Текст книги "Удавшийся рассказ о любви (сборник)"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Далеко за деревней, за яром, Катерину подхватил молоденький белобрысый шофер. Он рассказывал о себе и о братане, который служит. Полуторка шла лихо. Шоферок так гордился своей лихостью и скоростью, что Катерина попросила:
– Не гони шибко.
Этот мальчик ответил, что не беда, что он шофер такого то класса и что в том-то и дело, чтоб ездить быстро и людей не давить. Он рассказал про свой спор с шофером-молдаванином (они на бешеной скорости гонялись за курами). Спор был в том, чтоб промчаться над курицей и чтоб курица, трепыхаясь и мчась меж колес, осталась целехонькой. Трудно было ему, и молдаванину тоже трудно было, штук пятнадцать попробовали они, и ни одной не задавили, а ведь известно, что глупее курицы никого нет.
– Ну и наложили же эти куры дерьма там. На всей дороге!
Рассказ мало успокоил Катерину, но она вздохнула и решила терпеть скорость, потому что шофер обещал подвезти до самой автостанции в райцентре. Отсюда и уходили автобусы в город.
Катерина достала билет только на шесть часов (с лишним временем) и заглянула на рынок. Рынок к пяти часам уже почти разобрался, растаял. Но люди были. Мужики привезли на телегах двух забитых коровенок, говядина уже разделана, хребтовинка ровнехонько порублена, – видно, прибыли маленького рынка (не разошлось мясо)… Окна пивной были распахнуты, кто-то внутри покрикивал, грохотал, двигая кружками из толстого стекла.
Обычно рынок, какой-никакой, доставлял Катерине радость. С детства осталось. Из своих она увидела лишь известную своей трусливостью бабку Жмычиху. С малосольными-то огурцами, может, в первый раз за всю жизнь. К Жмычихе как раз подошел милиционер, поковырялся в ветках укропа и вытянул из ведра огурец, попробовал. Затем спросил разрешение на место продажи.
– Сейчасик, сейчасик, – затряслась глазами бабка и побежала, будто бы поискать. Глупой заплатить бы, как положено, за место, да и весь разговор, но она уже сбежала, уже где-то была далеко и попутную машину спрашивала…
Милиционер стоял и жевал огурец. Он еще не постиг странного бегства Жмычихи и ждал. Ждал, сунул руку в укроп, поплавал там и вытянул из ведра огурец с ярко-желтым носом.
С собой у Катерины были большие деньги – четырнадцать рублей, и ее бросило в страх, когда она увидела четырехрублевую «Куклу Валю». Она ведь и хотела потратиться для сестриной дочки, но нет, нет, виданные ли это деньги… Кукла Валя смеялась, глаза у нее были широкие, и на ноги надевались пластмассовые алые калошки. Нет, нет, Катерина потрогала, надела кукле калошки и ушла. А напротив палатки сидел и смеялся подвыпивший мужик. Он сидел на дорогом алюминиевом ведре и пел глупую песню:
Старушка не спеша побрила малыша,
а малышка вдруг старушку укусил…
Почти со злобой на себя, на бабку Жмычиху, на всю свою деревню Катерина отошла, а затем вдруг вернулась, купила у него блестящий шарик на резинке, затем в палатке – куклу Валю и маленький барабан с двумя палочками.
– Черешня! Последняя! Привозная!
И она купила два кулька черешни (гнильцу выберет по дороге).
– Чертики! Чертики! Отличные чертики!
Чертиков тоже купила. Она будто забылась, что потратила деньги полностью, придержала лишь мелочь на обратную дорогу, и то без запасных двадцати копеек.
Автобус от автостанции отошел битком набитый женщинами. У них были корзины и тазы, обтянутые марлей, – в корзинах и тазах цыплята. Жалобный и мелкий писк был справа, слева, всюду – они купили их в инкубаторе, везли по два-три десятка, обсуждали и смешно называли их «писклятами». Женщины были из пригорода.
Из пригорода, а ведь живая какая жизнь, ведь искали, съездили в райцентр, купили.
– Много ли до осени дотянет? – поинтересовалась Катерина.
– Ворона не потаскает, так и все хороши будут.
«А у нас тишь. У нас даже не знают, что купить их можно», – подумала Катерина, но смолчала. Она оглядела на подоле свои бессмысленные покупки, поправила их движением колен и пояснила:
– К сестре еду. В город.
