Текст книги "Пальмовые листья"
Автор книги: Владимир Рынкевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Известно, что начало первого курса – это сплошные лекции. Нам почти все часы читали в большой светлой аудитории на восьмом этаже, где одна стена сплошь состояла из окон, открытых серебристо-голубоватому небу бабьего лета. Неподалеку от города находилось известное авиационное училище, в котором, кстати, в те же годы учился один будущий космонавт, и старичку-преподавателю начертательной геометрии – то и дело приходилось умолкать и болезненно морщиться, пережидая, пока проревут за окнами стремительные МИГи. Математик, так и оставшийся для нас Жорой, длинный и худой, одноцветно-светлый, поднявшись на кафедру, переламывал свою тощую фигуру влево, поднимал правое плечо, и врезающимся движением правой руки вниз доставал из внутреннего кармана листок, восхищавший нас микроскопическими размерами – со спичечный коробок, обводил нас понимающе-печальным взглядом, устало вздыхал и обреченно говорил: «Ну, хорошо». Листок снова исчезал в кармане, и начиналась лекция. Я слушал математика с восхищением, открывая для себя незнакомый доселе мир строгой красоты дифференциалов, пределов, бесконечно малых. Впоследствии оказалось, что мы с Мерцаевым по-разному любим этот мир. Если Сашка любил математику, как таковую, как способ выразить знаками некую реальность, которую надо исследовать или создать, то я радовался законченности зримых образов и звучной романтике терминов и формул. Если вспомнить известное изречение о том, что математика относится к физике, как литература к действительности, то Мерцаев читал математический роман с целью познать физику-жизнь, а я восторгался формой и стилем.
Тем не менее мы считали себя единомышленниками и внимали Жориным лекциям с благоговением. Впрочем, и тогда уже возникла некоторая разница в наших отношениях к математике: Сашка слушал, ничего не записывая, а я тщательно конспектировал, обводя формулы аккуратными рамочками и подчеркивая важнейшие формулировки цветными карандашами.
Но мы однажды оба испытали одинаковое томительное чувство стыда и возмущения, когда во время уверенно-спокойного рассказа Жоры о том, что «для любого, сколь угодно малого эпсилон всегда найдется такое дельта», вдруг некий лейтенант Пряжкин поднял руку и спросил:
– Товарищ преподаватель, зачем нам все это нужно?
– Я не понял вашего вопроса,– спокойно сказал Жора, облокотившись о кафедру и внимательно вглядываясь в лейтенанта.
– Садись, ты! Дубина! – взорвался Сашка.
– Подождите. Не мешайте,– остановил его преподаватель.
– Я н-е понимаю, для чего нам нужны все эти дельта-эпсилон,– объяснил Пряжкин свой вопрос.– Мы будем военными инженерами, нам нужно изучать то, что нужно…
Мерцаева особенно потрясло то, что молчание некоторых слушателей было сочувственным. Они тоже не хотели знать теорию пределов. Не хотели знать лишнего. Им было нужно лишь то, что нужно.
Я со стыдом опустил взгляд к конспекту.
Однако Жора был совершенно спокоен, и лицо его выражало участливое внимание. Я украдкой, именно украдкой– стыдно смотреть на человека, которого при тебе унижают, а ты не можешь ему помочь,– взглянул на него.
– Это кирпичи, фундамент,– сказал преподаватель.– А без фундамента вы ничего не построите. Ничего. Даже если вам нужно только то, что нужно.
Он, по обыкновению, устало вздохнул, сказал свое «ну, хорошо» и вернулся к дельта-эпсилон.
К Ивану Семакову семья еще не приехала, и в тот день мы шли обедать вчетвером по аллее городского сада, совсем еще летне-зеленой. Останавливались у тележки с газированной водой, бросали продавщице монеты, и Левка, по обыкновению, дурачился: «Этому брюнету без вишневого сиропа, а мрачному капитану – без малинового». Медленные осенние осы вяло копошились в сладких лужицах, тяжело взлетали, сразу же садились на руки и на стаканы и были похожи на бродячих непородистых собак, разучившихся лаять и кусаться. Ссутулившийся, потускневший и затихший капитан Мерцаев тоже напоминал такую собаку.
