Текст книги "Замысел"
Автор книги: Владимир Войнович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Обстоятельство места
Моим домом летом 1958 года было так называемое семейное общежитие, где я жил со своей первой женой, тогда еще без детей. Мы вдвоем занимали первую половину 16-метровой узкой комнаты, начиная от двери до шифоньера, стоящего поперек. В другой половине у окна жила семья более многолюдная: каменщик Григорий с женой, тещей и двумя мальчиками трех и четырех лет, Петей и Вадиком.
Имущества у меня и моей жены помимо одежды было: большая металлическая кровать с никелированными спинками, сосновый кухонный стол, застеленный клеенкой, две крашеные табуретки и кое-что из посуды – сковорода, кастрюля, пара тарелок. А шкаф, разделявший комнату, принадлежал Григорию, он был человек богатый.
К тому же он был еще и художник, посещал какие-то рисовальные курсы, а дома писал маслом лесные пейзажи, от которых стоял в комнате удушливый запах олифы. Григорий был богат, но не настолько, чтобы иметь свой мольберт. Холст в подрамнике он устанавливал и закреплял на венском плетеном стуле и, прежде чем сделать очередной мазок, долго прицеливался, прижмуривая то один глаз, то другой. Жена художника, рыжая украинка Галя, сначала родила ему Петю и Вадика, а потом, будучи от мужниного искусства в подавленном состоянии, начала постепенно спиваться, погуливать «налево» и в конце концов стала многим доступной за бутылку водки, а то и за так. За что перед отходом ко сну попрекаема бывала каменщиком, который нудил шепотом, но слышно было по другую сторону шкафа:
– Ежели тебе не хватает того, что от меня имеешь, и у тебя там чешется, я не возражаю, но можно же по-культурному, а не с кем попало.
– Да разве ж я с кем попало? – оправдывалась Галя. – Да если б я с кем попало хотела, вон он сто шестнадцатый автобус, ходит кажные двадцать минут.
Я не знаю, куда ходил сто шестнадцатый автобус и как влияло его движение на сексуальную активность Гали, но семейная жизнь постепенно разлаживалась. Галя чем дальше, тем меньше заботилась о семье, и для ухода за детьми была выписана с Украины ее мать, крупная старуха, размером с кухонный сервант. Она по ночам сильно храпела и издавала другие трубные звуки, а днем все покрикивала на детей, впрочем, беззлобно: «Вадик, не лазий пид кровать, а то я тоби зараз надаю шлепки по жопи».
Когда эти слова доходили до ушей Григория, он отрывал кисть от холста, долго смотрел на тещу, а потом говорил тихо и ненастойчиво:
– Мама, не надо говорить по жопе, надо говорить по заднице.
На валенке
Писал я обычно на валенке.
Между двумя комнатами, нашей, на две семьи, и двенадцатиметровой, на одну, был разделявший их тамбур, квадратный, полтора метра на полтора, освещенный голой лампочкой в сорок свечей. Там висела грязная роба, и скапливалась разная обувь. В том числе подшитые валенки жены ожидали подходящего времени. Здесь же был детский стульчик, в котором моя сидельная часть в те годы еще легко помещалась.
Не находя иного спокойного места, садился я на стульчик, ставил перед собою валенок, клал на валенок амбарную книгу в твердом картонном переплете и уплывал от реальности так далеко, что не замечал хождения соседей и хлопанья дверей со стороны то правого, то левого уха.
Так вот, пришел с Разгуляя домой и сразу же сел за валенок. А когда через два часа от валенка оторвался, мое возможное собрание сочинений обогатилось рассказом «Вдова полковника», впоследствии, конечно, утерянным. А впрочем, рассказ нам тот и не нужен, а в пересказе сюжет выглядел приблизительно так.
