Текст книги "Удавшийся рассказ о любви (сборник)"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Бахнул выстрел. Козенковские мужики – муж Наталки и его брат – с самого утра то ли достреливали ночные патроны, то ли весело пробовали ружья (палили по консервным банкам). От лени они делали это тут же во дворе, дробиной задели курицу и теперь с хохотом гонялись за ней.
– Болваны! Дурни! – крикнула на них Наталка, впрочем, с корзины не поднялась. – Дурни! Еще одну попортите, повыгоняю к чертовой матери!
Наталка перевела дух, подумала, прогнать ли мужиков или еще попеть, затем сосредоточилась и опять затянула:
Ой, загубили ж моего селезня,
Ой, загубили ж моего сизого…
Катерина сказала:
– Живой ведь есть.
Наталка всхлипнула, подумала, но не нашла, как передать свое состояние, и сказала наугад:
– Может, и этого загубят. Тоже жалко будет.
Катерина пошла к себе. А над деревней только-только потекли первые печные дымки. Если уж в поле сегодня не идти, надо бы яблоки продать (только не на дороге, а свезти на дальний рынок). Или подождать?.. Катерина будто бы думала и шла все быстрее. Огородная тропа попетляла, раздвинула ботву и выпрямилась – вот и изба… Катерина покосилась на маленькое окно своей спальни: «Вроде бы встал».
Сердце ее застучало. Сени дохнули скопившимся ночным холодом. «Еще и курит, господи. Ведь зайдет кто-нибудь».
Она прошагала мимо печки, мимо стола с розовой клеенкой, мимо маленького портрета Калинина на стене. Уже предчувствуя, в спальню она вошла виноватой.
– Почему не подняла?
– Будила, Иван Семеныч. Я будила.
– Разве так будят, дурья голова?.. Одно дело, когда темно. А сейчас как выйду? Буди-ила…
* * *
Он сидел уже одетый на узкой и жалкой в утреннем свете постели. Он трогал берданку, вот-вот собирался встать. И недоволен был. Папиросный дым обволакивал «ваньку-мокрого», комнатный цветок с тонкими водянистыми стеблями, и полз дальше, лип к плотно сдвинутым занавескам.
– Небось хотела, чтоб на весь день остался? Где у вас, у баб, ум?
Он уже не мог остановиться, выкладывал и выкатывал, что хотел. Катерина разливала чай, буркнула:
– Были три раза и уже хозяина из себя строите.
– Небось не прочь, чтоб похозяйничал? А?
Он сказал еще и еще (не мог остановиться). Катерина попробовала по-другому: сказала, чтоб допивал чай и чтоб духу его тут не было. И чтоб ружьецо свое не забыл… Ругань шла тихо, не уличная ругань – комнатная, на пугливых, придавленных звуках.
– И уйду. Сейчас же уйду! – шипел Иван Семеныч, хватал берданку, но не вставал. – Утку купила?
– Купила. Забирайте. Жена ваша рада будет.
Он не уходил, сам налил себе чаю. Он не прочь был уйти и вообще покончить с хождениями к этой сухой, неговорливой бабе, но самолюбие было задето. Выгибаясь, пополз выдыхнутый табачный дым по скромненькой бабьей спальне. Иван Семеныч сбавил тон, сказал, что и правда хватит встречаться, зачем нам обоим это?.. Заговорил он грустно и поворачивал так, что все-таки это она его удерживает и не отпускает. Сказал, что ни к чему ей такая воровская любовь, что не баба она, а реченька, что чистая, строгая, что уважают все…
– Не на это ль польстился?
– А хоть на это, – сказал он грустно и раздумчиво. – Не на что больше… Ну чего, чего губы-то сжала? Обидели тебя, так прости.
Он дымил ржавым дымом и говорил: ну, можно ль ходить в одной деревне друг к дружке?.. Шел он сюда вчерашней ночью, волк не волк, дурак не дурак, вот так и шел-пробирался. А стоял ведь у опушки, придерживал ружье и дышал, дышал, и Бога было видно, так было хорошо! Простреленное легкое побаливало, скрипело, он дышал лесом, березками, а затем все-таки свернул к проклятым огородам. Брел в темноте, отыскивая бледную рябь Катерининого забора… Старуха Зыркина, немощная, прямо подвиг совершила: успела обеих дочерей замуж выдать (из болезненной своей семьи). Теперь там только печка чернела, а дом был растаскан по бревнышку, да оставался погреб осевший – темнющий погреб с бурьяном, в него-то вчера и угодил Иван Семеныч. Сидел, как в могиле, очень это весело ночью… Он закончил медленную умягченную речь, помолчал.