– Не то питье вы мне подсовываете,– сказал он, выплескивая воду на газон.– Может быть, пойдем по-человечески пообедаем?
Мы возразили: заниматься же надо, лекции прорабатывать– учиться же сюда приехали. И Сашка взорвался:
– Учиться? Кто же это приехал учиться? Может быть, этот Пряжкин, которому нужно только то, что нужно? Или его дружок, запасшийся шпаргалками на все пять курсов. Или наш любознательный Вася, жаждущий разгадать секрет таинственного для него числа е. Спроси любого: согласен ли он просто так, без учебы, без экзаменов получить диплом – каждый Схватит его дрожащими руками.
Я сказал, что скорее соглашусь на обратное: пусть не дают диплома, но. откроют тайны науки.
– Что касается меня,– вступил Тучинский,– то я обойдусь и без того, и без другого. Кто любит попа, кто попадью, а кто – попову дочку. А про Леньку Пряжкина я вам хохму расскажу. Он у нас в училище был старшиной батареи. Построил батарею в первый раз, хотел курсантам без мыла в душу влезть, да малость ошибся: «Я,– говорит,– Ленька, зовут меня Пряжкин». Мы как грохнули на всю казарму.
– Чему ты рад, пижон? – возмутился Мерцаев.– Лучшие офицеры Советской Армии, цвет народа, черт возьми, страшатся науки и спасаются шпаргалками.
– Саша! – возражал ему Тучинский.– Шпаргалка – высокая традиция. Весь пушкинский Лицей сдавал по шпаргалкам. Цвет народа.
– Молчу: ты меня убедил. Только стишки-то свои покажи, Левк, Не прячь уж от друзей-то. Ах, у тебя их нет? Только в жанре шпаргалок работаешь? Ну-ну. Военную радиоэлектронику по шпаргалкам не создашь.
Семаков перебил Мерцаева:
– Саш, а ты знаешь, что этот Пряжкин родом из курского села, и у него, между прочим, родители умерли от голода?
Мерцаев только метнул на него испуганный взгляд и зашагал от нас прочь.
Однажды преподаватель электронно-вакуумных приборов принес на лекцию и показал нам на ладони нечто едва различимое издали: какой-то белоголовый цилиндрик, размером в половину наперстка, если не меньше. Преподаватель, скучный подполковник, от которого мы не слышали, кроме лекций, ни слова, коротко и сухо сообщил, что перед нами очередное новое изобретение, с помощью которого опять пытаются ниспровергнуть электронную лампу.
Курс электронных ламп был скучен и прост: почти полностью его изучали еще в пионерских радиокружках, и мы, встречаясь друг с другом, иронически осведомлялись: «Ну, как там на катоде?» Никто не заинтересовался и новым изобретением. Никто, кроме капитана Мерцаева.
После лекции мы подошли к подполковнику, и Саша долго крутил в руках новинку техники. Она называлась «кристаллический» или «полупроводниковый триод». Слово «транзистор» появилось лишь через несколько лет. Подполковник неожиданно разговорился и даже проиро-низировал: «Этому триоду гарантируют миллион часов работы, но как они могли проверить?»
В то время во всем мире, наверное, не много людей понимали значение нового изобретения, и капитан Мерца-ев оказался одним из них. Он сказал преподавателю, что «мы хотим позаниматься с триодиком: характеристики снимем, в схемках попробуем»… Нам разрешили: «Курсовую, может быть, на нем сделаете»,– сказал подполковник.
Пригласили мы и Левку Тучинского, но он отвел в сторону округлившиеся глаза и сказал очень серьезно: «Что-то я не верю в будущее этого прибора». Мы с Сашкой лишь усмехнулись: сказал бы просто, что вечера у него заняты другим. Наверно, такие современные эпикурейцы сами сознают, что их уход в удовольствия есть измена человеческому долгу. Или, может быть, сознают себя больными людьми с каким-то изъяном в нервной системе, мешающим им управлять собой и сдерживать элементарные желания?