В некоей лесостепной полосе стояла деревня (позднее получившая у автора название Красное). Широкое поле рядом с деревней было аэродромом, а при нем расположились авиационный истребительный полк и привязанный к полку батальон аэродромного обслуживания (БАО). Городок, где жили летчики, механики, мотористы и красноармейцы из БАО, был временный, казармы и командирские общежития друг от друга отличались только плотностью проживания и представляли собой бараки, сколоченные в основном из фанеры. По вечерам при части на пыльном пятачке между летной столовой и казармами БАО бывали танцы под патефон, и как только начинала мембрана излучать в пространство «Дунайские волны» или «Утомленное солнце», так деревенские девушки, натянув на себя что получше, попарно и в одиночку тянулись в сторону колючей проволоки, подныривали под нее и возникали на пятачке в надежде на приглашение к танцу и на дальнейшее противоборство. В противоборстве одна сторона стремилась где-нибудь в ближайших кустах или в стоге сена немедленно справить «свое удовольствие» и тем ограничиться, а в задачу другой стороны входили бдительность, отпор и стремление закрепить любовь обещанием, что охраняемый предмет вожделения после законного оформления отношений (но никак не раньше) перейдет навсегда и в полную собственность алчущего. По принципу: тады хучь ложкой. А чтобы до времени уберечь самих себя от чужого напора и своей же минутной слабости, продевали девушки в трусы не резинки, а веревки, да такие, чтобы впопыхах ни развязать, ни разорвать, ни зубами перекусить.
Была среди этих девушек Нюра, почтальонша, простая, деревенская, кроткая и улыбчивая. Она так улыбалась, словно стеснялась своего собственного существования и того, что слишком много занимает места в этом и без нее тесном мире.
Была она небдительной и веревкой не запаслась. Того красноармейца, с которым танцевала, домой к себе привела и большого сопротивления не оказала. Остался он у нее до утра, надеясь, что дело под воскресенье и строгой поверки не будет, но ни свет ни заря завыла, зарыдала сирена: тревога! Вскочил солдат и, на ходу застегиваясь, побежал к себе в часть, не оставив Нюре ничего, кроме фотокарточки 3х4 и воспоминания, что его звали Ваней.
А случилось это 22 июня 1941 года.
В тот же день самолеты, что стояли там, за колючей проволокой, группами по четыре в ряд, разбежались, поднялись в воздух и в нем растаяли, оставив о себе память в виде каких-то построек, каптерок, бочек из-под бензина, патронных ящиков, промасленной ветоши и истоптанной площадки, где были когда-то танцы под патефон.
Понятно, что Нюра была девушка необыкновенная, иначе зачем автор стал бы о ней писать? Она не могла себе даже представить, что событие, случившееся между ней и Иваном, есть некий пустяк, вроде стакана воды – выпил и позабыл. Нюра думала, что произошло такое, о чем забыть никак невозможно, и краткосрочный ее возлюбленный тоже этого не сможет выкинуть из сердца и головы. И уж, само собой, не исчезнет, и не сгинет на фронте, и еще появится в Нюриной жизни.
В ожидании второго пришествия Ивана жила Нюра как обычно: ходила на почту в районный город Долгов, носила письма и тем, кто в грамоте слаб, их читала, а неслабые сами читали ей. Читали бесхитростно отчеты своих мужиков, женихов, сыновей, отцов, братьев, племянников о боях, погоде, бомбежке, кормежке, ранениях и страданиях, а ей, Нюре, хоть бы кто прислал хоть бы что.
И вот как-то, завидуя другим и стыдясь сама себя, сочинила она от нечего делать: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван…».