– Ладно. Что это мы с тобой с утра? – Он вздохнул. – Здравствуй, что ли.
– Утро доброе, Иван Семеныч.
Маленькие сухие глаза Катерины потеплели, он поцеловал ее. Тяжелой, сонной рукой пригладил жидкие ее косички.
– Я ж не корю, Иван Семеныч… – мирилась она.
– Ладно, ладно.
Она всегда звала его по имени-отчеству, будто бы подчеркивала, что ни на что не претендует, и он понимал это. В окно постучали. «Поедешь с яблоками?..» – спрашивала Наталка Козенкова и вглядывалась в муть окна бегающими глазами. И в глазах этих, слава богу, ничего не было, кроме тарахтящей, подрагивающей машины, которую еще нужно суметь остановить на дальней дороге. Наталка ушла.
– Еще чайку, Иван Семеныч? Не испугались совсем вы, а меня даже в пот…
– Утки где?
Катерина просияла:
– Одна. Одна утка… Но какая! – Она пошла в сени. Он прихватил берданку и затопал за ней, едва не ахнул – вот это утка! Сам неплохо стрелял, но и у лучших охотников (в далеких, в хороших местах) такую видел редко. Он сплюнул слюну и, как живое, погладил синеватое, сливовое оперье птицы. Тронул левый, особо красивый бок, затем тонкую, блестящую по-змеиному шею и вдруг спросил:
– Кто стрельнул-то?
– Баньков.
– Так… Все небось ее хотели купить. Переплатила?
– Ой, Иван Семеныч, – Катерина сияла, – еще как хотели! Проезжие все до одного из машин повылазили. Толпа не подступись. Я уж и так, и этак. Все шумят, трогают, гладят, из рук взяла, Иван Семеныч. Хотелось!
Он усмехнулся:
– Ну вот и опять где ж у тебя ум?.. Все ж ее видели, бабья ты головушка. Как по деревне-то ее понесу? Ободранную, что ли?
И еще усмехнулся:
– А как в избу войду? Моя ж тоже на рынок ходила, тоже ее щупала да гладила. Эх ты…
Он смотрел в узкий просвет занавесок: напротив тишь и подметенность дворика Козенковых. Ни души, самое время уходить. Утка нужна ему была не столько для обмана жены, сколько для вида, для престижа первооткрывателя охоты – не с пустыми, дескать, руками. И как это Баньков ее подстрелил, а не он, не Иван Семеныч… А Катерина почти минуту стояла с открытым ртом, наконец поняла. Сухие и маленькие глаза забегали. Она зачем-то побыстрей сгребла картофельные очистки, топталась в сенях.
– Сейчас, Иван Семеныч. Сейчас. Может, базар не кончился. Может, что осталось…
Он зевнул, и вот такой, заспанный, медлительный и с мечтой про утку, услышал вдруг, как Катерина заперла дверь двойным клацаньем ключа и простучала по крыльцу ногами.
Ноги несли Катерину быстро, но спешки особой она не хотела выказывать. И без того по привычке тихой жизни всякий приглядывался, кто и зачем идет. Вот и крытая листовым железом, богатая изба Рыжухиных (у них жила та самая кислая и манерная дачница с больным мальчиком). Дачница купила сегодня утку, но не уступит – это ясно, да и утка уже в котле.
– Марковна, кликни дачницу, утку не уступит ли…
А Марковна щурила маленькое церковное личико:
– Брала ж нынче.
– Еще надо. Кликни уж, будь доброй.
Среди этих изб прошла вся жизнь – вот на этом пригорке сидела Катя, малая девочка, белесая, с белыми ресничками, молчаливая, и смотрела с удивлением, как старшая сестренка дает пацанам подзатыльники. И теперь, как и много лет назад, пацаны пробежали верхом на ветках лозы, напылили.
Дачница не уступила. За пригорком (за пылью) открылось слева кладбище, а прямиком рынок, прилепившийся к дороге, – уже пустой, что же делать?
Катерина стояла и терпеливо ждала среди опустевших камней рынка. Была дорога, была деревня вдали, были тихие мухи, да слепой старик жарился на солнце, продавал в пустоту желтые веники. Солнце начинало печь по-настоящему, пот собирался меж лопаток, стекал к пояснице. Жарко.
