Текст книги "Удавшийся рассказ о любви (сборник)"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
* * *
Груздь не просто так спасовал на улице перед Иван Семенычем: в уборочную такой мужик, как Иван Семеныч, много значил, и надо ли его сердить? На умеющих работать людей Груздь был хищным и очень внимательным. Стоило только подумать, что вот согласился остаться на уборочную Иван Семеныч, лет ему уже за сорок, годы, ну куда он денется? – стоило ему только подумать об этом, как он уже глотал слюну и присматривал для Иван Семеныча местечко. Что касается их баловства с Катериной Буковцевой, то Груздю наплевать, да черт с ними, небось не полиняют.
Украдкой от жены Груздь встал среди ночи, бродил по избе белой тенью, пробрался в подштанниках к тайничку и выпил ровно одну маленькую кружечку «для заснуть». Но заснуть не смог, оделся, вышел и дошагал до избы Рыжухина.
– Открой, – сказал Груздь.
– Чего стучишь? Кто?
– Я это.
– Ночь уже. Спать иди.
– А ты-то спишь? Открой, говорю.
Рыжухин впустил, хотя и спал. Груздь посидел немного, покалякал о том о сем и ушел. Он вышел далеко, аж к самой дороге, и присел на плоский камень. Послушал тишину, еще послушал, затем усмехнулся – ночью не ездят. И эка же радость быть председателем такой вот деревеньки: того и гляди хлеб осыпется… Колхозец числился за Лукьяновской МТС, комбайны все до единого убирали сейчас в Лукьяновке – большое и богатое село. А Бережковцам и даже Новоселкам сказали, что «летучих» пришлют. Который год «летучие» убирают, но что делать, если своих людей нет, а Лукьяновка почти в ста километрах… Он еще раз подумал об Иван Семеныче, Ивана-то он с пацанства знал, надо бы зацапать его, надо, ишь вольная птичка!.. А он, Груздев, после войны и оглянуться не успел, как четырех детишек наплодил, тут уж тяни, вкалывай. Жаль, девки одни, все четверо девки, бессеменный, что ли, или, может, баба барахлит…
Он вгляделся в темноту, окликнул:
– Ты, Петьк?
– Я. А-а, дядь Василий… Чего это сидим?
– Как в Лукьяновке? Скоро ль уберете?
– Какой скоро, только начали. Ох и хлеба там, дядь Василий. Комбайн аж давится…
– Чего ж бродяжишь, сукин сын? Чего не работаешь?
Парень пошмыгал носом:
– Да я сегодня в столбик махонький врезался, прямо хедером, половину зубьев смяло.
– Не смяло, а смял, потому что ты смял, понял?
– Ну смял, – скромненько согласился парень, топтался с ноги на ногу и шмыгал носом.
Груздь сплюнул: вот они все!.. Подрастает парень – и в Лукьяновку, там и работает, там и женится, там и остается.
– Когда ж в родном селе убирать хлеб будете?
– Да нам что ж, дядь Василий. Нам все равно. Нам сказали, в Лукьяновке, значит, в Лукьяновке… А к вам, слышал, бригаду пришлют опять из города.
– Летучих-то? Не слыхал ли кого?
– Из города. Из школы механизаторов. Как всегда. А шофера вроде автобазовские, тоже из города.
– А что за автобаза? Строители или нет?
– Кто их знает… Ну, я пошел, дядь Василий.
– К матери, что ль, пришел?
Парень ухмыльнулся, помолчал и двинулся и пропал в темноте. Только посвистыванье слышалось. Если б к матери, он бы еще раньше свернул, в пшеницу к девке шел, сукин кот, к местечку нагретому… Наплевать ему и на мать, и на деревню родную, а уж на него, на Груздя, он и слюны тратить пожалеет, чтоб плюнуть.
Глава пятая
В день приезда почти каждая вторая баба судорожно убирала добро, лежащее во дворе, – лопаты, вилы, доски, колья, ботинки дырявые. Каждый год так, и хоть сроду шоферня гвоздя не утащила, разве что из баловства, но ведь вдруг утащат!.. И бабы суетились, метались в своих огородиках, прятали. Расстеленные и подсыхавшие на дерюгах семечки втаскивались глубоко внутрь двора. Перевешивались туда же и простыни, прозрачные от времени:
– Война, что ли? – удивлялись шофера.
Машины въезжали, а бабы перебегали улицу, тащили к куме или подружке простыни и тряпки, если свой огород был не так уж глубок кустами, чтоб развесить и просушить.