Тут как раз следует наш сюжет замысловатый прервать уточнением, что помимо Григория, проживавшего с семьею за шифоньером, был у меня сосед, занимавший со своей сумасшедшей женой и малолетней дочерью отдельную комнату, вход в которую был тоже через этот же тамбур. Представляете себе, семья всего лишь из трех человек занимала целую комнату в двенадцать квадратных метров! Соседа звали Леха Лихов, был он законченный придурок, стрезва вел себя тихо-мирно, но поглотивши некий объем алкоголя, выходил в тамбур с раскрытым перочинным ножом и без какой бы то ни было провокации подносил этот нож к моему лицу и, усмехаясь, спрашивал: «Ты вот это вот видел?» Я вот это вот видел, но не знал, как реагировать. Меня, к месту сказать, два раза в жизни уже ножами пыряли и оба раза просто ни с того ни с сего. В деревне, когда мне было лет двенадцать, мой тогдашний дружок Шурик показал мне новый перочинный нож и спросил: «Хочешь, я тебе глаз выбью?» Я подумал, что он шутит, и в шутку сказал: «Хочу». Он, ни на миг не задумавшись, размахнулся, но попал, к счастью, не в глаз, а в бровь. Рана оказалась небольшая, но крови вытекло много, и шрам остался на всю жизнь. А другой раз в ремесленном училище то же самое повторилось один к одному. За обедом Изя Симкин показал мне нож и спросил: «Хочешь, я тебя ударю?» Я опять подумал, что шутка, и сам пошутил: «Ударь». Он размахнулся и всадил мне нож под левую лопатку. На мне были шинель и ватный подшинельник, поэтому до сердца нож не дошел и на будущее профессору Финкенцеллеру осталась кое-какая работа. А шрам тоже остался. И остался опыт, в результате которого я знал, что на Лехины вопросы лучше не отвечать ничего. В случае чего один раз можно выбить нож и скрутить Леху, но я всегда помнил, что жить мне с ним не один день, и если он сейчас спрашивает, видел я это вот или не видел, то в другой раз начнет действовать без вопроса. Поэтому с самого начала (хоть и бывало порою не по себе) я избрал своей тактикой полное нереагирование и настолько не реагировать привык, что писание на валенке под ножом стало уже как бы нормальным рабочим условием.
Я и сейчас реагировать бы не стал, но нужен был слушатель и нужен был просто немедленно.
– Слушай, Леха, – сказал я, – убери нож, я тебе свой рассказ прочту.
Леха от предложения так опешил, что даже стал часто и нервно икать, а потом ушел к себе в комнату, вернулся с двумя полстаканами водки, прилепился спиною к углу и приготовился слушать…
Вдова полковника
Нинке Курзовой от Николая письма приходили чуть ли не каждый день, а иной раз по два, по три вместе. У него там на фронте прорезался поэтический талант, и все его письма были как бы одним длинным стихотворением:
Вчерась ходили мы на бой,
Фашиста били смело.
Сказал командир наш молодой:
Вы дралися умело…
Нинка только руками разводила от удивления. Люди пишут, как люди, а этот…
Не плачьте вы, жена-красотка,
И вы, старуха-мать.
Домой вернемся мы с охоткой,
Вас будем обнимать.
– Старуха-мать, – скептически повторяла Нинка. – Да она у него, старуха-мать-то, уж три года как померла.
Стихи эти могли Нинку больше порадовать, но было ей не до стихов: и в колхозе работа, и дома, и беременна на последнем месяце, отчего тошнило ее каждый день и кровь приливала к голове, и тогда правая щека почти что сравнивалась по цвету с левой, обезображенной родимым пятном. Нинке было приятно, что муж оказался поэтом, но хотелось бы знать, как он живет на самом деле, а стихи были совсем не про то.
– Чего бы ни писал, а раз пишет, значит, жив, – говорила Нюра. – Это и есть самое главное.
– Это, конечно, да, – со вздохом соглашалась Нинка и бросала письмо в угол на лавку, где и остальные письма лежали.
С началом войны сумка Нюры сильно потяжелела. Похоже было, что все люди, сколько-нибудь умевшие вырисовывать буквы, взялись за перо и – кто во что горазд, иной раз до удивления неграмотно и коряво спешили сообщить кому-нибудь на этом свете, что вот, мол, я, жив-здоров или нездоров, но все-таки жив, чего и вам отчасти желаю.
Даже деду Шапкину, сначала живому, а потом мертвому, регулярно писал с фронта внучатый племянник Тимоша, который обнаружился только недавно. Тимошу в тридцатом году, когда он еще был подростком, вместе с отцом, матерью, двумя сестрами, дедом и бабкой выслали неизвестно куда, и до самой до войны слуху-духу от них не было никакого. Теперь он писал длинно и обстоятельно, как везли их зимой в промерзлых теплушках много дней и ночей в неведомом направлении, кормя при этом мороженой мелкой картошкой, нечищенной и отваренной, как для свиней. Бабка спала перед самой дверью и там ночью скончалась, перед тем обмочившись и примерзши к полу.