Показалась наконец полуторка – подрулила этак шаловливо, свернула с дороги и запрыгала по плоским камням рынка, которые чтоб сидеть.
– В чем дело? Эй! – Двое смеялись из кабины молодыми белыми зубами. А дед чихал от пыли и таращил на шум слепые глаза.
Катерина кой-как объяснилась: нет ли в райцентре уток? не кончился ли базар?..
– Пока, мать. Какой уж там базар. Кончился! – отшутился второй и зашептал что-то приятелю. Оба захохотали. Тот, что за баранкой, покраснел густо – совсем был мальчик – и от смущения так резко рванул машину, что пыль встала тучей. Но притормозил. Подождал. И для Катерины, стиснутой в кабинке, понеслись по сторонам поля, поля, перелески…
Шофер Мишка Федосеев, а попросту Федюнчик (худющий и чувствительный малый) – сразу все понял: ему уже виделось, что где-то помирает ребенок, бестолков фельдшер и нужен бульон, особенный бульон, и непременно из дикой утки, чуть ли не из самой дикой.
– И нужно сейчас же? немедля?.. Все понял. Понял. Бульен, да?
– Что?
– На бульен, да?
Катерина не понимала.
– Ага… Ага… – кивала она. В машине ей было шумно и тесно. И беспокоил второй, что сидел меж ней и Федюнчиком.
– Будут, мать, утки. Будут, – приговаривал второй, он был постарше Федюнчика и, хоть говорил ей «мать», жал, как ей казалось, локтем. Катерина глядела в окно, не надеялась на особо хорошее, и больно подпрыгивала.
«Будут утки!» – слышала она и час спустя, уже в автобазовской столовой среди шоферов. Все эти шофера только вчера в ночь прибыли в район и целый день скучали, нервничали и томились, как солдаты перед боем, уже почуявшие, что отдых – не отдых. В столовой шум и гвалт. И чад, столовские запахи, сбитые прямо на стол мокрые пенные шапки пива. «Мальчик у нее, не теребите! Утку надо!..» – орал длинный Федюнчик, напрягая худющую шею. Все шумели, кричали. Есть Катерина не могла, не шло, и ей вливали чуть не силой в рот пиво и рюмки с водкой, объясняли: «Плохо выглядишь. Это же калории!.. Будет утка!» – Они будто одурели от жары с пивом, от целого дня безделья и от вида единственной женщины, пришедшей к ним сюда. И может, всякому другому это было обычно и просто и даже весело, а она оглядывалась на выкрики, пугалась, улыбалась всем и смутно искала свои белые занавески и тихий портрет Калинина на стене. Портрет так и не появился, а появились наконец базарные ряды, ларьки, слепящая солнцем посуда, тазы и корыта…
– Утки, бабоньки! Куда вы их попрятали, жмоты деревенские!
– Не, не, нам дикую. А эту деду своему скорми, ползает еле, ботвой его кормишь?
– Ццыц, лодыри, лежебоки, мухи сонные! Утку давайте!
Десяток шоферов, шумные, молодые, двинулись по базарным рядам, – веселые и под хмельком, они кричали и очень пугали тихоньких баб этой местности. И Катерина шла с ними (все видели). Длинное, веретенообразное тело Федюнчика мелькало, носилось меж дальними ларьками. Он вдруг подбегал, говорил: «Нету, нигде нету!», сморкался, отталкивал с ходу приятеля, если тот слишком лип к Катерине, и опять убегал… Катерина устала, кое-как выбралась из толпы и села в тенек, ждала.
– Это ты, Кать, утку ищешь? – к ней робко подошли Наталка Козенкова и молодая девка Нюрка. Они приехали в райцентр с корзиной яблок и опозорились, рынок оказался как никогда большой, и они (не смогли приноровиться к ценам) продешевили страшно. Теперь они обе стояли перед утомленной, растрепанной Катериной, и глаза их спрашивали не про утку, другое спрашивали. Но обе тут же ушли, заспешили – приближались шофера! – и Наталка, уходя, оглянулась, будто навек прощалась с Катериной.
Катерина сидела одна – в тени, на опилках. Заткнув подол меж колен, чтоб не пузырился ветром, она сидела и ковыряла пальцем какие-то выскочившие волдыри на босых ногах, а тапки она где-то потеряла. Подошел Федюнчик, он объяснял, что уток нет, и оправдывался. Затем они вдвоем поехали по адресу того, кто только что купил утку, – адрес был на папиросной коробке, был записан очень коряво и очень приблизительно: «Столяр живет… Белый дом, так к нему не ходи, а сразу налево».
