Текст книги "Парикмахерские ребята"
Автор книги: Владимир Покровский
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Покровский Владимир
Парикмахерские ребята
Владимир Покровский
Парикмахерские ребята
Каждый день, ровно в восемь пятнадцать, я выхожу из Дома – не потому, что мне куда-то надо успеть, а по той только причине, что в это время оставаться в нем невозможно. Во всяком случае, мне. В восемь пятнадцать, вот уже десятый на моей памяти год, наш Дом, как, впрочем, и весь город, взрывается пробуждениями: кричат дети, немелодично завывают испорченные энергоблоки Восточного склона (их не успевают менять – так часто ломаются), на многие голоса орут меморандо, приемники, стереофоны, кто-то для кого-то передает объявления, кто-то с кем-то ругается, кто-то что-то роняет... Потом начинают грохотать ремонтные работы: здесь постоянно что-нибудь ремонтируют, видите ли – улучшение планировки. И я не выдерживаю.
Другие-то ничего не слышат, говорят – тишина. Так что, наверное, у меня с психикой не в порядке. Или у них у всех.
Если включить поглотители, становится тише, но я не включаю. Они ничего не изменят, как ничто не может изменить ничего в нашем противоестественном, патологическом образе жизни: пусть даже звук исчезнет совсем, но ведь останется, все останется. И к восьми пятнадцати я не выдерживаю, я уже жду восьми пятнадцати, как раз чтобы не выдержать. Я одеваюсь и говорю Марте, что пойду поразмяться, привычно ее целую и ухожу. Она считает, что это у меня возраст, тяга к размеренному и неизменяемому, она посмеивается надо мной. Она, как и все, не слышит, не воспринимает ни звука из всей этой утренней какофонии. Она, я подозреваю, и понятия не имеет, что меня мучит. Да что там!
Ровно в восемь пятнадцать, сжавшись, я прохожу по нашему полукилометровому коридору, стены которого какой-то идиот разукрасил в зеленую клетку, здороваюсь с соседями, кому-то киваю, кому-то жму руку, с кем-то перекидываюсь обязательной и совершенно бессмысленной информацией о самочувствии и вчерашних, всем непременно известных новостях, а там лифт и ступеньки, и опять лифт, и гигантский, оторванный от земли, эркер с Антеем, и лифт, и лифт, и лифт, и ступеньки. А потом велосипед, который сперва надо встряхнуть хорошенько, прежде чем ехать, потому что автопилот у него барахлит и может не включиться. Продравшись сквозь тесные ряды столетних, но все еще незаконных пристроек, повиляв среди ярко-красных конусов чего-то сугубо технического – не знаю чего, – я наконец выбираюсь к путепроводам. Я оглядываюсь на Дом – огромную, ярко разрисованную пирамиду, почти неотличимую от других, и вот уже еду по городу. От шума таким образом не избавиться, шума здесь даже больше, но здесь по крайней мере он не мешает жить. Я не могу объяснить причину – может быть, из-за того, о чем последнее время только и говорят наши психологи, – из-за того, что на улицах город контролирует каждое твое движение, а на частной территории такой контроль запрещен. Под контролем приятно: безопасно и знаешь, что ничего такого из ряда вон ты в данную минуту не делаешь. А в Домах никакой слежки, разве только соседская.
Я еду по городу и вижу, что в остальном все то же, все то же вокруг, и все, что я делал когда-то, оказалось бессмысленным. Не всегда я именно так думаю, но подобное ощущение бывает всегда. Я никак не могу поверить, что бессмысленно, они мне все уши прожужжали, что с куаферством ошибочка вышла, что надо было иначе, как-то не так... Но ведь сейчас иначе, а разве что-нибудь изменилось в лучшую сторону? Я не знаю, не знаю, не знаю...