Довезли их до Казахстана, посадили на большие телеги, везли, везли, сбросили в степи. Дали на человека по полпуду муки и сказали: живите здесь, как хотите. Кто помрет, тому туда и дорога, а кто выживет – молодец. Оставили, правда, несколько лопат, граблей, вил и один топор.
Когда туда приехали, морозы, на счастье, кончились, снег стаял, но пошли дожди, и много дней небо текло на них беспрестанно, степь, промокнув насквозь, стояла набухшая, пустая, из края в край заросшая ковылем да полынью, и было никак не представить, что здесь можно как-нибудь жить.
Не только что бабы, а и мужики взрослые плакали, словно дети. Но отец Тимоши, Тимофей тоже Шапкин, сказал, что плакать толку мало, слезами горю не поможешь, всем велел браться за инструменты. Сам первый воткнул в землю лопату и стал рыть землянку. Кому не достало главной работы, того посылали в степь искать дикое просо, шалфей и всякие травы, рвать руками ковыль да полынь на топку и ловить, коли удастся, хоть сусликов, хоть мышей – делать припасы. На этих припасах долго б не протянули, но отец однажды куда-то ушел далеко, а приехал на лошади. Лошадь убили, а мясо ее ели потом всю зиму. Повезло, что снег опять выпал, морозы ударили, и мясо не портилось. К тому времени уже выкопали две землянки, сляпали печку и так жили, да не все выжили. Первым дед на тот свет отошел, а к весне обе Тимошины сестры захворали какой-то быстротекущей болезнью и вскоре тоже преставились.
По весне позвал отец Тимошу с собою в бега. Пусть поймают, посадят, убьют, все лучше будет, чем здесь помирать.
Шли они через степь, добрались до станции Есиль, там залезли в вагон с брынзой. Отец наелся брынзы и в том же вагоне умер от заворота кишок. А Тимошу на путях схватила железнодорожная охрана, после чего был отправлен он в детский дом. Там он учился сначала в школе, потом окончил школу фабрично-заводского обучения и до призыва в армию работал штукатуром.
Тимоша писал исправно, его письма – грязно-желтые треугольники – приходили почти каждый день. Тимоша разрисовывал свою прошлую и теперешнюю жизнь до мельчайших подробностей, рассказывал о погибших и раненых сослуживцах, а деда Шапкина о его жизни не спрашивал, как бы полагая, что с тем ничего не происходит и ничего случиться не может. Дед давно уже помер, а Тимоша все писал и писал, не обращая внимания на полное недохождение к нему ответов из Красного.
Всем кто-то что-то писал. Всем, кроме Нюры. С начала войны не было никаких вестей от отца. И Иван, к которому она в мыслях уже привыкла, тоже как провалился.
Она ждала от него письма, но, не дождавшись, сама написала ему, зная только имя адресата и ничего больше. Фамилию у Ивана она в ту ночь спросить постеснялась и теперь написала: «Красная Армия, Энская часть, Ивану, который знает». Даже чеховский Ванька Жуков адресовал свое послание более точно, он знал дедушкино отчество. Адресат на ее послание никак не отозвался, но и отправление не вернулось, что давало кое-какую надежду.
В момент сочинения рассказа у автора был соблазн сделать героиню беременной, и тогда ее усилия приобретали бы больший смысл. Но литература такая вещь: в ней иногда наибольший смысл имеет бессмыслица. Наличие ребенка придавало бы усилиям героини видимость меркантильного интереса, а автор хотел обойтись без него и потому от идеи беременности отказался. Еще возникал вопрос: а какая же у Ивана фамилия? Казалось бы, большое ли дело придумать герою фамилию, и в крайнем случае почему бы его не назвать любой фамилией, взятой из телефонного справочника или из некролога в «Вечерней Москве»? Автор, конечно, мог бы так поступить, но не мог. Потому что фамилию можно придумать любую любому живому бесфамильному человеку, а книжному герою точно не подберешь, так и сам герой не получится. Вот почему автор мучился и за себя, и за Нюру, она тоже ничего подходящего вообразить не смогла и оставила Ивана просто Иваном.