Бабы сказали понимающе:
– Надо, надо… А мы раньше сойдем.
Писклята не унимались до самого конца – а вечерело, огнями справа и слева в два крыла надвигался город. Катерина прижимала к себе игрушки и смотрела, как бабы сходят на остановке, отряхиваются и передают друг другу вниз корзинки с нежным и сладко пахнущим овсами грузом.
Автобус был почти пуст. Дважды где-то крикнул поезд, и до самой сестры Катерина чувствовала тревогу.
У сестры, как ожидалось, стало легче. Хорошо стало. Муж сестрин уже улегся спать, а они говорили. И мебель показалась Катерине не такой уж лаковой, не такой уж напоказ выставленной – уютно было, и перед сном Катерина, уже лежа, несколько раз вздохнула. Видела она и луну. Как раз перед самым сном выкатился в окне желтый июньский шар.
Утром сестра спросила за завтраком, поставила на стол и спросила:
– Что с тобой, Катя? Может, все-таки случилось что?
– Душа наружу скребется, – засмеялась Катерина. Ей нравилось, когда слова в ответе складывались коротко и понятно. Сестру Катерина знала хорошо и покосилась на ее мужа: может, и он оценит про душу, которая скребется.
– Спала я у вас, ох спала. Спокойно было, дышалось… Отболело, видно, что-то.
Муж сестры внимательно и с необычайной утренней заботой вдруг посмотрел на Катерину. Но сказал только, буркнул:
– Ты мажь, мажь маслом…
– Я ем, – улыбнулась Катерина.
Приехав домой, она сразу пошла в поле. Бабы не подвели – вышли рано, хотя и знали, что она уехала… За работой Катерина надумала забить телку. Деловитость почувствовала. И бодрость.
– Здорово, иди-ка на минуточку! – крикнула Катерина с поля. Мимо как раз шел с ветками из леска резак Кулик, худенький, бабьеподобный мужичонка. Катерина сказала, что надо бы забить телку в конце уборочной. Не осенью (глубокой), когда все будут бить и мясо подешевеет, но и не слишком рано, не в жару…
– Понял ли? – Она долго объясняла.
Кулик опять кивнул, он сейчас не хотел об этом думать. И ушел, потащил свои ветки.
Катерина оглядела небо и подумала, что вот опять день за днем потек просто, как надо. Несколько дней ей вспоминалось и о той тоске, и о поездке к сестре. Вдруг вспомнится ночь, и луна в городском окне, и как хорошо дышалось.
– Отболело, – говорила она самой себе.
Глава вторая
С той минуты, когда в Москве взлетел в небо победный салют артиллерийских залпов, и по сей день Иван Семеныч хотел жить в городе.
Он вернулся с войны двадцатисемилетним, и его жене было столько же – дождалась! – и в первую же праздничную ночь, когда хмель его не брал, когда он плясал вдруг, среди ночи, и выбегал на улицу, кричал: «Ур-pa-a!..», а лег уже к последним петухам, – в первую же эту ночь он сказал жене свою «новость». Новость еще не имела ясных слов для выражения. Он только толкнул жену несильно в плечо, чтоб она хоть и лежа, но смотрела ему в глаза, и молодым голосом, осевшим от водки до церковного баса, шептал жене в ухо. Выношенное, свое шептал: «Теперь… слышь, будем жить по-другому. Не только воевал, не только грязь четыре года в пехоте месил. Я и ума дорогой набрался. Слышь?..» Жена, измученная праздником, спала с открытым ртом, задыхалась во сне. Иван Семеныч не спал. Лежал, глядел, как светлеют от рассвета стены, коврики и фотографии, и сам не знал, что в нем сейчас такое.
А когда через год или два на пахоте произошла ссора со старым, тем еще председателем, Иван Семеныч и бранился-то не очень. Он сдержанно стоял и только в конце сплюнул и стиснул челюсти:
– Не пугай. Я жить здесь не собираюсь долго.