Меня учили с детства, и, наверное, это действительно было так, что Земле просто не повезло – тогда, во время Первого Кризиса. Что слишком рано у них появились бомбы, что слишком много им внимания уделялось, а потом не знали, как от них избавиться. Что успей они развязаться со своими военными делами хотя бы лет на тридцать – пятьдесят раньше, у них бы достало и сил, и времени с другими проблемами справиться, а то сразу много их навалилось. Они бы справились. И никакого бы кризиса не было – так нам всегда говорят. Мы и сейчас бежим от него, а он на пятки нам наступает, и нет времени ни отдышаться, ни оглянуться, и ничего тут не сделаешь, ничего не поправишь. А как с куаферством разделались, так ни у кого никакой охоты нет. Все бессмысленно.
Я ничем сейчас не занимаюсь, не делаю абсолютно ничего, даже не встречаюсь с людьми. Разве что случайно.
С дю-А тоже вышло случайно. Я и не знал, что он в городе. Я вообще про него почти ничего не знал. Катил себе на велосипеде к Парку Третьего уровня, там бывают прекрасные стекла, просто удивительные стекла бывают. И дают не на сутки, а на сколько захочешь. "Пять лет за пять минут" – вот их девиз, там же, в Парке, висит. Я, как и все городские бездельники, очень привязан к стеклам, больше чем к Марте; с той вообще сложности, похоже, что дело к разрыву идет, а жаль, будет тяжело без нее, еще, пожалуй, тяжелее, чем с ней. Мы все чаще и чаще ругаемся, мы пытаемся не видеть друг друга днем. Ночью, вымотанные бездельем, мы приходим домой, садимся к столу и говорим – каждый раз часа по четыре. В этом наша совместная жизнь, для этого мы необходимы друг другу. Смешно – весь день ненавидеть, а к ночи даже мысль оставить о ненависти. Смешно. И страшно, что четырехчасовые беседы эти, в общем бессмысленные и безынформационные, как утренние приветствия с соседями, как и все вокруг, все чаще превращаются в каскады микроскопических ссор, все чаще оборачиваются злобным скандалом (и неизменным утренним поцелуем), что ненависть из дневного все чаще проникает в драгоценное время ночи, но пока мы держимся друг за друга, пока в принципе у нас все хорошо.
Да, так дю-А. Симон дю-А. Старший математик Шестого Пробора. В тот день он ехал навстречу в двухместной деловой бесколеске последней модели – без верха. Строгий концертный свитер, розочка на плече, ухоженное моложавое лицо (впрочем, почему моложавое? Не рано ли в старики? Даже я еще не старик, просто выгляжу так, а он всегда был моложе меня). Он первый меня заметил, я-то давно уже растерял куаферские привычки, ничего во мне от куафера не осталось, да и на кой бы мне черт вглядываться, кто там едет на бесколеске, нет у меня таких знакомых в городе, у меня, считай, никаких знакомых в городе нет, разве что Федер, бывший мой командир, но он давно уже на Землю носа не кажет, а если и появляется, то всегда предупреждает заблаговременно. Он говорит, что помнит меня и любит, он говорит, что сейчас почти никого из наших в Ближнем Ареале не осталось, будто я без него не знаю, что и в Дальнем их не так уж много, будто я не сидел тогда под бронеколпаком из-под списанной "Птички" и не на моих будто глазах гибли лучшие наши товарищи. Будто я ничего не помню. Но он, наверное, имеет в виду всех куаферов, а не только наших общих знакомых.
Дю-А крикнул:
– Массена, эй!
Я остановился и стал молча вглядываться в него, пока он не подъехал вплотную. Он протянул руку:
– Ну, привет!
– Привет, – сказал я. – Вот так встреча.
– А ты все такой же, – соврал он, чего раньше за ним не водилось. Почти не водилось – один случай все-таки был. И я подумал, что он стал совсем деловым человеком, наш бывший старший математик Пробора.
Мне эта встреча не слишком-то приятна была, да и Симону, думаю, тоже... впрочем, не знаю, что он там чувствовал, я и насчет себя то и дело ошибаюсь, мне бы раньше это понять.
Мы помолчали немного, потому что первый и основной стандартный вопрос: "Ну как там наши?" – относился к числу затрепанных. А другие в голову не приходили. И уж слишком дю-А был холен. Он растянул губы (так и не научился правильно улыбаться) и спросил:
– У тебя важных дел сейчас никаких нет?