Одну такую вот перебегавшую бабу лихой Федюнчик отрезал машиной. Баба попыталась переждать, но и Федюнчик притормозил – не дал перебежать улицу. Баба помчалась вдоль дороги, но и он повел машину с соответствующей скоростью. Уже пять дворов пробежала она, и все это с тяжелым мокрым бельем в тазу, туда-сюда, но никак…
– Что ты, ирод, на душу мою навязался? – заблажила молодая бабенка на всю деревню. Она устала, взмокла, руки отяжелели. Встала.
Федюнчик приглушил мотор.
– Ну чего? Чего навязался, спрашиваю?
– А ты, дура, не ходи в солнце без головного убора.
И еще веселее крикнул:
– Удар солнечный получишь!
Шофера, вся колонна, хохотали: молодец Федюнчик, молодец, и только. Чего, в самом-то деле, как воров встречают?.. Но, как каждый год, все это бывало лишь в первый день, от настороженности, что ли, от засиделости деревенской. Уже к обеду вдоль дороги (продолжение деревни) был с криками, с безалаберной руганью, но быстро и ловко разбит палаточный лагерь из брезентовых серых палаток, и на поля поползли с грохотом и лязгом комбайны: самоходки и прицепные. Пошел день за днем; к счастью, дождей не было, и все двенадцать дней стояла жара.
Ранним утром с «первым петухом» – резким автомобильным сигналом, что давал дежурный, – брезентовые палатки оживали. Машины трогались гуськом. По улице вдоль деревни они ехали медленно-медленно, чтоб подобрать своих, и сигналили, не жалели. Из изб, от Валюх, Надюх и Женичек выскакивали парни, очумелые, с вытаращенными глазами, – один выскочил со скатертью, и баба кричала ему вслед:
– Стой! Стой! Ну зачем, зачем она тебе, черту?..
В машине смеялись. А тракторист уже запрыгнул в кузов и зябко поводил плечами, уже спал и кутался в захваченную скатерть, сам не зная, что это он и зачем взял.
– Мы на ней пообедаем, не волнуйся! – кричали из кузова растерявшейся бабенке, трясли тракториста, а он никак не отходил от сна, скатерть не отдавал, зяб и стучал зубами.
Одна из машин посигналила Иван Семенычу, то есть у избы Катерины. Иван Семеныч вышел подтянутый, уже готовый и очень серьезный. Вышла на крыльцо и Катерина, сунула ему в руки кое-что из еды, чтоб легче курилось.
– Как была ночка, сержант? – подшутил Гавря, приятель Федюнчика, и передал руль Иван Семенычу. Шофера не удивлялись тому, что Иван Семеныч ночует у бабы, хотя в этой же деревне у него собственная жена – ну, у бабы, значит, у бабы, заехать велел, вот и заехали… Больше подтрунивали над тем, что Иван Семеныч был очень серьезен, относился к каждому дню уборочной, как к бою или атаке, и повторял: «Настоящий солдат не должен уставать», «Настоящий солдат все должен уметь».
– Как ночка, сержант?
– Сиди знай! – отрезал Иван Семеныч. Он принагнулся к рулю – машина вымчала за деревню. И посадка у Иван Семеныча была тоже необычная: тело наклонено вперед, напряжено, голова втянута в плечи, будто за ним гонятся и беспрерывно стреляют в спину.
А Катерина отправлялась работать на ток и получать, так сказать, плату за ночь с Иван Семенычем. Сначала еще ничего, сначала тихо, только хлеб, только шевелись, давай ворочай!.. В глазах сверкало. Островерхие курганчики зерна курились, жаркое марево тянулось над хлебом. Катерина таскала мешки, затем перелопачивала, затем на зернопогрузчиках перевеивала зерно из курганчиков в бурты – в длинные хлебные ряды…
– При живой-то жене! – это чей-то голос на ее счет.
Прислушалась. Только окрики, эй, давай ворочай, туда-сюда. И скрип ленты зернопогрузчика. Катерина отошла к зерну, будто стрекот и грохот ленты ей мешали, и крикнула:
– Лопаченное тут или нет? Эй, бояре!..
Вчера, вот так же к обеду; подошла к Катерине жена Иван Семеныча, приближалась медленно, перелопачивала зерно деревянной лопатой и шажок за шажком приближалась, тихо, одна:
– Здорово живешь, подружка?
– Ничего, – ответила Катерина, не отрываясь от блестящего на солнце зерна.