Иногда Нюра являлась в Долгов слишком рано и в ожидании прибытия почтового поезда прочитывала вчерашние газеты со сводками Информбюро, регулярно сообщавшими, что советские войска, исполняя стратегические планы Верховного командования, отступили на заранее намеченные позиции. В сводках война изображалась скупо и сухо, но зато репортажи с фронта были полны красочными описаниями подвигов отдельных людей. Больше всего Нюру интересовали подвиги летчиков из Энской части. В газетах часто упоминалась Энская часть, все герои служили именно в ней, и Нюра думала, что действительно есть такая особая и единственная в своем роде часть, которая называется Энская. Летчики Энской части сбивали по многу самолетов противника, бомбили железнодорожные узлы, мосты, составы, уничтожали колонны танков с бреющего полета, шли на таран, выскакивали из горящих машин с парашютом, садились на партизанские аэродромы в тылу немецких войск, подбирали товарищей, сбитых над вражеской территорией, и взлетали с ними на глазах у изумленных врагов. Вот почему и Ивану местом службы была выбрана Энская часть.
Глубокой осенью район был захвачен немцами, к Новому году снова отбит, но за это время захватчики успели пограбить местное население, и без того почти нищее.
В Красном у людей по разнарядке было изъято десять коров, в число изымаемых попала Нюрина Красавка. Несмотря на то что Нюра была одинокая женщина. Относясь к каждому своему животному, как к близкому человеку, Нюра кидалась к Красавке, пыталась вытащить ее из угоняемого стада. Немецкий солдат из команды, сопровождавшей стадо, сначала пытался оттолкнуть ее руками. Потом пнул ногою в живот, потом ударил ее прикладом по правому плечу и сломал ключицу. Ключица впоследствии сама по себе срослась, но не совсем ровно, правое плечо у Нюры было всегда выше левого, так носят люди больное ухо. В ту же зиму от какой-то чумы передохли у нее куры, и из всей живности остался только кабан Борька, к которому она привязалась настолько, что о превращении его в мясо ей нельзя было даже и намекнуть.
После ухода немцев приступила Нюра к прежней своей работе сельского почтальона. Плелась в Долгов и обратно. Разносила письма по избам. Кажется, в деревне не было никого, кроме нее, кому б хоть кто-нибудь не писал.
Получала письма даже баба Дуня от какой-то своей дальней родственницы с Урала. Одной Нюре не было ничего.
Как-то еще с давних времен осталась у нее целая стопка, штук, может быть, даже сто ученических тетрадей в косую линейку и лежали они без дела в старом кованом сундуке. Нюра достала одну из них, положила перед собой, обмакнула ручку в чернила и вот: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван».
Она вспомнила чьи-то чужие письма и газетные очерки о подвигах разных героических летчиков и, вкладывая в письмо собственные переживания, быстро заскользила пером по бумаге. И получилось у нее письмо, ну прямо как статья в газете, но только получше, потому что искренней и душевней.
Текст, сочиненный Нюрой, ей самой понравился, она вырвала его из тетради, сложила треугольником, написала свой собственный адрес, а потом на почте стукнула по треугольнику штемпелем. Вернувшись домой, письмо перечитала и, перечитывая, поплакала. Она и не думала кому-то это письмо показывать. Она для себя это написала, для печальной утехи в безысходном своем одиночестве. Но зашла к Нинке Курзовой, принесла ей от Николая два новых письма и оба опять в стихах.
Нинка за прошедшее время родила мальчика Никодима, теперь сидела с ним, вывалив грудь, и, пока он питался, причмокивая, она одной рукой придерживала его, а другой стирала в деревянной шайке пеленки.
Имея обе руки занятые, она попросила открыть письмо, увидела опять строчки столбиком, матюгнулась в сердцах и сказала Нюре, чтоб та бросила письмо на лавку в угол, где вся предыдущая корреспонденция лежала частично нераспечатанная.
– Почто бросать? – спросила Нюра. – Это ж от мужа.
– А ну его! – сказала Нинка сердито. – Ну что он пишет? Для чего? Я ему отписала, что дите родилось, что Никодимом назвали, в честь евонного же папаши, а он опять стишки про старуху-мать пишет, которой нету.
Нюре, конечно, какое дело, а все же сказала:
– Знаешь, Нинок, он же тебе не откуда, а с войны пишет. Вот и хочет талант свой показать, покуда жив. А там мало ли чего случится.