Но что говорить? Хорошо майским вечером посидеть за столиком в павильоне городского сада, рассматривая прохладное кипение пузырьков, серебрящих янтарь пива в стакане, и наблюдая, как темнеет небо над каштанами, украшенными бело-розовыми пирамидками соцветий. Или медленно бродить по главной улице, поддерживая девушку левой рукой, оставляя правую свободной для того, чтобы с щегольской небрежностью отвечать на отдание чести встречающимся солдатам и четко приветствовать офицеров, особенно старших; пригласить подругу на веранду «Кафе-мороженое», запивать холодную сладкую размазню пахучим вином «Степовi квiти»-«Степные цветы». А из открытых окон дома напротив вовсю гремит проигрыватель с усилителем – модная редкость того времени: пластинки Лещенко: «Чубчик кучерявый», «Больше я в Одессу не вернуся» и особенно близкую нам «Студенточка, заря вечерняя…»
А мы с Мерцаевым, наскоро поужинав в буфете, шли в лабораторию снимать характеристики кристаллического триода, где пахло отнюдь не сиренью, и медленно мешались потоки табачного дыма и бурые канифольные струйки от горячих паяльников. Мы сидели за длинным черным лабораторным столом, исцарапанным монтажными ножами и заляпанным ошметками олова. Перед нами качались стрелки на шкалах приборов, и зеленый луч писал на экране осциллоскопа прямоугольники, синусоиды и пилы.
– Подпаяй-ка еще емкостишку,– говорил Сашка, сдвигая в угол рта изжеванный окурок.– Радиотехника тем хороша, что здесь все видно, как в кино. Видал, фронт поехал? Паяй, как учили: больше канифоли, меньше олова.
В любом деле, даже вот в пайке, Мерцаев находил, а может быть, уже знал раньше нечто основополагающее. Помню, на первом курсе, когда мы мучились с чертежами и у каждого в кармане кителя всегда был рейсфедер, чтобы в свободную минуту тренироваться в чертежном шрифте, Сашка, как добрый фокусник, объяснил мне секрет этих букв: «Вся идея в том, что каждая буква вписывается в букву «о», и ты мысленно рисуй «о», а потом убирай лишнее…» И в новых триодах он сразу уловил их больное место – температурную зависимость, и мы осуществили, наверное, один из первых здесь эксперимент в этом направлении, проведя его хоть и варварским способом, но вполне целеустремленно: «Поднеси-ка паяльник к триодику,– командовал капитан.– Усек? Поплыла ча-стотка. Теперь приклеим сопротивление в цепь эмиттера…»
Дело шло у нас так же споро и весело, как в любой мужской работе, и если в дедовском сарае, когда строгали доски и учили и меня держать рубанок, пахло свежей сосновой стружкой, то здесь – горячей сосновой смолой – канифолью. Да и сам сверхчудесный триод был сделан из германия, рассыпанного в общей нашей матери – сырой земле.
Однажды вечером в лабораторию пришел подполковник с лаборантом, работавшим здесь и славившимся на всю академию тем, что может пробовать голыми пальцами напряжение сети. И теперь лаборант попросил у нас папиросу и заодно поинтересовался: «Сеть-то у вас верно включена?»– и продемонстрировал свое умение (большим и указательным пальцами нажал на контакты, будто нащупывая что-то, и сказал удовлетворенно: «Есть двести двадцать»). Мерцаев поднялся из-за приборов и, размахивая папиросой, обсыпая пеплом бриджи и китель, начал было рассказывать о температурной зависимости в кристаллическом триоде, но подполковник отмахнулся: «После, после». Они с лаборантом прошли в соседнюю мастерскую и занялись своей срочной работой: вытачивали оригинальные блесны для ловли щук. Когда в руках подполковника появлялась новая блесна – тяжелая эллипсооб-разная или почти прямоугольная пластинка из красной меди, вялое невыразительное лицо его разглаживалось. «Своя блесна – это своя блесна,– говорил он убежденно,– а фабричная – это фабричная».