– Я их переделал уже лет двадцать тому...
– Бездельничаешь. – Он неодобрительно поморщился, но не успел я обидеться, как тут же перестроился на прежний приятельский лад. – А я свои могу отложить ради такого случая. Посидим?
И неожиданно для себя я сказал:
– Чтобы! – что на сленге куаферов, откуда ни возьмись вдруг прорвавшемся, означало, в частности, крайнюю степень согласия. Я встряхнул велосипед, поставил автопилот на "возвращение к Дому" и, не раздумывая, пересел в бесколеску, которая, как похвастался дю-А, носила гордую марку "Демократрисса".
Некоторое время ехали молча. Я пристально смотрел на него, но, в общем, не видел. Я чувствовал, что имею право смотреть на него пристально, и пытался к тому же сгладить гадливый привкус от своего слишком поспешного и униженного, нищенского согласия на совместное "посидим". Он же делал вид, что взгляда не замечает и весь поглощен дорогой. Потом, словно вспомнив что-то, улыбнулся и повернул ко мне голову. Хуже улыбки я ни у кого не встречал. Он совершенно не умел улыбаться.
– Я, честное слово, рад тебя видеть. Пан Генерал, – сказал он.
Пан Генерал. Вот что меня удивило. Слишком для него панибратски. Так они звали меня на Проборах – Пан Генерал. Даже не знаю, почему. Может быть, и в насмешку. Но он ко мне всегда обращался только по имени.
– Я верю, – ответил я. – Хотя странно, конечно.
Это действительно было странно. Я не видел еще, чтобы дю-А кому-нибудь когда-нибудь был бы рад. Он никого не любил, и никто из нас тоже его не любил. Ни Лимиччи, ни Новак, ни Гвазимальдо, ни Джонсон, ни Джанпедро Пилон – никто. Даже Кхолле Кхокк старался обходить его стороной. Один только Федер поначалу пытался изображать симпатичное к нему отношение, не мог же он так сразу, открыто невзлюбить собственную креатуру, но даже и Федер в конце концов отвернулся. Знаменитый Антанас Федер, собравший нас, сделавший из нас, в общем-то сброда (до того как он нас собрал, мы нигде долго не уживались, все с нами какие-то истории), великолепную парикмахерскую команду, одну из лучших в Ареале. Все без исключения специалисты стремились заполучить именно нас. И конечно, именно нас после Четвертого Пробора, очень удачного, выбрали мишенью для всепланетного панегирика. Я до сих пор не могу понять, почему Федер взял дю-А в старшие математики. Он, я думаю, самым примитивным образом обманулся, перехитрил сам себя, первый, может быть, раз в жизни.
Математика вообще подобрать было сложно. Во-первых, потому, что они к нам не слишком-то и шли. Они занимались чем угодно – от эргодического дизайна до восьмиуровневой демографии, никому на Земле не нужной, – и только нас не хотели знать. Клановый предрассудок, а умные, казалось бы, люди. Во-вторых, уж больно сложная должность, тут одними только расчетами дела не сделаешь. Старший математик Пробора – то же самое, что дирижер в оркестре, одну и ту же симфонию может сыграть тысячью способами, и каждый будет на другой не похож. От него зависит план всей кампании, он решает, какие советы интеллекторов стоит одобрить, а какие – пропустить мимо ушей. Он – величина не меньшая, чем сам командир Пробора, хотя формально командир и повыше. Тут главное, как математик себя поставит.