Сплюнул и пошел черной поднятой землей, и грязь – зараза! – липла на его военные сапоги. Он шел и насвистывал:
Из сотни тысяч батарей
За слезы наших матерей…
Почти каждый год он уезжал в город. Был и один город, и другой город, и третий. Несколько месяцев Иван Семеныч работал там, но не приживался, не нравилось. То есть в общем-то нравилось и смысл виделся, но хотелось сразу и зарплату поприличнее, и жилье сносное. А общежитие – это что ж… грязь, коридоры, кровать, того и гляди, с чужой спутаешь… дай название, что это казарма, казармой и будет. Не хотелось Иван Семенычу, фронтовику, ценимому в деревне прежде всего за ум, за вес человеческий, привозить жену с ребенком в такой барак.
Не раз и не два переезд решался окончательно, жена плакала, целовалась с соседками и сыпала слезы:
– Буду, буду писать. И вы ж нас не забывайте…
А Иван Семеныч мрачнел. Поедал ужин и мрачнел, с годами у него укоренилась (должно быть, наследственная) привычка тяжело и медленно пережевывать. Он вспоминал, что комендант в том общежитии дурень и бестолочь, причем какая-то самодовольно-вежливая, новая бестолочь. И что начальник автобазы оброс уже пьянью и знакомцами, с хорошим разговором к нему не пробьешься: пожалуй, и через пять лет дальше порога квартиры не пустит, – умничает, не с каждым и пьет… Нет, нет, надо поискать посчастливее место… И, вот так раздумывая и медленно жуя, он прикрикивал через стол на жену, а та целовалась с соседкой, будто уже сегодня прощалась. И голосом старался показать, что кое о чем он думает и что он не сдался:
– Чего пузыри раньше времени пускаешь? От баба!..
И опять уезжал один. Жене о своих поездках и мытарствах не рассказывал, только отделывался: «Ищу. Смотрю… Не гуляю, не бойсь». Гулять он, конечно, гулял, но просто, умело и уж точно не придавая этому никакого значения.
* * *
Как-то он возвращался из очередной поездки, слез с попутной машины и двинулся на деревню полем. Неудача в городе в этот раз не очень его расстроила: вдруг обернулась в неожиданное успокоение, в терпеливость и в то, что вот он идет, вышагивает по полю, и все знакомо, и приятна земля.
Осень стояла благодатная (солнце было), и трава как-то сладко помирала под ногами, лежала уже как хотела и поила запахами всех и всякого. Иван Семеныч вспомнил о женщинах деревни – он поглядел на копенки не свезенного еще сена, улыбнулся, все помнилось. Он даже крюка дал, чтоб пройти мимо вон тех хороших копенок, чтоб постучать по земле ногами. «Можно жить здесь, – думал он. – Можно. Но недолго». Он чувствовал силу, и осень ему нравилась. А когда подошел к избе, суровый и степенный, но в общем-то довольный собой и жизнью, узнал, что умер его сын. Сыну Васятке было четыре годика, воспаление легких, один он у них с женой и был.
– Недосмотрела! – И он выругался, ругался долго, выговаривая мат раздельно и страшно. Кривил рот и исподлобья взглядывал в угол. Гробик стоял на столе, открытый, белый и обложенный мягкой и сладко-пахучей травой, – цветов уже не было.
– Смотрела, – тихо сказала жена.
– Разве в осень так за ребенком смотрят? У-у, дурь невыведенная!
На кладбище Иван Семеныч был зол, огрызался на всякое доброе слово, даже не смотрел, кто говорит. Ушел почти первым. Шел по тропке – вот уж не гадал, что хоть когда-нибудь по этой тропке идти будет, – шел, и вокруг торопливо портилась погода, тучи не тучи, дрянь какая-то. А к вечеру, поздно, вернулся опять, лег на могилке:
– Моя вина, Васенька, моя вина, детка ты родимая…
Он лежал, терся щекой о землю и бормотал: «Спи спокойно. Отец твой знает… отец твой много хоронил, он все про это знает, вот и спи спокойно, миленький… А там видно будет, Васенька, а там погодка наладится, ветки шуметь не будут…» С такими вот бормотаниями жена и подняла его с земли. Привела его домой, утешала, с плеча его и спины стряхивала землю, но у порога он цыкнул на нее:
– Заткнись!
Ночь он не спал. Дождь слушал. Утром вышел к дороге, прошагал еще дальше, а когда деревня скрылась из виду – встал и стоял. Утренняя хмарь расползлась. Он постоял посреди дороги, поднял от ветра воротник.