– Ничего-то ничего. Это да… Значит, и жить с ним думаешь, прямо на глазах?
Но не первый раз спрашивали Катерину.
– А как я у вас на глазах без мужика жила? Двадцать годков, а?
Та вздохнула, посмотрела по сторонам (никого не было), сказала:
– Васяткиной смерти уже пятнадцать лет исполнилось. А он-то. На могилку без меня пошел.
– Уж знаю.
– Пусто в доме.
– Он и раньше не часто там бывал.
– Да. Правда… А теперь-то на глазах у всех. А, Кать?
Катерина махнула рукой:
– Ты меня не трожь. Мне, может, самой придется. Жаловаться-то…
– Это да, – поняла и вздохнула жена Иван Семеныча.
– Думаешь, сладкий он такой? Думаешь, от меня не укотится колобком?
– Это да…
Катерина быстрее заработала лопатой, люди шли, хоть и чужие, то есть шофера, но люди.
– Не завидуй, чему завидовать? Кто наперед знает? Я, может, помру скоро, вот и все, – сказала Катерина.
Но тут же ей захотелось уколоть, всех уколоть, и вдруг счастливая прорвалась нотка. Она не была беременна, но соврала, хвастнула этак незаметно:
– Я, может, еще от родов помру. Мало ли как бывает.
И обедать Катерина пошла не обедать, а супцу сварить – Иван Семеныч просил, чтоб на ночь глядя был суп.
Она сломала чурку, еще одну – в печку. И щепу собрала. Лодырка бы непременно щепу забыла, а завтра грязь, дождь, и щепа валялась бы во дворе (сор и неопрятность, и следующей весной босиком не пройдешься). Раз-два, и щепа собрана, сегодня топим – сегодня и убираем, вот такая она, Катерина… Кто-то шел улицей, но Катерина не оглянулась, наплевать (сегодня топим – сегодня и чистоту наводим, никто не учил, сама такая)… У калитки появилась фигура. Баба. Катерина, не разгибая спины, глянула, не разглядела и продолжала мести веником сор. Кому нужно – сам окликнет.
– Дел хватает? – спросила Манюткина.
Катерина не ответила, но спину разогнула, смотрела и ждала, что там еще принесла Манюткина.
– Ох, дела наши, дела, – вздохнула Манюткина. – Полный котел стала варить, а Кать?
Катерина усмехнулась:
– Поесть не хочешь ли?
– Не.
– А то пройди.
– Спасибо тебе. – Манюткина быстро-быстро заговорила насчет того, что картошку надо идти копать для механизаторов – у приезжих рты, что только подавай, не отличишь шофера от тракториста. Она говорила долго (стушевалась от встречного напора), и об Иван Семеныче больше ни слова, ни намека. Ушла.
Катерина сняла ложкой сукровицу с супа и плеснула к забору. Умеет она и суп на двоих сварить, и встретить умеет, вот такая она.
Она пошла на картошку (велели). Машины с зерном пылили за ее спиной. Она оглядывалась на номера, но больше прислушивалась, потому что по звуку знала его машину. Вот только стрекот самоходных комбайнов мешал – по желтоватому ковру пшеницы, что за кладбищем, эти самоходки красиво кружили след в след, будто догоняли, будто игру играли. На картошке первой подошла Рыжухина:
– Что ж ты теперь о мужиках думаешь, Катя? Все ли они нехорошие да дурные? Интересно мне очень это узнать…
За ней опять Манюткина. Эта теперь набралась смелости, ухмылялась, одну ногу в сторону этак отставила и похабненько покачивалась. Сказала, что в старое-то время тем бабам, что при живой жене мужика в дом пускали (гулять гуляй, а в дом не пускай!), – знаешь, что делали?.. – кол острый вбивали куда-то, слыхала ль?.. Катерина слыхала. Катерина таскала картошку ведрами и думала, скоро ль пришлют машину. С другого боку таскала ведра Наталка Козенкова. Наталка вздыхала, потела, болела за Катерину и, едва разговор хоть от пустяка становился шумней, бросала ведро на полдороге – подходила…
Тринадцатилетняя Машенька (председательская, Груздева) мялась, не решалась выговорить скромный «свой» попрек. «И зачем таких-то посылают? – думала Катерина. – Портят ведь…» А Машенька стояла, молчала, но, не сказав, что велено, не смела уйти. Катерина вздохнула, оглядела ее:
– Семечек хочешь, Машуля?
– Не.