За Пятый, наш триумфальный, Пробор погиб только один человек, но, на беду, им оказался именно Жуэн Дальбар, старший математик. Он погиб от укуса местного насекомого, так и не установленного достоверно во всегдашней проборной неразберихе. Это случается сплошь и рядом: вдруг ни с того ни с сего отточенный профессионализм, гипертрофированная осторожность, со стороны напоминающая иногда трусость, пасуют перед дешевым, но неистребимым желанием убедить всех и каждого, что тебе, куаферу, не писаны никакие законы, даже неписаные, что из любой ситуации ты выйдешь обязательно победителем, что не пристало тебе, куаферу, опасаться земли, по которой ты ходишь, которую пытаешься усмирить. А потом одна за другой наезжают строгие, строжайшие и сверхстрожайшие комиссии, они дотошно высматривают каждую царапину на стенах сборных домов, изучают химический состав грязи, скопившейся под твоими ногтями, пересчитывают твои носовые платки, злодействуют по вивариям и теплицам, а уходя, оставляют тысячи запретов, взыскании и выговоров, а также сотни явно невыполнимых инструкций. Да черт с ними, я не о них.
Дальбар вышел из Территории, чтобы показать нам, как голыми руками берут железного стикера, мы его предупреждали о защите, только он все равно пошел. И он показал, он взял его, не фиксируя, а через час распух, и ничем ему не смогли помочь, мы даже диагноз не успели поставить. Очень медики убивались и на нас очень кричали. А мы что?
Когда он погиб, все гадали, какой будет замена. Пробор дотягивали без математика, а на следующую кампанию Федер пообещал нам раздобыть чудо. И все ждали, конечно, что он раздобудет самое-самое, а он привел к нам дю-А. Чего до сих пор не может себе простить. И до сих пор пытается оправдаться. Он как-то сказал мне:
– Я всегда знал, что слишком люблю полную власть, всегда хотел отвечать абсолютно за все. Я знал, что так нельзя, когда командуешь, просто глупо. Мне моя властность всегда мешала, и, когда я увидел дю-А, сосунка, который ничего не знал, но думал, что знает все, когда я оценил всю громадность его занудства, когда понял, насколько он, сам того не замечая и даже не желая того, пропитался духом антикуизма, я решил – вот то, что мне нужно, вот человек, которому в наших парикмахерских делах все не по нраву, который будет ругать все, что бы я ни сделал, который всегда будет меня сдерживать, а уж настоящий огрех заметит, так завизжит просто.
Но так он уже потом сказал. Он очень постарел, Федер.
Может быть, кто-нибудь думает, что если перед ним воспоминания куафера, то нужно ждать от них что-нибудь про смертельные опасности, всякие замысловатые приключения, что-нибудь про наши отношения, очень, как сейчас считают, нездоровые и кровавые, что-нибудь про наших шпионов у антикуистов и их шпионов у нас, и чтобы обязательно драки, схватки, и чтобы уж непременно в высшей степени динамично – такая, мол, у них, у куаферов, жизнь. Все правильно: и жизнь у нас была бурная, и ждать от нас если рассказов, то обязательно о приключениях надо. Спешу разочаровать: стекло мое рассчитано только на одного человека, и если попало к вам в руки, то исключительно по недоразумению (на которое, честно признаться, втайне надеюсь). Человек этот – мой сын. С нами он, правда, не живет, да и не слишком любит он своего родителя и его бывшую профессию. Он еще молодой и всех слушает. И приключениями пичкать, как в детстве, я вовсе его не собираюсь, про них он может в другом месте почитать, и в сто раз лучше. Я здесь хочу просто с ним поговорить, а уж там поймет он что, не поймет его дело. Очень может быть даже, что и понимать-то нечего, то есть я хочу сказать, что, может, мне и сказать ему нечего, может, я сам ничего не понимаю. Будет здесь и кровь, море крови, бесконечно мне теперь дорогой, будут, наверное, драки, даже что-нибудь вроде сюжета будет, но только хочу сказать, что не для сюжета пишу, и разочарованных настоятельно прошу вытащить стекло и сразу же отложить его в сторону. Ждет их, я думаю, масса отступлений, мне важных, а по всяким литературным правилам ненужных и даже вредных совсем – одним словом, предчувствую, что много будет нескладного. Ну так и отложите.
Начинаю прямо со дня старта.