На телеге проехал Козенков, сено привез, на два дня сена, не больше, – вот ведь умница, довалялся на печке, все небось и погноил. Козенков остановился. Подошел, поковырял сапогом землю:
– В амбаре окна заделать надо, а, Иван? Поможешь?
Козенков тоже был фронтовик, но мужик неумный. Десять раз ему говорил Иван Семеныч про окна. И про сено говорил: вози, вози, погода в минуту испортится!.. И ведь знает человек, а что толку, что знает. «Почему сено погнило? Ведь говорил?» – «А забыл я…» – вот и весь ответ, весь разговор, какой мог бы получиться с Козенковым.
– Погодка, черт ее… Сынишка у тебя, Иван, н-да… Не поможешь с окнами?
Иван Семеныч сплюнул, глядел на идущую тучу.
– Чего без шапки?
– Денег нет, Иван Семеныч.
– Я не про деньги тебе. А про шапку.
Козенков подумал над этой ядовитостью, повернулся к своему маленькому возу, поковырял еще сапогом землю:
– Значит, не поможешь, Иван? Делать-то что сейчас?
– А вот ружьецо куплю и на охоту пойду.
Это сказалось у Иван Семеныча само собой, он еще и не думал про это, еще и смысла в словах не держал.
– Какая ж у нас охота?
А Иван Семеныч, когда шел деревней, чуял, как из избы председателя пахло жареными грибами. Вспомнил и сказал:
– Мухоморы посшибаю. Вот и охота.
В те дни он и приобрел ружье и ввел в деревне эту самую охоту на уток. Утки в округе почти не было, но при перелетах подстрелить удавалось. И удавалось не так уж плохо, потому и последователи нашлись: те дома съедят, а те к дороге на продажу – Иван Семеныч с хорошо скрываемым тщеславием виду не показал, но, понятно, был этим доволен. Хозяйство он запустил, опять ездил в город на поиски. Но устроиться никак не удавалось. «Уеду, успею еще. Минуты своей дожидаюсь», – многозначительно отделывался он от расспросов. И чуть что – ружьецо за плечи, пошел в лески… Ружьецо, видимо, его как-то успокаивало. С годами он понемногу начал кривляться, поддразнивать, чудить (себе, а значит, и другим доставлять боль) – первый признак не только старения, но и того, что здоровый и сильный характер в чем-то сдал, уступил. Поговорив о городской жизни, помечтав, он вдруг отталкивал собеседника, тыкал пальцем на худые крыши и старые избы и прямо посреди улицы кричал как бы ни с того ни с сего:
– Ух, живем! Ух, кр-расота вокруг бесподобная, ух, богом данныя-а! Р-разгуляйсь, нар-родец, живи…
Или начинал вдруг называть всех – глупыми, ленивыми, сонными, – и, видно, умел больно уколоть, потому что иной раз моментально доходило до рукопашной. У крыльца топтались, наскакивали, шестью руками махал клубок мужских тел. Крик, шум подымался. И бабка Рыжухина бесстрашно лезла, шамкала: «Кашатики, кашатики, бог с вами», – бочком-бочком лезла, чтобы оборонить сынка от яростного Иван Семеныча, падала и опять лезла и блажила на всю деревню, чтоб кашатики угомонились Христа ради, потому что кашатиков этих на деревне и без того большой недочет.
В городе Иван Семеныч работал в основном шофером, работал и бульдозеристом, и даже каменщиком на стройке (ему обещали отдельную комнату, на очередь поставили, но очереди он дождаться не мог, не выдерживал). Он бы, конечно, дождался, но привычка к этому «давай, жми, гони, Иван!» не давала ему ни ждать, ни понять, как это люди ждут. Он так и не сумел усвоить, понять, осмыслить того, что жизненные блага подвигаются, движутся в сто раз медленнее, чем его «ЗИС» или «МАЗ»… Однажды ему отказали в одном, в другом, в третьем месте – не то чтобы ему условия не понравились, а просто отказали. Это показалось забавным, и он уже решил, что приезд в этот раз совсем неудачный, и просто так, самолюбия ради пошел в какую-то шарашку, где на шоферскую работу его зазывали всегда. Он и не хотел туда устраиваться, просто так пошел. И тоже получил отказ. И он еще посмеялся, посмотрите-де внимательнее документы, память-де вас подвела.