Но Катерина дала, в руку вложила, чтоб та в себя пришла, чтоб успокоилась и чтоб ногами дрожать перестала (а уж тогда говори, не ты первая, не стыдись очень-то)… И когда та все, чему учили, сказала, Катерина вложила ей еще одну горсть:
– На дорожку будет.
Рокотала ссыпаемая в кузов картошка. Солнце палило, Катерина думала о солнце этом, о платье своем, когда-то розовом и уже вконец выгоревшем, – тряпка, а не платье. Козенкова и еще одна баба носили в ведрах картошку к кузову. Шофер спал поодаль, лицо покрыл лопухом (спал, и пот из-под лопуха заливал ему шею). Все виделось как бы бессмысленным. Шоферу бы, дураку, лечь у машины в тень, Наталке Козенковой к мужу бы сбегать, а этой картошке еще зреть и зреть бы, спать под землей и землицу эту сладко посасывать.
– Эй, чего ведра меняешь? – равнодушно крикнула она Наталке.
– Я к роднику, Кать. Быстро. Твое полощется легче.
«Воды выпей, лучше моей воды только молоко…», в деревне пыль, беготня, суета уборочной, и мужчине, мужику, особенно если он был солдатом, кажется, что и впрямь в холодной воде сохранилась его сила. Как не выпить. Катерина знала это. Катерина не хитрила, ну, может, самую малость баловалась, когда говорила, что лучше ее воды только молоко… Так и началось. В деревне думают, что она тогда зазывала Иван Семеныча или, может, переглядывалась с ним, мигала… Глупые. Они думают, что она ему деньги последние на водку давала. Даже Наталка Козенкова, подруга собственная, и то не верит. А ведь так просто угадать мужика, солдата бывшего, когда идет он злой и усталый. Катерина всего лишь ему и сказала: «Воды выпей»… А Иван Семеныч глядел в землю, песок на выношенной гимнастерке, на сапогах песок, в глазах песок… как же было его не понять? «Зайди воды выпей».
* * *
Иван Семеныч вкалывал. Он и всегда-то если работал, то работал на совесть, не жалел жилу, особенно же оказавшись за рулем, да еще в напряженные дни, когда слышалось столь милое его сердцу: «Давай! Жми! Гони!» Плюс другая нашлась причина. С Гаврей подошли как-то к Петренке, тому, что командовал ватагой, и Петренко этак небрежно сказал:
– В автобазу в городе? Хоть завтра устрою. Мы сами с этой автобазы, а мой родной дядька ее начальник.
Иван Семеныч задрожал, затрясся от той неожиданной легкости, с которой помогает человеку случай. Задрожал, затрясся, однако спросил, потому что мечта его, как это бывает с мечтами, обросла подробностями, и одной такой подробностью были дальние междугородные перевозки, мчи, думай себе (или не думай, но мчи), а в отгульный день в далеком городе можно, к примеру, навестить однополчанина.
Он спросил, еще не веря, что все это не во сне, робко, по-мальчишьи, спросил:
– А это… В другие города ездить, ну, зимой иль осенью, бывает у вас такая работенка?
– Бывает. Жуткая работа. Эй, девки! Корми сменщиков!..
Возвращались с поля. Катерина помылась после картошки, гудели ноги, руки, а спина нет, спина сегодня была в порядке. Катерина вышла за калитку, села на лавочку, ждала и не ждала – отдыхала. В деревню вползала прохлада, а временами нет-нет и тянул нагретый где-то за день на открытых полянах горячий ток воздуха. Безногий счетовод целовался посреди дороги с одним из шоферов, затем они ругались и ковыляли в темноте вместе.
Выкатилась Большая Медведица. Неподалеку от избы Катерины, за краем деревни, гудел палаточный лагерь – вернулись грязные, пахнущие бензином и соляркой шофера, буянили от возбуждения или вдруг намертво спали: рухнул, и конец.
А эти все топтались на месте, курили цигарки и прощались в который раз.
– Я те говорю – все мое возьми! Хошь, сарайку мою сию минуту спали, а девку ни-ни. Потому что совесть. Со-о-овесть! – тянул безногий счетовод, берег дочку.
Шофер шептал вкрадчиво, не очень слышно, а безногий счетовод снова и громко:
– По закону – сначала распишись с ней, а потом уже… Потом ты ее сколько влезет, на здоровье, хоть в стогу моем, хоть на дороге, хоть на крыльце председательском. Так или не так я говорю?
– Так, батя.
– Будешь батькать, когда батькой буду. Так я говорю?