Мы с Мерцаевым зашли посмотреть, и я вежливо поинтересовался ходом ловли. Подполковник с превосходством сельского жителя, рассказывающего горожанину об урожае, объяснил: «Километров двадцать за день дашь по берегу, постоишь по грудь в воде несколько часов, покидаешь такую вот бляху, пока руки заломит,– может, и принесешь щурят с полмешка…»-«Пойдем-ка до дому, что ли,– предложил мне Мерцаев.– Может, успеем где-нибудь пивка попить…»
На этом и закончилась наша работа в лаборатории, а вскоре начались экзамены, практика, отпуска…
В конце августа город вновь наполнился зелеными кителями, красными кантами и черными фуражками, и всюду только и слышалось: «Привет, Володь… Здорово, Саша… Ну, как там, на катоде?» Или девичье: «Чорти шо! Левка приехал!» В городском саду в это время расцветали, розы, специально посаженные садовниками к этим дням, когда в городе праздновалась очередная годовщина освобождения от фашистской оккупации. Роскошные розы разных размеров и расцветок сияли на клумбах, напротив летнего ресторана, в котором мы, перебивая друг друга, делились отпускными впечатлениями. Кто о футболе – и тогда звучали знаменитые имена-клички: Чепец, Бобер, Дема; кто о концерте Клавдии Шульженко, о том, как трудно было купить билет у спекулянтов, о новой ее песне -«О голубка моя». Эта песня пришла с далекого, редко вспоминаемого острова Кубы, и Мерцаев, прослушав песню, сказал: «Этот народ еще скажет свое слово». Рассказывал о своем и Левка Тучинский: «Остались мы с ней в машине. Ночь, на улице никого. Вдруг дворничиха-татарка выходит из ворот…»
Рассказал мне свою летнюю историю и капитан Мерцаев, Весь отпуск он просидел у матери, работая над научной статьей о схемах на полупроводниковом триоде. «Только рыболову не понесу,– сказал он.– Пойду на кафедру радиотехники. Там ребята головастые».
Мы жили в ту осень в просторной высокой комнате, похожей на госпитальную палату. Наши с Мерцаевым койки стояли рядом. Я успел захватить место у окна, а Сашке было все равно. Он разбудил меня как-то глухой ночью, и я подумал, что объявлена учебная тревога, потому что капитан был в полной форме и даже в фуражке. Он сидел на своей кровати, и лицо его было устало осунувшимся.
– Был я там,– сказал он и надолго замолчал.
– Где? – спросил я неожиданно громким, спросонья хриплым, басом.– В ресторане, что ли?
– На кафедре, балда!
Проснулся Тучинский и заныл, что вчера ему Катька спать не давала, а сегодня – мы.
– Замолчи, укушенный! – рявкнул на него капитан.
– Так что они сказали? Погнали, что ли?
– Погнали! Ты меня с кем-то путаешь. Старший лейтенант, этот латыш, был в восторге. Готовый диплом, говорит, и полдиссертации.
– От стеньки к стеньке? – вспомнил я старшего лейтенанта; он, рассказывая о движении радиоволн по волноводу, говорил с прибалтийским акцентом: «Волна отражается от стеньки к стеньке».
– Вот именно.
– Ребят, случилось что? – уже вежливо поинтересовался Левка.
Сашка разделся, лег и закурил.
– Ну, так что теперь? – спросил я.– Будешь диссертацию писать?
– Нет. Прекращаю. Совсем прекращаю эту работу.
– Почему? Что за бред?
– Ты, конечно, человек почти уже погибший, отравленный всеобщей толкотней, но, может быть, поймешь: я хочу проверить себя, убедиться, к чему действительно годен, испытать свои силы и знания сначала работой, не хочу я быть одним из тех, кто выходит из себя ради диссертации.
– Ты не имеешь права отступить. У тебя талант.
– При чем здесь талант! Писать липу я не стану. Не приспособлен.