– Да я помню вас, прекрасно помню, – сказал человек.
Иван Семеныч хлопнул дверью, но прежде чем хлопнуть, услышал:
– Да поймите же вы, чудак вы этакий. Годы же у вас! А к нам каждый день молодые прут, бело-розовые, как поросята, и зрение какое!
На улице к Иван Семенычу даже страх подступил. «Ах, черт. Гром не грянет, мужик не перекрестится, ах ты черт!» – повторял он, удивляясь, что человек может постареть и сам не заметить. К этому времени мечта Иван Семеныча, житейский, так сказать, предел, вполне сложилась – автобаза, долгие междугородные рейсы, милая его сердцу скорость. Дождь был, слякоть. И бегом по раскисшему асфальту, размахивая чемоданчиком, шумно дыша, Иван Семеныч кинулся в давно присмотренную автобазу и прямо с ходу, горячий, срывающимся голосом заговорил, что ладно, что согласен на общежитие, давайте, готов.
– Что с того, что готов? Да тише, тише!.. Все равно ведь жену прописывать надо.
И отказали – велели на следующий день приехать (может, что и будет) и странно посмотрели на него, когда он, сам еще не подумав, выпалил:
– Да и черт с ней. Пропишите одного! Ладно!
Все равно отказали и со смешком спросили:
– Что, разводиться разве будете?
Перед отъездом, в парикмахерской, он заметил, что и точно седина в голове пролезла кустами. Заерзал, вздохнул, сплюнуть захотелось, и парикмахер, пухлый, сытый, живший своим местом, сказал – отнял бритву от лица и сказал:
– Да сидите же, друг мой, спокойно.
И опять деревня. И скоро деревня заметила, что Иван Семеныч не только поседел, но и помягчел очень. Он ловил собеседника меж изб, и рассказывал, и уже не насмехался. Рассказывал об однополчанине, что работал в Москве шофером такси. Ехал раз этот таксист и сел к нему в машину маршал Жуков. Таксист поздоровался, а Жуков спросил номер части, где тот воевал, вгляделся в лицо и спросил, не у Солодовникова ли? «У Николая Петровича, ну да, ну да», – сказал таксист, просветлел весь. Жуков помолчал… дал ему на прощанье двадцать пять рублей, слезу смахнул… Таксист рассказал это Иван Семенычу, билет четвертной и помятый показал, и больше всего на свете завидовал сейчас Иван Семеныч этому таксисту. Завидовал, вспоминал Жукова…
– Георгий Константиныч, – всхлипывал, плакал он, – Георгий Константиныч!.. Жизнь-то наша, где она? Э-эх!
И вот собеседник уйдет, а Иван Семеныч сидит на крылечке, на виду деревни, обхватит голову и плачет с каким-то непонятным укором. Плачет, мычит что-то в ладони.
Жена к этому времени стала особенно бояться, и не почему-то, а просто неподвластны ее уму, непонятны были столь быстрые его переходы от брани и крика к плачу. Поначалу она приходила чуть где какой шум: не чтоб его позвать – этого она всегда боялась, а чтоб хоть постоять молчком в стороне. Но теперь и приходить перестала, дома ждала (или не ждала, этого уж никто точно не знает).
* * *
Я в тот день уезжал, попрощался с Катериной до следующего раза. Я ушел, как и приехал, налегке и дорогой нагнал Иван Семеныча. Хотел спросить, не уезжает ли и он в город, но увидел ружье за его плечами, нагнал и только поздоровался.
– За утками, – сам сказал он.
Не помню, как случился разговор и как вообще случаются такие разговоры о том, что сколько прошло лет, а все по-старому, а деревня эта все такая же, все бедная, все на бабах одних и так далее. Это было накануне укрупнения колхозов. Говорили о председателе Грузде и о других. Иван Семеныч подчеркивал, что «все они здесь сонные, нерасшевеленные» и что «нам, горожанам», то есть ему и мне, это особенно заметно. А главное, не умеют они ценить личность, человека, даже если человек этот искренне хочет им помочь, – выяснилось, что Иван Семеныч имел в виду самого себя. Он разволновался, распалился:
– Ну темные люди, ну как им поможешь?.. Ты Кулика хотя бы вспомни. Что с Куликом-то они сделали, а? Молчишь?