– Вот черт! – бранился Федюнчик.
Они не нашли, они быстро запутались в незнакомых и однообразных домиках районного центра. Их спросили: «Какая утка? Шо такое?» – заспанным голосом и нехорошо спросили. В другом доме на босую Катерину залаяла собака, и никто не вышел.
– Есть еще лесник, – сказала Катерина.
– Какой лесник?
– Ну, лесник. Наш лесник.
– Ну и что? – Федюнчик не понимал.
– Он это… он утку брал сегодня. Поутру.
Федюнчик подвез ее как мог ближе. Ему нужно было возвращаться на автобазу. Она сказала, что лесник вон там и что теперь она сама дойдет.
– Ты вот что. Давай-ка… – И он протянул ей зеркальце.
Катерина поправила косички, они растрепались и торчали сединками. Федюнчик шумно задышал и (рыцарь-неудачник) поднял глаза:
– Прощай, женщина…
К леснику идти было недалеко, километра три лесом. Катерина сплюнула несколько раз еще той, дорожной пылью в память о райцентре и пошла быстрее – мужским крупным шагом. Лесок млел в безветрии, спал, отдыхал, да две кукушки по разные стороны тропинки нет-нет и подавали голос… Старого лесника она еле различила в темной избе после всей этой лесной яркости и солнца.
– Самому уточки покушать хочется, – тянул несколько напугавшийся старик.
Он даже не очень слушал цену, что давала Катерина. Белесые руки старика дрожали, а сведенные старостью пальцы колотились по дощатому столу и трогали дымящуюся картофелину. А Катерина продолжала втолковывать, что она ведь купит. Ведь не отбирает, деньги заплатит. Она вытащила рубли, распрямила, разгладила их, чтоб видел.
А старик молил:
– Последнюю на рынке купил. Утятинки хочется.
И опять молил, не уступал:
– Полгода собирался. Ходил далеко. Купил ведь… Миленькая, это ж моя утятинка.
Дымящийся зеленоватый от темноты пар из чугунка (зеленоватые образа по углам), изба низкая и на полу огромные щельные провалы – Катерина вдруг успокоилась. Предыдущая беготня слилась для нее в одну-единую дурную толчею, а здесь было свое, жилое, кислое, тихое и будто бы наконец достигнутое. Она неслышно опустилась на колени:
– Уточку бы мне. Дедуня, голубчик, Бога молить за тебя стану…
Старик вконец перепугался, кинулся поднимать трясущимися своими руками.
– Милая, – бормотал он. – Деточка, да если б знать, что так. Можно вон к молодому леснику, к Алексеичу-то всегда можно. Со мной не ладит, а у него всегда, у паразита, есть. А мне ж тоже по старости хочется…
Но Катерина не вставала с колен. Внук лесника, годиков трех, выполз на шум – в одной коротенькой рубашонке по пуп он сидел на полу, засунул пальцы в щельный провал и глядел не мигая на Катерину.
– Бабонька, – зашептал старик на ухо, – бабонька, давай половину тебе, половину мне? Ровненько поделимся.
Он сгорбленно стоял рядом.
– Бабонька, ну хочешь, крылушки возьми…
Старик принес ей воды, дважды ронял кружку, дважды ополаскивал… И наконец старый гурман уступил.
Катерина несла утку прямо за шею, чтобы лишь на подходе к деревне завернуть ее в какие-нибудь лопушные листья. «Не подвела я вас, Иван Семеныч», – повторяла она не без довольства собой. Прошагала деревню. И только тут поняла, что он, конечно, ушел, не сидеть же ему полдня запертому. Она прошла в приоткрытую дверь, ощупала сорванную замочную петлю, небось прикладом сбил, не в окно же лезть на смех… Она положила утку в сенях на ларь, открыла окна, выбросила окурки, подмела в обеих комнатах и теперь подметала в сенях.
* * *
Еще когда он ждал Катерину – запертый, он ждал час, и два, и три, пока это не потеряло всякий смысл, – у него разыгралась нога. Такое бывало, но слабее, тише, а тут ныл и стрелял каждый сустав, и Иван Семеныч хватался за виски, стискивал челюсти… Он (сбив замок) зашагал сразу в лес, несколько часов бродил, почти бежал, влазил на пригорки, пересекал дорогу, пока ноге не стало легче… Уже темнело. Он выбрал местечко у пня, расположился и думал, что вот здесь пень, лесок и вроде бы хорошо.