– Ну, это, знаешь, белоручничество, как говаривал Федор Михайлович…
– Ты еще добивай меня своей начитанностью. Человек должен сознавать себя необходимым для других людей. Пойми. Необходимым, а не конкурентом. Только тогда он может ощущать себя полноценным человеком. Об этом ты не вычитал у Достоевского?…
Как раз в эти дни в город приехала наша любимая легендарная футбольная команда: красные футболки со звездой на груди. Для меня она была еще и памятью о золотом детстве, о том, как, презрев школьные уроки и наставления матери, я бросал все и ехал до Преображенки, а дальше приходилось идти пешком, потому что неподвижной вереницей стоял и трамваи до самого Черкизова, до стадиона, и толпа валила прямо по мостовой, причем большинство болельщиков составляли мужчины в серых фетровых шляпах, с портфелями или со скрученными в трубку газетами. Иногда случалось опаздывать, и, едва войдя в свеже-зеленую березовую рощицу, окружавшую невысокие трибуны, можно было слышать скрипучий гудочек тогдашнего судейского свистка. Если длинный и два коротких, то – корнер, и если в нашу пользу, то немедленно раздавались истерические крики защитников: «Гришку держите». Эти звуки подстегивали меня, и я кидался к трибуне со всех ног, чтобы успеть увидеть, как навешивается подача, и Григорий Федотов, со всех сторон окруженный защитниками, непостижимо легко выскакивает на мяч и забивает очередной гол. Его живое упругое движение было настолько молниеносно-ловким, что казалось, будто все остальные игроки застывали на это мгновение в неподвижности.
Мы узнали, что команда тренируется на городском стадионе, и поехали туда. Стоял серый осенний день, когда того и гляди пойдет дождь, да и стемнеет скоро, и если футболом живет твоя душа, как у нас, мальчишек тридцатых годов, то с особым ощущением последней острой прощальной радости смотришь ты на поле с выбитой полукружьями травой у ворот и неправильным кругом в центре. Футболисты в такие дни жадностью и злостью на мяч напоминают неугомонных осенних мух: тренируются без устали дотемна, торопясь еще и еще раз послать мяч в ворота – может быть, последний раз в сезоне.
На стадионе было уныло и пусто, и в безветренной тишине гулко лопались удары. Федотов, в сером пиджаке внакидку поверх тренировочного костюма, стоял за воротами и наблюдал за отработкой углового. Подавал маленький Демин, били – Гринин и незнакомый молодой форвард. У молодого получалось плохо: верхние мячи шли выше ворот, нижние вратарь легко забирал.
Немногочисленные зрители толпились вокруг, почтительно глядя на великого футболиста. Он мало изменился с тех пор, когда выбегал на поле стадиона в Черкизове под звуки марша «Зангезур» в глухо шипящих репродукторах, тотчас же забиваемые восторженным воем трибун. Тот же светло-каштановый завиток зачеса над крупным удлиненным лицом добросовестного рабочего, молча-, ливого и скромного, но знающего себе цену. Только теперь не светился он энергией борьбы, а поскучнел, погас. Он уже не играл, а считался тренером, но, по-видимому, тяготился обязанностями руководителя и воспитателя. Вот и теперь никак не мог понять, почему молодой форвард не может забить гол, и говорил ему с какой-то мягкой осторожностью, чуть ли не виновато: «Ты сложись, когда на мяч идешь… Сложись…» У того опять не получалось, и Федотов виновато озирался, будто ища поддержки.
Капитан Мерцаев ехал на стадион без всякого желания и по дороге предлагал выйти из трамвая, а у футбольного поля воспрянул и на Федотова смотрел с особенным интересом. Возникла у него и озорная смелость, позволившая заговорить со знаменитостью. Когда Федотов обернулся к нам, капитан сказал:
– В игре-то он хорош на распасах.
Федотов, как и все игроки ЦДКА, привык считать всех офицеров за своих и ответил серьезно и доверительно:
– Поле тоже не видит. Все коло себя, да коло себя, а поле не видит.
– Что с ним делать-то теперь? Так и будет на подхвате?
– Что делать? – переспросил Федотов.– А то и делать. Свою игру каждый должен искать. Свою игру.
Молодой форвард снова промахнулся, Федотов вышел на поле и опять начал растолковывать: «Сказано же, сложись, когда на мяч идешь…»
Его окружили игроки, и самые молодые смотрели на него теми глазами и с теми улыбками, какие предназначаются высокому начальству. «Сами показали бы, Григорий Иваныч. Пробили бы разок»,– подобострастно загудели они.