Что правда, то правда: жизнь куафера полна если не приключений, то во всяком случае впечатлений острейших. Но, в общем, жизнь их довольно мрачная, тяжелая и требующая, как кто-то сказал по другому поводу, некоторого напряжения совести, не всегда, конечно, но временами, и тут ничего не поделаешь. Но есть в работе куафера день, который можно назвать счастливым, – это когда раненько утречком, после долгого и, как всегда под конец, изрядно надоевшего отдыха, ты снова встречаешься со своими товарищами, чтобы вместе с ними начать новый пробор. Есть, правда, еще один день, не менее радостный – когда, тоже чаще всего не вечером, после долгой и, как всегда под конец, осточертевшей разлуки с Домом, ты возвращаешься с очередного пробора на родную свою планету Земля (или на какую другую планету), чтобы залечь денька этак на три-четыре в постель, и ничего не видеть, не слышать, и никого к себе не впускать, кроме разве жены или матери (у кого они есть), ни о чем не думать, ни о грустном, ни о веселом, и вталкивать, вталкивать в себя земные деликатесы, и выпученными глазами изучать разводы на потолке – отходить. Но все-таки день старта с днем возвращения несравним. Старт – это праздник, это надежда, это возвращенная юность, та самая новая жизнь, которую принято начинать с понедельника, тогда как возвращаясь, ты пуст, ты мизантроп, и от жизни тебе ничего не надо, кроме праздности бесконечной и маленькой толики подзабытой любви. Которая, кстати, как тебе в тот день отлично известно, не более чем химера.
В то утро, утро старта Шестого Пробора, я, куафер Лестер Массена (192 сантиметра, 95 килограммов, 25 лет, супер-два-подготовка и уже четыре пробора за плечами), чувствовал себя так, как любому другому пожелал бы себя почувствовать. Я только что простился с первой моей женой, Джеддой, и вышел из квартиры, имея целью попасть вовремя к пункту сбора, а именно – к самому дальнему углу атмопорта Мерештэ, принимающего, в отличие от прочих городских транспортных служб, не только атмосферные экипажи, но и внеатмосферные вегиклы, к которым относилась бессменная наша старушка "Биохимия". Прощание с Джеддой (уже второе к тому времени) прошло настолько бурно, что даже я, поднаторевший во всяческих всякостях куафер почти высшего класса, позволил себе уронить скупую мужскую, уж очень мрачно она меня провожала. Смешно сейчас вспоминать. По длинным коридорам, мимо дверей, запертых и распахнутых настежь, я пробирался к первому лифту в довольно-таки расстроенных чувствах, в тоске по любимой пытаясь старательно и безрезультатно откусить собственную губу и в коричневый свой чемоданчик вцепляясь с таким отчаянным видом, словно у меня там еще одна любимая, может, даже еще и лучше. Но вот позади лифты – и плечи расправились, и походка приобрела бравость, и скупая мужская усохла, и скупая мужественная растянула рот до ушей. Хорошо!
Ничего нового не скажу, а все-таки хорошо, когда тебе двадцать пять, когда раннее утро и ты никому ничего не должен, когда ты идешь, а вокруг тебя тихо и мелодично напевают что-то будильники за темными окнами бесколесок, чьи хозяева по какой-то причине остались без Дома, когда народ на улицах еще не толкается, когда машин мало, когда жужжат они только по самым центральным полосам улиц, только на тех этажах, которые для магазинного транспорта, то есть чуть ли не в километре от тротуара, и жужжат не истерически, а еле слышно и спокойно-спокойно, словно что-то себе под нос приятное наборматывают. Когда девушки на тебя оборачиваются, да и прочие многие провожают тебя глазами – идет куафер, редкая и ценная птица. Птиц, кстати, в тот раз что-то не видно было, наверное, генная обработка, жалко, конечно, но, что ж поделаешь, и без них тоже было не так уж плохо.