– Ежли б чего случилось, – рассудила Нинка, – то другой бы рукой было написано. А это подчерк евонный. Да я-то что. Я-то не против. Но все-таки вот же ж сын. Ну напиши ж ты хоть такой вопрос: как, мол, там сынок мой кровный, как поживает? А уж после этого пиши, хоть как Пушкин и Лермонтов. Так нет же.
Ребенок заснул и отвалился от груди. Нинка перенесла его и уложила в колыску. Пока укладывала, Никодим проснулся и закричал младенческим басом. Нинка стала качать колыску.
– Ладно, – сказала Нюра. – Пожалуй, пойду. – Взялась уже за ручку двери, остановилась. – Слышь, Нинка, – посмотрела на подругу нерешительно и с улыбкой. – А мой-то тоже прислал письмо.
– И чего пишет? – спросила Нинка механически, продолжая качать ребенка. И вдруг спохватилась: – Чего?
– Письмо пришло от Ивана, – сказала Нюра, глядя немного в сторону.
– Когда? – спросила Нинка недоверчиво.
– Вчерась, – сказала Нюра. – Вот. – Она вынула письмо из сумки и показала издалека.
Нинка смотрела на Нюру с открытым ртом. Никодим опять заверещал в люльке. Нинка стала трясти его зверски.
– Чего ж ты молчала? – домогалась Нинка.
– А чего говорить? Ну прислал и прислал, дело обыкновенное.
– Хо-хо, – сказала Нинка, – ничего себе обыкновенное. Столько время молчал, а тут накося! Чего так далеко держишь? Ну-ка покажь.
Взяла письмо одной рукой и, узнав Нюрин почерк, покрылась краской.
– Ну хорошо, что прислал. Проздравляю.
И уже вечером, уложив Никодима, разнесла по деревне: Нюрка мозгу повредила – сама себе письма пишет.
Потом другие это тоже заметили. Но некоторые, может быть, из ехидства, а иные по простодушию стали приставать, мол, если твой мужик объявился и пишет, то почитала бы. Нюра сперва отнекивалась, а потом согласилась.
Вечером, в субботу, после бани, сошлось у Нюры в избе все женское население. Пришла Нинка Курзова с дитем. Пришла Тайка Горшкова с двумя. Пришла баба Дуня с фляжкой самогона. Пришли две девушки-близняшки Манька и Зинка Четоровы и Клавдя, чернявая баба из эвакуированных по прозвищу Чернота. Про Черноту говорили, что она сидела в лагере по уголовному делу, с тех пор хранит на себе разные наколки, одна, главная, на животе: «Здесь лежал мой милый». Была она баба безвредная, но от здешних отличалась и видом, и ухватками, тем что всегда курила толстые и неумело слепленные самокрутки, а чувство удивления выражала восклицанием: «Ехтиех!» Что означало, кажется: «Эх, ты, ох!»
Сошлись бабы в Нюриной избе с вежливыми недоверчивыми улыбками. Кто затем, чтобы потом посмеяться, кто просто провести время нескучно.
Расселись кто где. Нюра, не пожалев керосину, засветила лампу семилинейную, фитиль открутила до самого яркого. Развернула треугольник, разгладила аккуратно, осмотрела слушательниц и начала волнуясь: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван.
Извините, что долго не писал постольку, поскольку был занятый уничтожением и убийством немецко-фашистских захватчиков, которые вероломно напали на нашу страну, убивают стариков и старух, насильничают и вообще ведут себя безобразным способом. Приходится вести против них неравные воздушные бои, летая на всяческих аэропланах со стрельбою из пулемета. За время того, что мы с вами не виделись, удалось мне в неравном воздушном бою подстрелить несколько бомбовозов, а также живую силу и танков противника. Только вы не думайте, что я только летаю и только стреляю по бомбовозам или по танкам, а о вас никогда не думаю. Нет, любимая наша Нюра, летая на аэропланах и ведя смертельные схватки в неравном воздушном бою, я постоянно воспоминаю вашу фигуру, ваши глаза, и щечки, и носик, как мы с вами жили, целовались и миловались для совместного счастья. И все это я когда вспоминаю, то любовь моя к вам, милая Нюра, возрастает с еще большею зверскою силой, и также ненависть к фашисту-врагу. Также я думаю и уверен впоследствии, что вы меня тоже со временем не забываете, думаете обо мне, как я здесь сражаюсь, и беспокоитесь за мою молодую жизнь и здоровье. А я тоже за вашу. На этом сердечно заканчиваю, жду ответа, как соловей лета, и желаю вам всего хорошего в вашей молодой и цветущей жизни, ваш муж Иван».