– Хреновина какая, – сказал он про ногу, но голос вышел мягкий, злобы не было, устал.
Он подумал о том, что скоро хлеб, уборочная. Как-то Груздь, председатель, поймал Иван Семеныча и упросил его остаться на хлеб в это лето. Уговорил, улестил, плакался, что трудно будет, и Иван Семеныч согласился. В уборочной было то самое «давай, жми, гони», да и якшаться он будет с этими механизаторами, с шоферней, это даже интересно. Лет десять, а может, больше не убирал он хлеб, забыл…
Земля была теплая, прогрелась, тепло было и ночью, Иван Семеныч постелил ватник, лежал себе и дышал теплым настоем травы. Над перелеском, над пеньком, над ватником налег Млечный Путь, уже и хвостами своими четкий и ясный. Иван Семеныч сморгнул сладкую, добрую слезу и сказал тихо:
– Сорок три…
Он удивился цифре.
– Сорок три… Еще пять лет, и старик буду.
Он глядел в небо и расслабленно думал, что вот живет он и не считает свои годы, не замечает их, и уже сорок три – а хорошо ли это или плохо?.. Он подумал о Катерине, решил, что к ней вообще больше не пойдет. Хорошего понемножку, понять должна…
«Томиться будет. Зайду хотя бы скажу, что конец», – подумал он с неожиданной вдруг заботой… Но вставать не захотелось. Полаяли собаки в Новоселках, и опять тихо. Под боком хрустнули спички, Иван Семеныч вспомнил осколок, что носил в кармане со спичками рядом, – эх, потерял! После войны, на манер офицеров, привез он этот осколок на память. Брали и гильзы, и пули, и осколки…
Вспомнилось самое начало войны, взвод вместе с Иван Семенычем был окружен, отрезан от своих – то есть он, может, и не был отрезан, но была неразбериха, и знали только то, что всюду вокруг немцы. Взвод с Иван Семенычем включительно состоял всего из пяти солдат. Они еще и не воевали, не стреляли, эти пять молоденьких ребят, их только бомбили, их осталось всего пятеро, а взводным был Горбаткин.
Иван Семеныч очень хорошо помнил, как проснулся он в то утро и вышел из заброшенной избушки. Быстро просеменила баба с ведрами и сказала:
– Немцы, солдатики… Немцы.
Иван Семеныч повел шеей, глянул.
– Немцы, немцы, солдатики… – И баба ушла.
И тихо стало в пустой деревне, мертво. У избушки стояли четверо, таких же молоденьких, как Иван Семеныч, с пугливыми глазами. Двое из них – Мотылев и Шикин – были робки; когда бомбили, им было страшно. Иван Семеныч не плакал, может быть, только потому, что уже были двое, которые плакали. Он глядел сейчас на них и думал, что он посмелее и что руку на винтовке он держит потверже – «может, живой останусь», – думал он.
– Вон они, – сказал Горбаткин.
По шоссе с тарахтеньем ехало шесть мотоциклеток – на каждой по три немца. Немцы встали на пригорке в виду деревни, посмотрели. Затем шестеро ведущих остались у мотоциклов, у рулей. Остальные разделились и двумя частями стали спускаться в деревню.
Ребята заклацали затворами, смотрели из-за избы как завороженные. Иван Семеныч зарядил позже других, спокойнее, он смотрел и ждал. Ждал чего-то и Горбаткин. Что-то вроде шока было от приближающихся немцев.
– Идут, – сказал Горбаткин. – В лес вошли…
Немцы нырнули в лесок и должны были минут через двадцать выйти к этому крайнему дому деревни. Они шли с двух сторон.
– Идем заляжем. Как кур схватят! – сказал Горбаткин.
И двинулись куда-то неопределенно, и Иван Семеныч точно помнит, что он уловил эту общую неуверенность, и сердце застучало: не так, не так, не так надо…
И Горбаткин сам вдруг понял, что никуда не заляжешь, что с двух сторон и что он сам ничего не знает, и закричал, тыкая рукой в сторону шевелящейся лозы:
– Стреляем!.. Огонь!.. Стреляем!.. Огонь!
Грохнул залп. Иван Семеныч тоже выстрелил и пожалел: куда? в кого?..
Немцы не стреляли, жались в кустах и громко переговаривались: «Шрух. Грах. Брух…» Иван Семеныч сделал несколько шагов вправо, подальше, понадежнее, не стрелял, – когда в обойме четыре патрона, оно как-то увереннее.