Да знаете ли вы, что такое куафер? Это по-старофранцузски куафер парикмахер, а по-нашему... э-э-э, ребята... Многие детишки бредили нами тогда, играли в куаферов, говорят, даже спорили, кто Федером будет. А те, например, которые нас не любили, говорили "наемник" или еще хлеще "головорез", ну так ведь чего по злобе не скажешь. Очень многого очень многие не понимали в очень многих аспектах – тут закон жизни. А сейчас просто никто не помнит, что такое куаферы были. В стеклах, даже самых лучших, из нас сейчас какую-то парфюмерию делают, ровным счетом ничего на нас похожего, хотя бы специалистов спросили. Мягкий с коконом шлем, темно-серая куртка, воротник "рылом", множество карманов, замысловатых приспособлений – почти разумная куртка, – расческа серебряная на правом плече, горб величины потрясающей, яркий парадный пояс шириной в две ладони, трахейные брючки (мы их и в глаза-то не видели никогда, хотя вещь стоящая, конечно), громадные ботинки-носороги. Только серьги в нос не хватает, а так полный набор. Вот это, они считают, куафер. Ну и, разумеется, приключения – по нахальству, по несоответствию уставам и "Правилам", просто какие-то подлые приключения, просто руки разводишь, просто черт знает что! Конечно, и мы любили одеваться красиво, и шалили, бывало, и свой особый кодекс чести имели (о кодексе как-нибудь потом, может, даже еще и не раз будет о кодексе – эта тема, предположим, и не важная для рассказа, но... поговорим мы еще о кодексе), только все это второе, это так. Мы были другое, всем почему-то не хочется вспоминать об этом другом. Главное (пусть себе высоко звучит) – мы спасали людей, и только там все наши мысли были, только ради этого мы надрывались, умирали порой, работали до потери сознания, поступались всем – жалостью, любовью, здоровьем, жизнью... Всем. То есть мы, конечно, обо всяком таком не думали днем и ночью, но... как бы это сказать... имели в виду.
Надо сначала. Главное, ничего не скрывать. Говорить все. Я очень боюсь, что не получится говорить все, никогда не получается говорить все, каждый раз ловишь себя на маленькой лжи, маленьком умолчании, намеренно неточной интонации даже при совсем уже окончательной искренности. Главное попытаться ничего не скрывать. Надо сначала, со старта.
На углу проспекта, откуда начинаются дома по двадцать тысяч квартир (сейчас их сносят зачем-то) и откуда до атмопорта ходьбы минут десять (пару раз свернуть налево – и там), я поджидал Элерию – приятеля своего и соседа. Конечно, тоже куафера. Он появился шумный, нарядный, радостный. Хлопнули друг друга по животам, в унисон хохотнули. Элерия на полную мощность включил звук своего меморандо, запакованного в рифленую кожу "кровава" и притороченного к ремню из "дикого атласа", очень модной тогда имитации под кожу вик-эндрюзянского сабленога; и грянул, словно из его живота, голос знаменитого в те времена диктора в честь уходящих в битву за человечество, то есть именно нас. Панегирик посвящен был прошлому старту, на Пятый Пробор, я о нем уже говорил, всем нашим он тогда очень понравился, и решено было запускать его вроде гимна, перед каждым последующим пробором. Мы не знали тогда, что не так уж много нам этих проборов осталось. Что некоторым и вообще ни одного не осталось.
"Земля спокойна за них. Как всегда, они победят. Через несколько дней они спустятся в очередной ад, где за каждым камнем, каждым кустом, каждой, с виду такой невинной, травинкой поджидает их колющая, ломающая кости, грызущая, брызжущая ядами смерть – и ад расступится перед ними. Инфарктогенные чудовища станут лизать им ноги, кондоры величиной с дом станут носить им на завтрак яйца, а ипритовый паук смирит свой нрав, примет позу "пьета" и помчит их туда, куда они пожелают. Через несколько лет по их следам придут первые миллионы поселенцев, чтобы начать свободную, спокойную, не стесненную квадратными метрами жизнь. И на Земле станет еще просторнее".
Бред, конечно, дичайший, особенно насчет того, что "еще просторнее", под стать сегодняшним стеклам о куаферах, только сегодня другие акценты, но нам нравилось, потому что говорили о нас.