– Так, так.
Прошагал Груздь, всегда недовольный, топоча сапогами и разбрызгивая в тьму огонь с папиросы. Он отплевывался, он двигал к старшему в палаточном городке, чтобы, как обычно, сказать на ночь: «Ты там давай, вели своим поднажать, хлеб сыпется. В обиде не будешь…» В палатках шум, гул, недолгая сутолока перед ночью. Выскакивали в трусах, сталкивались в темноте и просили курнуть.
– Эй, Петренки оба тут?
– Тут. Тебе, дурак, чего надо?
– Я те, сволочь, сейчас дам дурака. Председателю дурака говоришь?!
– Обознался, Кузьмич. Темно.
– Темно-о-о… Старшего братана давай!
– Сейчас.
Петренко-младший исчез. Председатель Груздь стоял насупившись, а голоса из темноты нацелились на него:
– Кузьмич, ты бы нам хоть немного деньжат устроил. Чего нам твои трудодни, а?
– От него дождешься. Молоком платить будет. Восемь бидонов простокваши домой привезешь и спасибо скажешь.
– И точно, Кузьмич. Клянусь, у тебя самая нищая деревенька.
Груздь рассвирепел, старшего Петренко все не было, спать пора, и противно вдруг стало, что каждый зовет тебя Кузьмичом. Груздь был Иванович.
– Нищая?.. Ты, дубина, такую-то заимей сначала, а после болтай!
И уже не мог остановиться:
– Спятили, что ли? Деньги, деньги, в тот год мы вам платили деньги? Нет! В позапрошлый платили? Нет! Первый год, что ли? Лодыри… Каждый раз объясняй, а ведь не дети!
Иван Семеныч возвращался, когда уже все стихло (глубокая ночь, он возил зерно из-под самых поздних комбайнов). Сегодня он вдруг порезался. Сгружая зерно, ступил ногой на листовое железо – листами этими он выстелил кузов, чтоб зерно не бежало в щели, – железо краем, видно, загнулось, и кровь чуть не фонтаном ударила из ноги.
Иван Семеныч перетянул ногу, работал, но нервничал, потому что ослабел.
В машине он возвращался с молоденьким Гаврей, тот подшучивал над упрямым человеком:
– Да уж дай баранку. Да уж ладно, сержант…
Иван Семеныч передал руль, и тут же потянуло в сон. Он сунулся в окно, дохнул ночного холодку и смотрел, как бегут фары по ночной молочно-пыльной дороге… Гавря запел песенку, замурлыкал. Затем заорал во все горло.
– Это чтоб в столб не чокнуться. Не заснуть чтоб, – пояснил он.
– Не ори, убавь газ.
Иван Семеныч ощупал ногу, снял жгут – небось присохло, лишь в одном месте отдавало болью, но на ощупь нога была неплоха. На месте пореза он пошевелил грязный бинт и проверил лист подорожника, который удалось прилепить среди палящего зноя белой и жаркой слюной, – не сбился ли?
Гавря напевал, а Иван Семеныч слушал.
В те далекие дни к солдатам привязалась песенка, не песенка, а так, куплетик. То один насвистывает, то другой мурлычет. Нервничали в начале войны. И напевали:
– А пуля… а дура, а штык молодец…
Все напевали, такой уж мотив оказался. Рванется где-нибудь близко земля, и что-то захочется сказать, и вот мотив будто сам собой ползет. Как продолжение. Шебахин, ну да, Шебахин… Из Тулы был, даже из-под Тулы, криворожий такой, ска€листый, нахально-веселый мужичонка. Степаном звали… Сидел Шебахин напротив (портянки менял) и спросил у Иван Семеныча: «Ваня… а Ванятка, молиться за меня не будешь нынче?» – и захохотал, заржал, дурашливый был, хоть немолод. Шебахин тогда собирался к немцам, за реку, любимчиком лейтенантским был. Сейчас Иван Семенычу это понятно: молоденький лейтенантик стеснялся, что любимца имеет. Стеснялся и посылал за реку все чаще, чтоб не подумали, что бережет… Иван Семеныч посмотрел на Шебахина, тот ладный, юркий, аккуратный (портянки менял), смешливый весь, а ведь ему лет сорок было. Менял портянки и щупал мышцы на ногах, будто не у себя самого, а у лошади перед тяжелой ездой. Иван Семеныч глянул на него – затем на себя глянул, был он тогда еще солдат-неумеха… глянул и подумал, что если уж молиться, то за кого другого. Шебахин вернулся на зорьке, ни выстрела не было, все тихо обделал и тихо выполнил. Сидел он перед Иван Семенычем, глаза светлые-светлые, улыбался, из-под Тулы был мужичок, мурлыкал:
– А пуля, а дурочка… а штык-д молодец…
Сказал: «Что ж плохо молился, а Ванятка? Едва не потоп я…» А сгинул, бедолага, в третью, что ли, или в четвертую ночь: на том берегу немного постреляли, покричали, и даже тела не осталось, ничего от криворожего, умного его лица. Лет сорок ему было, Степаном звали, лейтенантский любимчик…
Иван Семеныч забылся, спал. Гавря легонько потряс его за плечо, – шуточки шутил, но уважал:
– Иван… Иван Семеныч, ну хватит уж! Прибыли.