– Перезаряжаются, – сказал Горбаткин.
– Чего?
– Заряжаются… Вот смотри сейчас. Эй, тех-то встретить надо… Ребята. Кто-нибудь. Быстро!
И правда, ощущение второй группы немцев, обходивших и приближавшихся без выстрелов откуда-то сбоку, душило и давило. Команду Горбаткин дал неточно, фамилии не назвал, и команда висела в воздухе и доходила до каждого медленно. Мотылев, самый боязливый, понял, что команда, видимо, ему, – ведь самый боязливый был, потому так и понял. И встал.
– Низом, дура! – зашипел Горбаткин.
Мотылев, не слушая, весь на нерве, побежал через махонькую опушку к тем кустам. Он не перезарядил винтовку, так и побежал. По нему стреляли, но Мотылев бежал к кусту, не понимая, что из этого куста и садит автомат. Он добежал, а у немца кончилась обойма. Они столкнулись лицом к лицу. Немец шарил обойму, найти не мог, глядел на Мотылева, на дрожащие черты чужого лица. Мотылев ударил его прикладом, то есть как ударил – он не ожидал немца, руки у него ослабли от бега и дрожи, он бил, тыкал прикладом в чужое лицо, носа не разбил даже, а немец отворачивался, кислил морду, а рукой искал обойму.
Из кустов разом вылезли другие немцы, они не стреляли, боясь попасть в своего, а Мотылев все тыкал прикладом, пока не увидел их в двух шагах. Тогда он побежал. Немцы за ним. Он был как в ловушке, кусты стояли сплошной стеной. Он свернул, тыркнулся слепо в кусты, не пролез – немцы его нагоняли.
– Ребята-а… Ребятушки-и-и! – не своим голосом закричал он, вьюном влезая в кусты, чуя на плечах чужие руки.
– Ребятушки-и-и-и! – невыносимый был крик.
Горбаткин подбежал первым, уже метра за три поднял приклад и так и врезался с прикладом в гущу. Немец под прикладом рухнул, затем отполз и вправлял обойму. Другой немец, видимо старший чином, кричал и вдруг как-то боком выдал навстречу очередь. Клоченко с налета боднул каской. Но тот сорвал с него каску и, более взрослый, сильный, двумя-тремя ударами этой каски разбил Клоченко все лицо. Иван Семеныч держал кого-то сзади за шею, но фашист был явно сильнее – вот-вот он должен был вырваться. Немцы оправились от неожиданности. Один наотмашь избивал Мотылева автоматом. Все прыгали, кричали, цеплялись друг за друга. Упавший немец насквозь прострочил Горбаткина, тот так и сел.
– Шрух! Грах! Брух, грах!.. – Немцы во всей этой круговерти и бестолковщине, в кустах, в тесноте, собирались в группку, чтоб заработали их автоматы, – автоматы были удобнее. Кусты трещали. Шикин отчаянно ругался матом.
Иван Семеныч почувствовал, что шея немца ускользает, – он выпустил ее и побежал в сторону. Только метрах в двадцати он остановился. Солнце еще не всходило. Иван Семеныч помнит, что он подумал о снегирях, именно почему-то о снегирях. И не побежал дальше, он прислонился к дереву, приложил винтовку, прицелился и срезал толстого, крупного немца. Как на ученье, спокойно, он срезал еще троих немцев, одного за другим, как неживых срезал, как мишени. И все вдруг кончилось. Двое оставшихся немцев исчезли в кустах, будто их и не было. Иван Семеныч оглянулся, молоденький, несильный, дрожащий, он стоял и соображал: вторая группа фашистов ушла совсем (к мотоциклам бежали!).
– Ты… Ты хорошо… – проговорил, тяжело дыша, Шикин.
Все стояли, обвиснув плечами, и дышали как вконец загнанные. Пошатывались. Солнце появилось краешком, лица казались красными с сизыми кругами. На земле булькал кровью Горбаткин, отходил свое. Немцы лежали в развороченных кустах, как четыре шпалы. Иван Семеныч бросил винтовку и налег грудью на пень, душно…
– Ты… Ты… Ты хорошо… – повторял Шикин, он в изнеможении сидел на земле и свесил книзу голову.
Давно это было.