Согретый ревом меморандо, любопытными, уважительными взглядами прохожих, Элерия заухмылялся, приосанился, спросил: "Что новенького?" И, не дождавшись ответа, со смаком принялся посвящать меня в свои не слишком-то вероятные новости. Длинный, нескладный и пегоусый, он имел заговорщицкие глаза и тем покорял. Мы с ним не только соседи, мы с ним, можно сказать, друзья были, а это немало, я такими словами не бросаюсь обычно. Мы шли в ногу, чуть покачивая в такт шагам одинаковыми чемоданами, и весь мир принадлежал нам.
Как всегда, почти у порта нас догнал Кхолле Кхокк.
Он со сдержанной улыбкой выдержал два удара по печени и умудрился при своих неполных ста восьмидесяти сантиметрах посмотреть на нас сверху вниз, да так добродушно, что захотелось расхохотаться от радости и спросить:
– Кхолле Кхокк, ну как твои дела, Кхолле Кхокк? – Хотя что мне до его дел.
Кхолле Кхокк немножко был не куафер, я хочу сказать, что породы он был не куаферской – замедленный, чересчур добрый, – однако нареканий от Федера пока ни одного не имел. Подозревали даже, что он засланный журналист, пишущий о нас книгу с разоблачениями. Но все равно – это был Кхолле Кхокк, и конечно, никакого вреда он нам принести не мог. Я расхохотался и сказал:
– Кхолле Кхокк, ну как твои дела, Кхолле Кхокк?
Он отрицательно потряс головой и ответил:
– Все хорошо!
Место сбора находилось в дальнем конце атмопорта, на пятачке между зданиями средней администрации, блоком подсобных служб и длинной унылой чередой кубических складских помещений, стыдливо прикрывающих свое уродство рифленым забором отчаянно-желтого цвета. Уже набралось много ребят, уже из ближайшего ангара высовывала свой надраенный нос "Биохимия", собственность куаферской службы. Меморандо Элерии орал не переставая, и, пока мы здоровались, пока внедрялись в общий, голодный, бессмысленно радостный треп, он то выключал панегирик, то включал, то перецеливал рекордер назад, к началу, и похоже было, что ему самому порядком поднадоела эта музыка. Но традиция есть традиция, особенно если она только что родилась.
"...Смотрите, вот они направились к трапу знаменитой "Биохимии", с виду обычные парни, но мы помним, что только благодаря им..."
Наш Федер, конечно, тоже был здесь, кое-как одетый верзила Федер, восхитительно в меру горбатый Федер, и на Земле наплечников не снимающий, пятидесятилетний красавчик Федер, которому двадцатилетние давали двадцать пять, тридцатипятилетние – сорок, и только сорокапятилетние могли заподозрить его настоящий возраст. Но такие среди куаферов – редкость.
Он стоял поодаль от остальных и разговаривал с каким-то яростным толстячком из вспомогательной администрации, вернее, слушал, потому что говорил один толстячок – с воинственным видом жестикулировал и, судя по всему, что-то крайне категорически воспрещал. Федер смотрел на него изучающе и приязненно, изредка встряхивая головой, чтобы убрать лезший в глаза плоский вороной чуб. Потом он взял толстячка за плечи, наклонился и что-то шепнул ему на ухо (в чем никакой необходимости не было – их все равно никто не слышал). Толстячок в ответ с готовностью закивал, вздохнул, развел руками и деловито умчался к ангарам.
И еще один человек не смешивался с общей толпой – дю-А. Правда, я тогда не знал еще, что это дю-А. Я сразу обратил на него внимание – уже встречались где-то, очень знакомое лицо. У меня феноменальная память на лица, но здесь она отказала, и потому парень меня тревожил. Он стоял, прислонившись к забору, подтянутый, очень официальный, и вполне мог бы сойти за какое-нибудь должностное проверяющее лицо, если бы не был одет в новехонькую куаферскую куртку с расческой на плече и если бы не стоял рядом с ним блестящий черный баульчик из тех, какими пользуются только очень непрактичные люди, считая их лучшими спутниками в не слишком дальнем вояже. Для математика пробора он даже слишком был молод – лет двадцати двадцати двух. Но ни молодость, ни щегольской наряд абсолютно не подходили к его замороженной физиономии.