Ответа никакого он и не хотел, сам говорил… Кулик, бабьеподобный, всегда доверчивый мужичок, был тем самым единственным человеком, который забивал в деревне скотину. Нежнейший в разговоре, добрый, мягкий, пятнадцать волосков в бороде – всегдашняя насмешка баб. В поле и дома он работал тихо, спокойно и, кроме того, имел страсть: был удивительный резчик по дереву, коньков, чертиков, петушков намастерил и деда своего вырезал – как живой смотрел дед (высшая похвала в деревне). Сидел он обычно на крыльце, с ножичком, и мелкая стружка по ветру. Или с наждаком – полировал, наводил вид. Затем уже не сидел на крыльце. Во двор ушел. Но и там не спрятался… Со смехом и прибауткой вырвала у него однажды Рыжухина баба злополучного конька (на общем собрании) – а резак Пантюхин в те дни уехал в город. Как раз на собрании говорили, что мужики заняты-перезаняты, а баб хоть и много, но какая баба в резаки пойдет? И проголосовали за Кулика.
– Он и к дереву-то нежность имел, все гладил, гладил. Дереву-то больно боялся сделать!
Иван Семеныч выкрикивал, будто даже радовался, а я видел перед собой этого Кулика, небольшого, обшарпанного мужичонку. Глаза у Кулика были удивительные: мигающие к каждому слову и красивые.
– И ведь они не передумали! Четвертый год уже скотину колет, в мясе стал разбираться…
Иван Семеныч швырнул окурок.
– Назло заставили, единственно назло!.. Надоели им его фигурки затейливые, спокойствие им его надоело, вот!
Затем заговорил о себе. Оказалось, что когда-то у него вдруг появилось желание остаться в деревне, председателем стать и поднять колхоз.
– Муравьем вкалывал. О себе не думал, лишь о них, пример подавал! Только что на голове не ходил, но они остались такими же. Хоть убей, сонной осталась деревенька, – говорил он. Деревенька, может, и менялась, но медленно, вяло и уж, конечно, совсем не так, как хотелось Иван Семенычу. Ему вспоминались двухчасовые артобстрелы, атаки, ночные вылазки, – солдат, что называется, до мозга костей, да еще поработавший в городе, он уже совершенно не имел терпения. Приказ – это значит умри, но сделай? Как же так?.. Взять «языка» могут, в тыл ночью пойти могут, а хлебушка или свеклы вонючей вырастить не могут, хоть ты их пристрели одного за другим!.. Не то чтоб Иван Семеныч совсем не понимал, он понял, что хлеб и свекла вонючая всю жизнь именно так и росли, именно не по приказу, но когда понял, то еще больше затосковал.
– В город, в город!.. Тогда же я решил, раз и навсегда решил.
Двое по перелеску – мы шли по тропе, идти вдвоем было удобно. Иван Семеныч уже сбавил жар, привык ко мне и говорил спокойно:
– Бродов. Кустанцев. Васька Жахирев… Пять человек мужиков после войны сбежало в город. И каких мужиков! Работяги! Сразу поняли, что с лодырями каши не сваришь… Жахирев шахтерит, в газете видал, морда в верхнем углу, плохо ли? Семьи свои поувозили. А другие и вовсе бросили, плохо ли бабу сменить?
Он закурил, сплюнул налипшим табаком.
– Есть у меня два-три местечка на примете, тоже скоро пристроюсь. Привык я уже к городскому обхождению, к разговору привык. Даже такую мелочь, как в парикмахерскую зайти, и то люблю. Есть, есть на примете два-три местечка!..
Странно было это слышать от человека, уже поседевшего, которому уже вполне перевалило за сорок, – он все еще жил каким-то будущим, не здесь жил. Я сказал, что, может, ему все-таки стать председателем колхоза, из него, видно, выйдет неплохой председатель.
– А почему ж нет? Очень может быть. Но это на крайний случай.
Он сказал так и приосанился. Ему все еще казалось, что в деревне он непременно самый умный, самый хозяйственный, самый уважаемый, каким ценился когда-то.
Видно, я ему еще как-то польстил. Польстил, сам не заметил. И когда мы подошли к тому пеньку (сухому, без налипших грибков), Иван Семеныч говорил свысока и держал в голосе некую многозначительность.