Глава четвертая
Хлеб поспел, а они все не ехали. Молодой и средний возрасты деревни нервничали сдержанно, скрытно, но старые распахнулись сразу. Старуха Кручиниха видела сны, рассказывала их с самого утра. Сны Кручинихи и обычно-то не сбывались, даже погоду угадывала редко, а сейчас ей было совсем тяжело. Но слушать ее слушали, старуха поддерживала ожидание, врала самозабвенно, не стыдясь, не смущаясь своих неудач, – душа болела. Она говорила, что шофера и механизаторы приедут еще вчерашним утром:
– Еще и туман не прольется, миленькая.
И что сегодняшним утром – тоже говорила, а они не ехали.
– И дожжок странный снился. Дважды вдруг дожжок полил. Ну да! – говорила она, а затем что-то совсем несвязное, несуразное, чтоб хоть случайно попасть в точку. Она ходила от избы к избе, рассказывала про «дожжок», про снящихся ей белых коней, которые «все скачуть и скачуть», ее слушали, кивали, ждали, а у Баньковых уже запели деды. Это уж точно была примета, и деревня сразу же притихла. Три деда, единственные три старика, гудели древние свои песни – покурят все трое, поплюются «для чистоты горла», воды выпьют, и негромко тянется дребезжащее и торжественное:
За долиной за зеленой,
где солдатом расставался…
И, всхлипывая под песню, шатаясь и гнясь к земле, медленно переходит дорогу Кручиниха к следующей избе.
Председатель Груздь и оба бригадира заперлись у Груздей и о чем-то шепчутся, окна занавесили. В правлении сидит счетовод и томится: в пустоте и тишине один-одинешенек щелкает на счетах. Одноногий, высокорослый, он дома поест и опять приходит считать, хотя считать ему нечего – придет, костыли в сторону и пересчитывает, щелкает, и избави боже его оторвать: занят… И ежечасно пристает к нему кладовщица, здоровенная девка Валька, травит его:
– Иди к бабе. Время уже.
– Не мешай.
Валька басит:
– Иди, иди. А то Иван Семеныч бабу твою отобьет.
– Не мешай.
– А ты не порть счеты, дурень безногий.
– Вот я тя щас костыликом…
К одиннадцати часам, почти к полудню, пацаны, младшие братишки и с ними вся мелкота, двинулись на Бугры. Нечесаные, обгоревшие, с облупленными носами, они расселись стайками на земле. Были там две березы, гнутые, как Кручиниха, – на них тоже влезли и расселись.
– Во! Во, пылюга! – кричали они сверху.
– Э, балда, – более старшие пацаны презрительно выбранили их снизу. Они и раньше заметили курящуюся по дальней дороге степную пыль, но легка была пыль – одна машина. И уж никак не колонна, не трактора, не комбайны.
– А за лесом они не проедут?
Справа от Бугров был лесок, тот, что с лесником, и кругозор ограничивался.
– Не.
– А позапрошлый помнишь? Той дорогой и проехали.
– Так то не к нам.
– А все равно б посмотреть.
Пацаны сидели, как бы дело делали, кто-то бегал домой, возвращался с куском хлеба, подхватив два-три сигаретных бычка по дороге, – и опять сидели. За час или за два нет-нет и катила вдалеке маленькая, как коробок, машина. Сначала хвост пыли, а затем выкатывался, обозначался впереди пыли и сам коробок, с колесами и еле видным пятнышком, лицом водителя. Но машина не сворачивала, мимо, и пацаны провожали ее опаленными до мяса носами.
Прекратилось гудящее пение дедов, и совсем тихо стало. Не лаяли собаки, жарко. Туберкулезный мальчик, сын дачницы, покричал, поплакал и настоял, чтоб его вывезли в колясочке на крыльцо в нережимное для него время. Он сидел, тоже уставился пламенным личиком в ту сторону, ждал, смотрел с крыльца (как с возвышения) и будто бы тоже был сейчас на Буграх с ребятами.
Деды петь перестали – двое ушли за Черным Петухом, а третий хоть продолжал, но напевал очень тихо:
За дальней за сторонушкой,
где солдатиком я был…
Этот дедок стар был, слепнул, уже много лет видел он все хуже и хуже, однако добирался и до дальней дороги, сидел на плоском камне с вениками для проезжающих. Здесь его вконец издразнивали пацаны.
– Дедка, деду-у-уня, – просили девичьими голосами озорники, – дай семечек маленько, в кусты с тобой сходим.
– У кусты, миленькие, у кусты, – дрожал дед голосом, щупал свои веники и мешочек с семечками. – А никого ль близко нету?