О том, что он здесь делает, у меня не было никаких сомнений. Все появившиеся после Пятого Пробора вакансии (кроме вакансии старшего математика) были заняты давно ожидавшими своей очереди "аспирантами". Их знали, к ним загодя начали привыкать, и вдень старта они сразу были приняты как свои, и уже нельзя было различить, кто здесь новичок, а кто куафер со стажем.
Тогда я в первый раз увидел нового художника – Марту, которая очень скоро выбила из моей головы всякую мысль о Джедди и заняла ее место. Мировой девчонкой она мне тогда показалась. Это сейчас мы с ней ссоримся что ни день.
Я уже говорил, что от Федера ждали чудо-математика, а он отмалчивался или пускался в таинственные намеки, и никто ничего не знал до самого старта, и теперь это новое чудо (больше вроде бы некому) с дикарски высокомерным видом подпирало складской забор. На него посматривали, однако, согласно строгой куаферскои "Этике вольностей" (тому самому кодексу), со знакомством вперед не лезли.
Благополучно избавившись от неуемного толстячка и поразмыслив пару минут, Федер направился в нашу сторону. Элерия моментально отреагировал, включив панегирик на том месте, где мы совершаем "почетный проход" к "Биохимии".
Представление получилось что надо. Федер приближался к нам с приветственно поднятыми руками, а из меморандо неслось:
"...Вот он идет! Смотрите, он идет первым – знаменитый, легендарный Антанас Федер, командир нынешнего пробора, отец десяти прекрасно причесанных планет, человек неукротимой энергии, человек, еще не знавший поражений и, можно быть уверенным, не узнающий их и впредь, – как сказал о нем мастер фактографического стекла Энзицце-Вит, "достойное украшение всего человеческого племени!"
Мы грянули наш стандартный клич "Коа-Фу!", да так слаженно и так громко, что из ангара с "Биохимией" выставилось несколько встревоженных физиономий. Федер довольно рассмеялся. Он триумфальным шагом прошел сквозь толпу, раздавая шутки, рукопожатия, приказы и просьбы.
"Анхель Новак. Вот он, небольшого роста, запомните – Анхель Новак, флор-куафер и микробиолог. Это от него зависит ваше здоровье в будущих поселениях".
Снова дружный рев восторга. Новак, "сморчок" Новак, наш симпатяга, окидывает всех горделивым взглядом и, словно победивший спортсмен, приветствует нас воздетыми кулаками.
"...Лимиччи, Бруно Лимиччи, Гигант Лимиччи, тот самый, с Парижа-100, в одиночку спасший весь экипаж Аэроона. Его не нужно представлять, его всегда узнают по размерам. Бруно Лимиччи, тайный кошмар швейных автоматов!"
Лимиччи загоготал. Любое свое чувство и даже отсутствие оного Гигант Лимиччи выражал надсадным, ни на что не похожим ревом. И наш дружный вопль не смог его заглушить. Однако восторг восторгом, а кое-кто все же вспомнил, кого в тот раз представляли следующим, кое-кто обернулся и посмотрел с подозрением на подбоченившегося Элерию.
"...И вот, смотрите, – вот он, изящен, спокоен, нетороплив. Жуэн Дальбар, старший матема..."
Словно щелкнуло – наступила полная тишина. Элерия с испуганным и растерянным видом прижимал к груди меморандо. Ему никто не сказал, и он не вырезал про Жуэна. Он, конечно, должен был это сделать.
И в тишине Каспар Беппия, белокурый флор-куафер один-подготовки, тип с незапятнанной репутацией садиста, которого Федер почему-то не выгонял, которого все побаивались и с которым ссориться без толку никто не желал, прошипел с дикой злобой:
– Выключи!!!
– Я... – пролепетал Элерия. – Я, ребята... как договорились...
Каспар сжал кулаки и подскочил к нему вплотную – легко, мгновенно и незаметно, словно не добрый десяток метров одолел, а только чуть подался вперед, словно просто насторожился.