Сначала нет. Сначала он предложил мне поесть, перекусить – давай, давай, в дорогу это всегда замечательно. У меня были кой-какие запасы, Иван Семеныч вынул из темной глубокой сумки газету, огурцы, хлеб, сало, ну и аккуратную четвертинку самогона – охотник! – все это расставилось на пеньке, трава была теплая, а над пеньком, над едой и над нами красно-красно садилось солнце. Лесок млел в лучах.
– Охоту любишь? – спрашивал этак Иван Семеныч, матерый, суровый, поживший, косился на свою двустволку и посмеивался.
– Не охотился. Рыбу да, рыбу ловил.
– На холодном, значит, нервы пробовал. А на тепленьком не хочется?
Я промолчал. Он посмеивался, показывал, что все на свете может, он только чуть потравит меня – много не будет.
– Вот как долбанешь ее насмерть, влет, и к ногам летит, приятно?.. Мог бы утку стрельнуть? Живую, теплую. А она, может, к деткам летит.
– Наверно, мог бы.
– Молодой еще, – сказал он. – Водицей все молодому сходит.
А похвастать хотелось, нотку-то уже взял. Считая, что ненавидимые им горожане, то есть те, которые сумели то, чего не сумел он сам, – а именно прижиться, жить в городе, – считая, что они только и живут деньгами да безудержной погоней за женщинами, он подумал и подыскал, что сказать горожанину:
– Вот ты говоришь – Катерина… хм, в пример ее бабам ставишь. Д-да. Вот хожу я к ней сейчас, а зачем? Хожу, а зачем, и сам не знаю.
Я и верно – ошарашен был, не поверил: что-что, а в этом отношении деревня была строгой, строжайшей, чуть что – и уж такой бы слух пошел, пополз и загудел, а тут – на тебе!.. Так просто, да еще Катерина, не кто-нибудь!
– Как ходишь? – сказал я.
– Хожу.
– Шутишь.
А Иван Семеныч уже забыл, чем хвастал. Теперь он о деревне говорил, о том, как знает он людей, как разбирается в технике и как развернется он, вот только пусть люди задвижутся, зашевелятся. Но я плохо слушал. Улучив момент, спросил:
– Как же ты ходишь, ночью, что ли?
Ответил он быстро, чтобы отделаться, это уже не интересовало:
– К Катерине? Да, ночью. Может, сейчас вот пойду.
– И жена твоя знает?
Он посмотрел на меня, как на бестолкового. Спокойно и строго сказал:
– Зачем ей знать?.. Незачем. Для нее я на охоте.
И я припомнил, что как-то утром Катерина поспешила раненько к рыночку, что у дальней дороги, – там охотники продавали для проезжающих пять или шесть уток, всегда дешево, лишь бы продать. И Катерина купила одну. Я помнил это. Значит, он у нее ночует, а она ему покупает утку, чтобы он вроде как с охоты вернулся. Предосторожность была ненужная, лишняя, но в ней так и чувствовался Иван Семеныч: уж очень он любил подражать в мелочах городу и всяким городским хитростям. Как же, как же: любовницу завел!.. Наверняка и денег ей дал, и заставил утром бежать на рынок за уткой – очень было на него похоже.
– Эх, жизнь наша, жизнь!
Иван Семеныч уже жалел, о своей откровенности жалел, ну какая отдача от разговора, сначала вроде легко – говорится, как выплескивается, а после?.. Иван Семеныч размяк. Доели, попрятали остатки, на пеньке лишь хлеб с огурцами, – Иван Семеныч прикусывал нехотя, жалел самого себя и, как это бывает к ночи, признавался в неудаче, в том, что «звезду свою где-то упустил».
– Может, еще и уеду, устроюсь как-то. Не устроился сразу, а теперь вот могилкой Васенькиной привязан… Где ни работаю, сюда тянет. Могилку-то с собой не увезешь в барак, а?
Закончил он совсем грустно:
– Да что я… Обсевок я, ни в городе и ни в деревне. Ни туда, ни сюда.
* * *
На станции я сел на скамью. Я думал о Катерине, об Иван Семеныче. Было приятно вспоминать, как Иван Семеныч грызет огурец, как пьет со стоном, как штопает на крыльце гимнастерку, как хвастает и поет любимую: «Только лодочка белеет, ох, белеет…» Это самое «ох, белеет» выскакивало, выдиралось у него прямо с куском заржавелого нутра – пел неплохо, отлично пел… Мне же хотелось спать, «упущенная звезда» плавала в глазах, будто это и впрямь была какая-то звезда. Почти напротив меня тоже на вокзальной скамье старушка – не совсем, впрочем, старушка – лезла с угощением к тоненькой девушке:
– Возьми. Возьми. Чистое ведь.