Иван Семеныч завалил голову набок, не отвечал. Тело его было сонно и мягко, и шофер Гавря, преисполнившись товарищества, безжалостно съездил его по щекам: раз-два, туда и обратно пошла сонная голова старого молодца.
– Ну силен спать. Тебе как шестнадцать лет, Иван Семеныч.
– Тс-с… Тс-ссс, – сонно погрозил Иван Семеныч и шарил под ногами на резиновом дне кабины свою кепку.
Он вышел, ступал осторожно. Деревня спала. Даже распоследняя собачонка не тявкнула в инстинктивной ночной боязливости.
– Катя… – Он постучал в окно, он не пошел к двери. Он немного выждал и позвал еще раз. И совсем по-городскому подумал: «Вдруг у нее кто-то. Драться, а я измочаленный. И сонный». – Катя… Это я.
Он ослабил занывшую ногу.
– Катя!
– А? Что? Что такое? – Голос был испуганный.
– Это я. Я.
Рама мягко подалась, Катерина открыла без скрипа, тихо.
– Напугали. Чего ж не в дверь? Охо-ох… Ну идемте.
– Да я через окно. Обходить лень. Дай-ка руку.
– Вот… – Катерина помогла.
Он влез, немного подышал. Внутри было темнее, и глаза долго привыкали.
Она зевнула. Прошли темнотой до горницы. Она было потянулась к свету, посадить за стол хотела – но он тронул, убрал ее руку.
– Есть не буду.
– Заспалась я. Ох и сон стал.
Все в той же темноте они пошли к спальне. Катерина еще раз зевнула, шла привычной в доме, знающей поступью. Она шла впереди, он за нею шажками, бережливо и тихо припадая на порезанную ступню.
У кровати он захотел взять ее на руки.
– Не надо.
– Да не тяжело, Кать.
– Ну не надо. Лишнее. К чему такое?
Глава шестая
Катерина знала, что он уедет. Часто и подолгу рассказывал ей Иван Семеныч о себе, о своих планах и о том, какую дружбу он свел с Петренкой-старшим (и она не только не заикнулась: «А как же я?» – ей и подумать об этом было неловко, неприлично как-то, стыдно). Одно дело здесь, в деревне, вцепиться в него руками и зубами и держать цепкой бабьей хваткой, это можно, но совсем другое дело мешать ему самому. Так что обижало Катерину только то, что он загулял в последний вечер, не пришел, уж мог бы прийти.
Хлеб убрали удачно и даже счастливо, без единого дождя. Все закончилось к обеду, и приезжие к вечеру уже загуляли – как же иначе, последний вечер, последняя ночь!.. В маленькой механической мастерской слышался нечастый звон металла и смех – два, ну, может, три механизатора возились там, исправляли, чинили что-то перед дорогой. Остальные приезжие были за палатками, на поляне, где когда-то текла речушка, а затем ушла далеко и оставила после себя мягкую траву. Катерина видела, как развели два больших костра. Слышался запах картошки, шоферня пекла ее прямо ведрами. Были там и девки…
Вдруг доносился оттуда зычный голос Иван Семеныча:
– Да?.. Ну, увидим! Это мы еще увидим!
Они пили там водку («горючее») и пиво («веселинка»), и из деревенских мужиков Иван Семеныч был там один-единственный. Это пугало Катерину, и подойти она, конечно, не смела.
Был еще Козенков (он находился как бы меж деревней и той шумной лужайкой).
– Смотришь? – спросила его Катерина.