– Размяться бы… А, ладно. Подай, Леха, справа. Гринин пошел подавать, а Федотов, сбросив пиджак, сделал несколько шагов вперед, занимая излюбленное место в штрафной площадке, и теперь это были совсем другие шаги: экономно-быстрые, упругие, подчиненные особому ритму, в который он мгновенно вошел как музыкант, только что перебиравший ноты обыкновенными движениями, а по знаку дирижера отдавший свои руки во власть мелодии. И тело его напряглось, развернулось, и хотя он остался в той же позе – чуть ссутулясь и опустив руки, показалось, что все в нем изменилось, все приготовилось к резкому рывку вперед.
Мяч был подан прекрасно. Он еще круто снижался на штрафную площадку, а Федотов сдержанно-упругими, кошачьими движениями чуть перемещался, выбирая место, чтобы мяч падал точно на таком расстоянии от него, которое необходимо для разгона и удара. Несколько молниеносных шагов, крутой наклон – почти параллельно земле – и знаменитый пушечный удар. И сколько бы вы ни видели таких его ударов, каждый раз остаетесь неудовлетворенными, не понявшими, как это произошло, не увидевшими самого главного. А телевидения с замедленным повтором тогда не было…
А вечером мы втроем не спеша покуривали перед сном па садовой скамейке возле общежития. Мы – три холостяка: я, капитан Мерцаев и Левка Тучинский пока еще держались вместе. Изредка к нам присоединялся Иван Семаков, если ему удавалось увильнуть от семьи, а Вася Малков привез свою Лилю из Ленинграда, толстогубую решительную девицу, снял квартиру где-то очень далеко и, по-видимому, был очень далек и от счастья. Опытный Левка о Лиле отозвался категорически нелестно: «Я ее по глазам узнал. Такая же, как я: так и смотрит, что можно сделать».
Тополя над нами шумели порывисто, по-осеннему отчужденно, и нет ничего лучше в такой черный холодный вечер, как быть рядом с друзьями, потеснее придвинуться друг к другу, делиться папиросами и мыслями и говорить негромко, ненастойчиво, соглашаясь и понимая. Мы обсуждали федотовский удар.
– Как он меня поднял! – который уже раз восторженно повторял Мерцаев.– Он меня буквально воскресил! Как он собрался перед ударом! Помнишь? «Подай, Леха, справа!» А? Ребята! «Каждый должен найти свою игру!» Поняли вы, ребята?…
Наверное, в этот вечер Мерцаев испытывал нечто похожее на опьянение – такое ощущение возникает при избавлении от долгой мучительной боли: ощущение возвращенной радости бытия.
– Мне особенно понравилось, что он вмазал в ближний угол,– поддакнул и Левка.– Никаноров и не рып-нулся.
– Да, ты прав,– соглашался Мерцаев,– но главное не в футболе. Главное в том, что мы увидели человека, осуществляющего свою человеческую функцию, реализующего свою сущность. Дело не в том, что он футболист, а в том, что он человек. Можно быть великим футболистом или великим поваром – не в этом дело. Игра здесь лишь форма проявления. Человек играет только тогда, когда он в полном смысле человек, и он становится полноценным человеком лишь тогда, когда играет. Верно я цитирую? А?
Он часто ошеломлял нас такими цитатками то из Канта, то из Шекспира и не старался удерживать удовлетворенную ухмылку: знай, мол, наших.
– Вот ты твердил о Тарасовой, о МХАТе,– говорил Сашка,– и теперь я понял, почему кино не дает такого эффекта. Человек может поверить лишь в человека, а не в его тень и не в звуки его голоса. Если на земле и существуют настоящие люди, то лишь потому, что они зажглись от настоящих. Сегодня я зажегся от Федотова.
– Снова займемся триодом?
– Может быть, и займемся. Не важно, чем заниматься. Главное в любом деле – быть человеком. Я иногда стыдился самого себя, потому что, думая о фронте, вспоминаю только хорошее. Почему? Я же не садист, не фашист, чтобы радоваться, когда вокруг калечатся и умирают друзья. Теперь я понял: вокруг меня там были настоящие люди. Каждый из них был готов стоять за меня насмерть, и я сознавал себя необходимым для них и умел делать то, чего они ожидали от меня.