Вообще-то, у нее было написано просто «ваш Иван», но, дочитывая письмо, она решила устно усилить впечатление от подписи и прочла не «ваш Иван», а «ваш муж Иван».
К прочитанному бабы отнеслись по-разному. Одни сразу во все поверили, потому что письмо было, как положено, с адресом получателя, с почтовым штемпелем, да и трудно было себе представить, что Нюра сама такое выдумала из своей головы. Другие не поверили, но заинтересовались и пожелали услышать продолжение. И, пожалуй, одна только Нинка Курзова отнеслась к письму с полным недоверием и пренебрежением, чего, однако, Нюре в глаза выразить не решалась, а за глаза изображала свою же подругу как чеканутую.
Как бы кто ни отнесся, а в следующую субботу опять собрались бабы у Нюры и прослушали очередное послание:
«А еще сообщаю вам, Нюра, что вчерась, токо мы сели завтрикать, как раздался крик нашего командира «тревога» и зеленая ракета оповестила нас о том, что приближаются вражеские бомбовозы, и командир приказал нам вступить с ними в неравный воздушный бой. И я немедленно сел в свой самолет и поднял его в воздух. Поднялся я, дорогая Нюра, выше облаков. И вижу: летит на нас целая, можно сказать, армада, и тогда я приблизился и стал стрелять по ним из своего пулемета. И когда я вдарил первую очередь трассирующими снарядами, я увидел, как загорелся один самолет, а потом второй, третий и четвертый, и все четыре попадали на землю…»
– Надо же! – восхитилась Тайка Горшкова.
– Ехтиех! – отозвалась Чернота.
«…Это была тижолая работа, Нюра. Некоторые люди думают, Нюра, что это легко сбивать вражеские самолеты. А это нелегко. Потому приходится, сражаясь, совершать несколько фигур высшего пилотажа и летать как в обыкновенном положении, так и кверху колесами. А еще, конечно, надо о том подумать, что там, в этих вражеских самолетах, тоже сидят люди такие же, вроде нас с вами, только что говорят по-другому. И может быть, у них тоже есть и жены, и дети, и родители, а также всякие другие родственники, дальние и близкие, и им тоже бывает неприятно, когда приходит к ним похоронка, что он погиб смертью храбрых за родину и за Гитлера. Но что же делать, Нюра, если идет война и эти люди не хотят понимать, что и у меня тоже есть кто-то, кто дорог моему горячему воинскому сердцу? Кто мне дорог, это я имею, конечно, в виду вас. И когда я вспоминаю, Нюра, вас, ваши глазки и вашу улыбку и то, что немцы сделали с вами, отнявши вашу корову, то с новой утроенной силой начинаю бить этих стервятников. И вот которых я побил, а которые бросились наутек, но один наглый продолжал свой полет дальше, а у меня уже нету патронов и кончились боеприпасы и бензину тоже всего ничего. Но тогда из последних сил догнал я этого уходящего стервятника и всей мощью ударил его своим тарантом…»
– А что такое тарант? – спросила одна из близняшек.
– А это там на самолете имеется такая как бы дубина, – объяснила Горшкова Тайка, – когда патроны кончаются, так бьют обыкновенно тарантом.
«…Вот ударил я его своим тарантом и вижу: самолет загорелся, а летчик схватился за голову и кричит: капут, капут. А когда я спустился на землю, то ко мне подошел наш командир и сказал: «Ты, Ваня, очень хорошо сражался сегодня в неравном воздушном бою, и я тебя за это награждаю орденом Боевого Красного Знамени».