– Ага! – ухмыльнулся Козенков. Он стоял у плетня подбоченясь, он и уйти вроде хотел к гулявшим у костров, и решимости не было. По непрерывности, что ли, чувствуя, что Иван Семеныч уходит и что слишком уж тихо станет в деревне, Козенков в какой-то мере – в очень слабой! – занял его место, словечки его повторял, а иногда чуточку шумел, разглагольствовал. Говорил он скверно, глупо, никакого сравнения с Иван Семенычем – только что продолжатель.
Катерина и у плетня Козенков – оба теперь смотрели, как Иван Семеныч уходит оттуда, приближается.
Он подошел, сел на крыльцо и, пряча возбужденные глаза, сказал:
– Чаю бы, Катя. Покрепче.
– Щас… – Она хотела выказать обиду, может, ружье его вышвырнуть, но просьба разом опустошила ее («воды выпей, выпей водицы»).
– Щас, Иван Семеныч.
– Да куда ты чугун целый? Чуток поставь. Только заварку сделай. Поняла? – крикнул он, подгоняя и без того предельно суетливые ее руки.
Он ругнулся:
– Молокососы! Не верят, что мы в войну такие мостки одним духом проскакивали.
– Какие? – спросил подошедший Козенков.
– Да вон как тот.
– На бывшей речке?
– Ну да.
Хмель давил голову. Иван Семеныч нестерпимо хотел чаю и поглядывал на котел. С маленького огонька под котлом он перевел глаза туда, на лужайку, – костры там были больше, но тоже бледные. (А когда шел дождь, была ночь, и одним огромным костром полыхали битые танки, и лейтенант, отправляя Иван Семеныча к немцам, твердил: «Эх, Скарятин, Скарятин!» – и полыхало пожарище, и, не зная, что сказать, лейтенант в словесной немощи повторял: «Эх, Скарятин, Скарятин».)
Когда Катерина несла кружку с чаем, Козенков стоял около Иван Семеныча и не очень самостоятельно говорил:
– Ну, ясно! Разве мы в войну по таким мостикам носились… Ну, ясно!
Иван Семеныч, не слушая его, сидел на крылечке, сгорбился и многозначительно повторял: «Только видно, только слышно – только лодочка белеет…»
Он выпил чай. И ушел к тем.
* * *
Костры там стали ярче (солнце садилось). И шумно стало. К кострам пробежали две девки – Нюрка и еще одна, меньшая дочь Груздя. Они хихикали, спешили к палаткам, и Катерина решилась, тоже пошла. Не бежала, конечно, не Нюрка же она, а так, пойти да посмотреть.
Там было очень шумно. Иван Семеныч не мог, понятное дело, остаться в стороне – где уж тут! – а парни насосались пива, лица их лоснились. И с новой силой шел спор о том, можно ли проехать на машине по старому мостку через бывшую когда-то речушку. Мосток был тут же – узкий, с напрочь прогнившей правой половиной, пройти по мостку и человек не всегда хотел.
– Ну? – кричал Петренко-младший. Лицо его ощерилось, папироска набок, кепка заломлена. – Ну?
Иван Семеныч молча и как-то важно кивнул: он согласен. Их обступили. Гавря разбил руки. Девки подняли крик. Кто-то размахивал головешкой из костра и шумел, что он судья и что вот этой головешкой будет давать сигнал.
Катерина видела, как Иван Семеныч все с той же торжественностью вышел из обступивших его и двинулся в сторону от мостка. Сосредоточенный, весь напрягшийся, он смотрел себе под ноги, на траву, на гладкость ее, и не обращал внимания на насмешливые крики: «Не туда пошел! Эй, не сбеги от спора… Проспорил уже, что ль?!» Когда-то он рассказывал Катерине, как проскакивал на фронте мосты, если они с какой-то стороны порушены, – нужно только заехать сбоку, мчаться почти вдоль реки и резким поворотом влететь на мост. Тогда правая сторона машины как бы приподнималась и машина проскакивала мосток на левых колесах – и вот Иван Семеныч не на машину смотрел, и не на мост, а на путь, разовьет ли машина скорость достаточную? – поворот нужен, и скорость нужна, и не по траве бы ему сейчас ехать.
В разгар спора меж машинами, кострами и людьми вдруг оказался жеребенок. Он появился с этаким шалым видом, взбрыкивал землю копытцами и выпендривался.
– Куда? Куд-да?..
– Гони его!
– Эко чудо!
Все повеселели, жеребенок был глуп и чуден среди спора. От смеха и возбужденных голосов он разгулялся еще больше, бегал, бил землю на том самом кривом и хитром маршруте, что наметил себе Иван Семеныч.