– Никого, дедунь. Так дай нам семок…
Черный Петух был самый обычный, черный с красным, вот только гребень у него был не как у всех, а черный. И слушок пополз, что в последние похороны этот самый Черный Петух опять появился на кладбище. И хоть в приметы не верили, им, старикам, виднее, хороший это знак или нет, и пусть смеются, – они, старики, ради большого дела уж как-нибудь переживут лишнюю насмешку. Вот так и пошли два деда за Черным Петухом. Еще петушонком его кто-то выкинул, и бедняга всю свою петушиную жизнь бродил по задворкам и огородам, тряс несчастливым гребнем, прося у людей хлеба и кур, и два-три раза в день спасался от близкой смерти – бегал от гнавших его людей с совсем уже переродившимся в дикое кукареканьем. И ведь подвальные крысы не съели его смолоду, и кобчик не взял, вот такой он и появлялся вдруг.
– Это он птицеферму организовать хочет, – скромно и тихо шутил бригадир.
Одни этого петуха брать не хотели, другие ждали, когда свой издохнет или состарится, – и в суп петух с черным гребнем так и не попал. Пацаны обычно с криками гоняли его и, видно, загнали на кладбище, вот и бродил он пару дней меж могилок, радуясь спокойному месту. Это вызвало разговоры: «Он, сволочь, и курицу мнет, будто это не курица, а черт-те что!..» – говорили бабы. Примерно в пятом часу нервного дня, не в силах унять своего волнения, старики и прикончили петуха камнями. Не так-то просто оказалось это сделать.
Они возвращались с кладбища довольные, шли по деревне, разговаривали:
– Конечно, он тут ни при чем, а пусть не пугает, дьяволюга черный.
– Все как-то легче будет, – поддакивал второй старик.
– А шустер был!
Петух и правда был шустер. И вот еще что: не черный он оказался. Лежал прибитый, в перьях по ветру, в крови, а злосчастный гребень был лишь чуть темнее обычного. Может быть, выцвел, а может, слинял от долгой и одинокой грусти.
Вечер приближался тихий, настороженный, даже стадо пришло притихшее. Лишь изредка слышалась негромкая, стиснутая коровья жалоба, будто коровы тоже жили и мучились ожиданием. Деды ушли с улицы. Пацаны не бегали как обычно. А в восьмом часу вечера не выдержал, сорвался Иван Семеныч. Он давно не бывал на уборочной и вообще непривычен был к ожиданию. Сначала с громким спором он полез к председателю Груздю, Груздь ушел, смолчал, а Иван Семеныч что-то кричал ему вдогонку. Дальше еще хуже. Он, конечно, кричал не избе и не крыльцу Катерины, но стоял он под Катериниными окнами, но стоял у ее избы, но люди выглядывали на шум, и получалась картина (деревенский скандал).
– Заперлась?.. Сейчас я ей нехорош! Отвечай: нехорош?.. Да я и сам, может, не пойду, если впустишь!
Случайность, вот так оно и бывает, нервы не выдержали. Конечно, может, Катерина его и не пустила, а может, ее просто в избе не было, у Наталки была или еще к кому зашла. Во всяком случае, через час она его пустила, и он стал жить у нее на виду всей деревни. Как в городе, взял да переехал. Но это через час, а сейчас он сидел на ее крылечке и выкрикивал:
– Никому не нужен. Ну, ник-кому не нужен!
Вспышка его длилась минут десять, затем еще тише стало, избы задремали – ночь. Тихо в хлевах, в сарайках, и последние ночные шаги в избах, и люди думали, что вот и Иван Семеныч занервничал, и, может, это уже последняя черта, и, значит, недолго ждать и скоро приедут. Люди переворачивались во сне с боку на бок, и сквозь старые срубы изб от одного к другому тянулась долгая ночная мысль о том, что кто ее знает, Катерину, строгую да скрытную, кто ее знает? – может, и правда какая-то глубокая яма под платьем у одинокой бабы и тянет всякого, а ведь ни виду, ни стати в плечах, ни бедовости, – о чем говорить-то с ней?.. Ночь ползла мягко, машины гудели дальней дорогой, все мимо и мимо, – а может, в Катерине есть что-то особое бабское, говорят, бывает такое, Иван-то Семеныч был всем понятен, а вот она с чего спятила? – об этом тоже можно было подумать. О чем угодно можно было думать, думать и хоть немного отвлечься от мысли, что хлеб стоит, много хлеба, и хорошо, что еще не осыпается.