– Спасибо.
– Да не спасибо, а бери… Сыр, а почти не соленый. Без хлеба тоже идет и вкусный. Наш сыр.
– Спасибо.
– Ну и ешь. А ты, сынок, хочешь?
Я уже засыпал, звезда, Катерина, утка купленная – все путалось. Я вспрянул, как лошадь в жару:
– Я?
– Ну да. – Старушка глядела на меня во все глаза, будто новую жертву опутывала своей сетью.
– Сплю уже. Спасибо.
– Когда там урчит, разве уснешь. Тоже до поезда?
– До поезда.
– А попробуй. Чистое ведь. С него и пить почти не хочется, совсем не соленый.
Я спал на этой маленькой станции. Свесил голову и дыханьем нагревал себе висок и ухо. Старушка опять переключилась на девчонку – уже где-то сквозь сны, уже далеко. Я спал, слышал еще окрик: «Это тебе станция или что? А подметать надо?» – но это уже кому-то, не мне. Был еще какой-то химический запах, может, олифы, а может, маляр сидел с той стороны скамьи. И на олифе, на радужных росписях стен я окончательно отошел от окружающих.
Проснулся от шума, от голосов. Старушке меряли пульс. «Душно, не понимаете, что ли, душно. Расступись!» – крикнул, будто объяснил кто-то. Старушка полулежала, затем ее взяли. Понесли.
– Я врач, – сказал какой-то парень. Все пятьдесят человек маленькой станции смотрели на него. – Я врач. Сыру она своего объелась.
Он двинулся:
– Пойду скажу, чтоб промыли и по воздуху погоняли. Она всю жизнь на ходу ела, привыкла, а тут рассиделась… Пойду. Дорогу дайте, – и пошел догонять несущих.
Я встал, походил. В уборной на меня набросились фэзэушники (первые ласточки города):
– Здорово. Дай курнуть.
– Здорово.
Их было трое. Поджатые животы и быстрые глаза. Малорослы.
– Дай еще штук пять.
Я дал. Удовлетворившись, застеснялись.
– Мы не просто так, – засмеялся острыми глазами самый мелкий. – Ты спал, мы твои вещи глядели. Стерегли.
– Здешние?
– Один, вот он. А мы гостями.
– Ну и как? Покормила мать?
– Отменно. Оладьи ели. Молока хоть залейся. Живут же. А толстых сколько!
Я закурил и вышел, а они остались. Любо-дорого им было курить в сортире. Я вышел к лицевому входу вокзальчика, к двум-трем старым плакатам и к покосившейся будочке «Союзпечати» – уже чувствовался город, тот ли или иной, большой ли, малый ли, но город. И как последний звук поля донесся рев стада, долгий и трубный рев коровенок с оповещающей всех первобытной радостью при возвращении в теплый надежный хлев или сарайчик. «В сарайку», – говорили здесь.
Глава третья
Даже забора не было, еле видный ров делил огороды Катерины и Наталки.
Наталка обирала ранние яблоньки и жаловалась, что жизнь ее тяжкая, что мужик ее вконец обленился – в ночь ходит с братаном уток стрелять, а днем, само собой, спит. Наталка говорила, говорила и – чудачка! – вдруг села возле корзин, сложила руки и затянула слабым, полуплачным голосом: «Ой, да загубили наших се-елезне-е-ей…»
– Перестань голосить. Мужик живой, а голосишь, – сказала Катерина.
Это было нехорошо, что Наталке первый муж, убитый в войну, любимее, чем нынешний Козенков. Катерина сняла тапки, вытряхнула. Утро уже пылило, и худенькие, наполовину обобранные яблоньки Катерины пританцовывали в кружащейся пыли. А Наталка знай давала, все тянула и тянула, раскачиваясь на корзине с яблоками и вытирая нос платочком: «Ой, загубили ж моего сизо-ого…»
– Вот ненормальная!
Катерина села напротив. Медленно ела яблоки и выплевывала косточки в живую пыль.