– Да ладно, Семеныч, – заорали весело и молодо шофера: жеребенок был конь, первородное человеческое движение, древность, ноги в стременах. – Не мешает он! А пусть его там в сторонке.
– Пусть посмотрит!
– Валяй, Семеныч! Он, может, тоже в споре!
Но Иван Семеныч прикрикнул, и пацаны погнали того с лужайки, с сочной травы, что у прогнившего моста.
Катерина, стоя поодаль, видела, как Иван Семеныч влез в машину, начал кружить и кружить по лугу, выбирая заход под нужным углом и все не решаясь. Он набирал предельную скорость, ревом наполнилось поле, машина давала круги, и не только девки, но и шоферня чуть отступала, отстранялась. Машина влетела на мосток, проскочила, все загудели в восторге, а Иван Семеныч вылез, – гордый, высмеиваемый, «сержант», подняв голову, он шел к ним, и они тянули руки, спешили, даже обнять хотели…
Катерина вымела двор. Она думала о телке, не рано ли зарезала, не пропадет ли мясо. Она уже и не знала, ждать ей Иван Семеныча или не ждать, – она знала лишь то, что он завтра уедет… Был слышен его голос за семь дворов. С кем-то блуждая, Иван Семеныч набрел на свой собственный дом и теперь шумно уносил портрет умершего сынишки – дескать, он уезжает и, дескать, на могилке Васенькиной он будет уже не скоро.
Голос его звучал раскатисто:
– Потише хочешь?.. Вор я разве, чтоб потише? Иван Семеныч не вор, а честный человек…
Затем его голос опять объявился среди шоферов, там все еще картошку пекли, шумели, пели и прощались с девками. А Иван Семеныч был что-то неуверенный, смеялись над ним, что ли. Как-то вымученно, виновато говорил сквозь смех его голос:
– Вот, если хотите… Вот я расскажу вам, ребята… Вот послушайте…
Пришел он совсем жалкий.
Он рассказал Катерине, как обидели его, «в больное» ударили (долго рассказывал, а ничего-то особенного не было). Петренко-младший заспорил, завелся и выпалил: «На автобазу? Куда тебе с нами!.. Работа тяжелая, пупок развяжется. Сидел бы уж дома, пень ржавый» – что-то в этом роде. Неделю он лип к обоим Петренкам, насмешку терпел, поддакивал словам неумным, а заплатили ему последней ценой…
Он и Катерина сидели во дворе. Иван Семеныч на корточках над маленьким костерком палил посреди двора ноги зарезанной телки. Вонь стояла, и слезы были, но он не замечал:
– Старый я, видишь ли, для них. Пень гнилой… Б-бол-ваны!
Голова телки, очищенная для холодца, легла на фанерку и будто бы смотрела на маленький огонь. Покончив с ней, Катерина вздохнула – она как-то вдруг забыла, что Иван Семеныч уезжает, ну, вечер, как вчера и как позавчера, ну, разговор идет, ну, жалуется.
– Почти по двадцать часов в день. Заработались они, Иван Семеныч, вот и скалятся над всяким. Прости их…
Он невесело усмехнулся и сплюнул в костерок, в вонючий дым. Оглянулся – ушла, что ли? – ей только о холодце думать, добрая баба, а глупа, как голова телки, что лежит вот и пялится на огонь бессмысленной своей сутью. И глаза такие же «умные» – что может понимать она в жизни, столько же видела за свой век, как эта трава.
– За кровью пришли, – быстро и суетливо сказала Катерина. – Ты пить будешь? Давай, давай помаленьку, не все ж в брезгунах ходить.
Она приложилась к ведру, прижала ведро к груди и пила, пила, после передала ему. Иван Семеныч глотнул пару раз, поморщился: нет…
Катерина хохотнула, пошла, покачивая ведром, отдавать соседям, Козенковым. Он глядел ей вслед и думал, что не попадись все-таки эти самые Петренки, уедь они завтра, и Иван Семенычу только и дел останется, что привыкать теплую кровь пить. И он еще поморщился, но не глазами, а уж всем лицом: бр-р… Привыкнет. Будет хозяйственным, бригадир будет, голова есть, руки-ноги. Изгородь пошире разнести надо – вот и разнесет пошире. И когда-нибудь помрет на этом вот самом дворе, тихо и спокойно помрет к старости. И будет лежать на столе, маленький, всю жизнь промаявшийся, – и будет лежать не в этом, а в белой, чистой рубахе, с крахмальцем, как ходят в городе молодые щеголи.