И так вот я по ночам, когда, бывает, после неравного воздушного боя не спится или, допустим, клопы кусают и думаешь обо всей прошедшей жизни, я думаю, что было у меня такое счастливое время, когда мы с вами встретились в деревне Красное, и что если бы не эти проклятые немцы, то мы создали бы крепкую и дружную нашу семью и вы бы рожали детишек и потом ухаживали за ними, а я бы работал в колхозе или же на заводе. И за вами бы я тоже всегда ухаживал со всей моей сердечностью».
Слушая это, обе близняшки пустили слезу, а Зинаида Волкова зарыдала и с плачем выбежала из дому.
Так и пошло. По субботам бабы шли в баню, потом к Нюре. Некоторые со своими скамейками, с рукодельем, иной раз и с угощением каким-никаким. Собирались, грызли жареный горох, когда получалось, пили чай вприкуску или вприглядку, кто вязал, кто искал вшей в голове соседки, слушали, вздыхали, обсуждали, плакали, рассказывали про своих, вспоминали прошлую жизнь, думали о будущей. И уже стало это таким правилом, что сходились каждую субботу без предупреждения. Даже и жили от субботы до субботы. А для Нюры подготовка к очередной субботе стала ежедневной работой. Чего в газете прочитает, что услышит по радио, все оценивает, не пойдет ли ей. Отсюда были и описание разных подвигов, и ночные бои, и дальние бомбардировки, и вынужденные посадки, и прыжки с парашютом.
Нинка Курзова чем дальше, тем более ревновала. И однажды сказала Тайке:
– Вот интересно, ходют все к Нюрке, ходют. Все знают, что сама себе пишет, а ходют. Уж чем ее выдумки слушать, пришли бы ко мне. Мой-то мужик не выдуманный.
– Не выдуманный, а пишет глупо. Ты ж сама его стихи читать не хотишь. А ее выдуманный такое надумает, что прямо сердце холонет.
– Надо ж, – дивилась Нинка. – Холонет сердце. А чего ж там холонуть?
Нинка ходила, завидовала, ревновала и однажды взяла да сама сочинила письмо как бы от Николая, но не в стихах. Созвала баб в воскресенье, даже кисель овсяный на всех отварила. Бабы пришли, киселю поели, послушали вежливо, но никто ни разу не заплакал, не засмеялся. И следующий раз пришла только Зинаида Волкова, да и то из расчета одолжить закваски для теста.
А к Нюре ходили. У бабы Дуни брали самогон, выпьют немного, по полстакашка, и слушают.
Нюре сперва с непривычки трудно было к каждой-то субботе новый текст сочинять, но постепенно расписалась. И пошла, пошла писать текст за текстом, излагая вперемежку истории, вычитанные в газетах, услышанные от кого-то и выдуманные ею самой. Писала о совершенных Иваном подвигах, полученных за это наградах, и по лестнице воинских званий тоже героя своего постепенно продвигала все выше и выше. А кроме того, всегда в письмах была тема страстной любви и отклика на события реальной Нюриной жизни.
«Здравствуйте, Нюра, добрый вам день или вечер, а может быть, утро. У меня как раз утро. Проснулся я сегодня оттого, что тихо было в нашей Энской части, и хорошо так вокруг, и солнышко светит, и птички поют, как будто никакой войны не было и нет, и проснулся я оттого, что чувство меня разбудило такое, что вот не один я на целом свете, есть еще одна душа, такая же вроде, как и моя, и даже, может быть, не душа, а половина души, половина моя и половина ваша, и вот половины эти тянутся друг к другу, растягиваются навроде простыни, и такой широченной, что закрывают все на свете. И вот как стянутся эти две половины, как сойдутся, так можно будет сразу и умереть. Потому что, как я думаю, счастье самое большое – это такое счастье, от которого умирают. А во всем остальном у нас хорошо и спокойно. Вчерась летал я обратно на задание, и напали на меня одного шесть, а может, и более ихних бомбовозов, и всех их я побил из своего пулемета, но меня один тоже сзади подло ударил своим тарантом, и пришлось мне слезть с парашюта на землю. А командир наш встретил меня внизу и говорит: поздравляю, будешь ты теперь в звании капитана. На этом краткое свое повествование с сожалением завершаю, остаюсь к вам с любовью на веки долгие, с нежностью изумительной ваш Иван».