– Ну, это понятно,– протянул Левка, не любивший таких разговоров.
А тополя шумели над нами отчужденно, будто громким шепотом сговаривались улететь на юг вместе с журавлями, и бесформенно рваные пятна света от фонаря нервно суетились, метались по аллее, то исчезая, то снова появляясь.
Из-за поворота аллеи вышли знакомые девушки, и среди них одна новая, с очень чистой и светлой кожей лица, будто на нее откуда-то падал свет, с большими украинскими очами и яркими четкими губами, врезающимися в щеки острыми, загнутыми вверх уголками.
Девушки остановились возле нашей скамейки. Лев-кина подруга визгливо воскликнула: «Чорти шо! Ребята сидят!» Левка ответил ей в тон: «Чорти шо и сбоку бантик»,– и начался обычный многоголосый прыгающий разговор. Мерцаев, лихорадочно оживленный в тот вечер, тоже включился: «Приглашаем вас завтра на футбол… Зрители интересуются именем этой девушки… Она – что? Глухонемая? А откуда у нее такие глаза?…»
Девушка стояла спокойно, не смущаясь, не поправляя платье или прическу. В свои семнадцать – восемнадцать лет она воплощала то редкое сочетание юной романтичности с естественной зрелой женственностью, которое особенно волнует мужчин. Взглянешь на нее – светящиеся карие очи, нежность колеи, стройность и легкость; взглянешь еще раз – нескрываемая обтягивающим платьем грудь, стройная округлость бедер, медлительно-мягкие движения. Ее большие яркие губы были раскрыты в высокомерно-таинственной улыбке, и девушка казалась недоступно прекрасной, поэтически одухотворенной.
Ее красота была настолько ярка, что даже Левка Ту-чинский смешался, поскучнел и не блистал обычным остроумием. Несмотря на свою неотразимость, он вообще избегал по-настоящему красивых женщин, едва ли не терялся перед ними и объяснял это тем, что не любит возиться, уговаривать, а предпочитает действовать наверняка. «Выбирай которую похуже,– учил он меня как-то.– Из благодарности она будет готова на все». И к Ольге он и не попытался подступиться, а бормотал что-то невпопад, поддерживая Сашкины пассажи: «Да. Вот именно. Пусть скажет, где она достала такие глаза…»
У Мерцаева в этом городе были какие-то знакомства, но теперь я почувствовал, что наступил тот самый момент. И я не ошибся: Сашка поднялся, как бы выполняя давно решенное, швырнул окурок куда-то в темный куст сирени и сказал: «А чего мы сидим-то здесь? Пойдемте, Оля: нам с вами по пути». Она послушно, но без торопливости и без смущения подала ему руку и посмотрела на нас с улыбкой, показавшейся мне победоносно гордой.
Ольга жила за городом, на небольшой станции, до которой пригородный шел минут двадцать. Ее белый украинский домик с зелеными ставнями и «садок вишневый коло хаты» можно увидеть из окна пассажирского поезда, и я недавно, проезжая на юг, нарочно стоял в покачивающемся коридоре у окна, справа по ходу. Несерьезный южный лесок – ни елки, ни березы – перешел в неяркую, жестяно неподвижную зелень садов со светящимися в ней трапециями и треугольниками шиферных крыш. Внизу потянулись аккуратные глухие заборы, и открылась улочка, уходящая куда-то вглубь, узкая и кривая, с зеркальным блеском неба в разбитой черноземной колее, наполненной вчерашним дождем. Знакомый домик, сонный и печальный, второй от угла, не переменился с той далекой поры.
В первый раз проводив Ольгу, Мерцаев до утра простоял с ней в том садочке у крыльца. Она не сопротивлялась его поцелуям и лишь приговаривала с милым южным акцентом: «Ну ффатит тебе, ффатит…»
Вскоре он стал уезжать к Ольге после занятий и возвращаться в академию прямо к утреннему осмотру, когда наш командир учебного отделения, построив группу в две шеренги в коридоре, на обычном месте, под копией шиш-кинской «Корабельной рощи», сердито спрашивал: «Потери есть? Левка на месте?»
Тучинский всегда был самым опасным человеком с точки зрения дисциплины, но теперь он обиженно возражал: «А чего Левка-то? Чего Левка? За другими приглядывай».
Мерцаев приезжал с лукавинкой в лице, делавшей его совсем юным. В портфеле он привозил большие красные яблоки «из тещиного сада». Левка хватал самое большое, комментировал: «Ничего себе устроился»,– и в его голосе звучала злая зависть. Как ни странно, а красавец Тучинский почему-то мучительно, по-мальчишески, завидовал каждому, у кого появлялась счастливая любовь. Это его раздражало, озлобляло и толкало на вызывающие поступки. Помню, даже на свадьбе одного нашего товарища он был так обижен и взволнован, что прямо из загса увел свидетельницу со стороны невесты, и больше в тот вечер их никто не видел.
Капитана Мерцаева Левка, естественно, побаивался, хотя пользовался неписаным мужским кодексом, охранявшим честь жены товарища, но позволявшим неограниченно судить его временную подругу. Вот Левка при всяком случае и цеплял Мерцаева. Капитан, как положено, отвечал с усмешкой мирной, иногда иронической. «Да, она девка темная,– соглашался капитан.– «Что делать?» Чернышевского нихт гелезен. Вчера «Падение Берлина» смотрели, и она всю дорогу спрашивала: «Это красные или белые?»
Каждую осень назначались тренировки к праздничному параду, и мы собирались на большой пустой площади перед академией, еще затемно, невыспавшиеся, недовольные; курили натощак «Беломор» и тормошили друг друга шутками, предназначенными отнюдь не для посторонних ушей.
Мы были при шашках с кожаными темляками и в сапогах со шпорами. Левка Тучинский и еще некоторые офицеры, продолжавшие традиции военного щегольства прошлых времен, пренебрегали казенными шпорами иделали себе на заказ тонкие, серебряные, с колесиками, выточенными из старых монет. У капитана Мерцаева шпоры были обычные, и он не любил с ними возиться, чтобы не цепляли асфальт, чтобы звонко щелкали при выполнении команд, когда резкими движениями каблук ударялся о каблук.
Помню, капитан выругался, поправляя в очередной раз эти шпоры, и риторически спросил: «Зачем это? Что это? Какая связь между уравнениями Максвелла и вот этим?» Левка, стоявший неподалеку, убежденно ответил: «Теперь тебе, Саша, шпоры нужнее, чем уравнения. Девки любят, чтобы звенело».
Лейтенант Малков ростом вышел на шеренгу впереди и то и дело оглядывался, прислушивался, пытался вступить в разговор. Наконец не вытерпел и выбрал момент, показавшийся ему удобным. «Саша! Саша! Капитан Мер-цаев! Подожди, я тебе объясню, Саша, физический смысл шпор и клинков,– крикнул он.– После тренировки объясню!»
Скомандовали: «Отставить разговоры!… Равняйсь! Смирно!» На площадь вышел духовой оркестр. Впереди несли серебряный бунчук с конским хвостом. Бунчук ритмично ходил вверх-вниз в такт старинному военному маршу, н отрешенно-торжественная мелодия захватывала нас и объединяла в традиционный мужской коллектив военного строя. Раздавались команды, освоенные на Руси с петровских времен, и наши парадные коробки в четком ритме маршировали мимо трибуны.
Полагалось всячески выражать недовольство «шагистикой», иронизировать над начальником курса – нашим полковником, не самым лучшим строевиком в Советской Армии, полагалось тщательно скрывать, что все мы любим военный строй, любим трубы и литавры, любим быть своими среди своих, а иначе незачем было бы и носить погоны. Меня, наверное, выдала какая-нибудь счастливая улыбка, когда взлетели над площадью и затрепетали между брусчаткой и камнями стен тонкие рвущиеся звуки «Прощания славянки». Сашка прощупал меня своим испытующе-лукавым взглядом и сказал: «А ведь ты – солдафон. Любишь раствориться в великом целом, как верноподданный пруссак?»– «Нет, Саша, у нас по-другому. Мы не растворяемся, а соединяемся».