Текст книги "Монументальная пропаганда"
Автор книги: Владимир Войнович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
3
Адмирал считал, что, развенчав Сталина, Хрущев совершил фатальную ошибку. Нарушил главный неписаный закон ЕПЭНЭМЭ, согласно которому ничто не должно подвергаться сомнению. Если разрешено ругать Сталина, значит, можно усомниться и в Ленине. А если не верить в непогрешимость Ленина, то возникает соблазн задуматься и насчет ЕПЭНЭМЭ, настолько ли оно правильно.
– ЕПЭНЭМЭ, – утверждал Адмирал, – как автомобильная шина. На ней можно уверенно ехать, пока она герметична. Проткнуть одну дырку – и ее уже надо менять.
– Или клеить, – сказал я.
– Или клеить, – согласился Адмирал. – Но это уже будет клееная шина. А идеальное ЕПЭНЭМЭ, в отличие от шины, должно иметь репутацию непротыкаемого ни при каких обстоятельствах.
С осени 1961 года у многих жителей Долгова, а точнее – у всех, появилось ощущение, что в жизни города и района что-то непоправимо нарушилось. Памятник снесли – словно из колеса выдернули ось. Не стало центра, вокруг которого все вращалось. Пока Сталин стоял на месте, он был незыблемым ориентиром и в буквальном топографическом, и в ином, метафизическом, смысле. Когда случайный пришелец спрашивал местного жителя, как ему дойти до какого-то места, ему говорили: пойдешь прямо, дойдешь до памятника, там повернешь направо. Или налево. Или пройдешь еще дальше. А теперь не памятник, а пустой постамент с надписью, которую кто-то пытался затереть, но до конца не дотер: «И.В. Сталин». Этот гранитный куб действовал на воображение людей странным образом. Глядя на него, они остро чувствовали, что на нем кто-то должен стоять. А если никто не стоит, то во всей жизни не хватает важного стержня, в отсутствие которого можно многое, чего раньше было нельзя. Говорят, что именно с тех пор дети стали меньше слушать родителей, упала дисциплина на производстве, увеличился оборот от продажи народу алкогольных напитков, возросло количество абортов и преступлений, связанных с посягательством на жизнь, честь и имущество граждан. Жители Долгова, конечно, и раньше на бытовой почве и по праздникам пыряли друг друга ножами, закалывали вилами и забивали кольями, но это все было данью старым обычаям. А после свержения статуи и начало формироваться явление, названное впоследствии беспределом. Прокурор Строгий был уличен в растлении собственной малолетней дочери. Примерно тогда же в районе появился первый за всю историю этих мест серийный убийца, которым оказался преподаватель марксизма-ленинизма в техникуме культуры, причем он же постоянно выступал в газете «Долговская правда» со статьями на темы советской морали. На аллее Славы неизвестные вандалы осквернили несколько могил, повалили надгробья, сделали на них хулиганские надписи и особое внимание уделили могиле Розенблюма: камень на его могиле расколотили кувалдой.
А что касается статуи Сталина, то о ней в городе распространялись слухи, один другого нелепее. Жившие под Аглаей соседи точно слышали: кто-то тяжелый ходит ночами на втором этаже. Слышны шаги, скрипят балки, качается люстра, и штукатурка сыплется с потолка. Потом кто-то видел фигуру, бродившую в сумерках по пустырю. Как-то поздно ночью и после большой пьянки, выйдя на улицу покурить, Георгий Жуков увидел сидящего на скамейке старика в военной шинели. Он сидел, сгорбившись, и курил трубку. Жуков подошел к нему сзади и сказал:
– Папаша, не дадите ли прикурить?
Папаша повернул к нему лицо, и Жуков увидел, что лицо у старика железное, а глаза большие, с дырками вместо зрачков, и при этом смотрят прямо на Жукова.
– Извиняюсь, – сказал Жуков и тихонечко отошел. Поднявшись к себе, он достал утаенную от жены в сапоге чекушку, опорожнил ее, лег спиною к жене и спал ровно четверо суток, что было официально удостоверено в его больничном листе.
С тех пор в жизни Жукова ничего не случилось, кроме того, что он бросил курить. Но пил даже больше прежнего. А вот с куреньем покончил раз и навсегда. И вовсе не с целью сохранения здоровья, а просто так – бросил, и все. Утром после своей летаргии встал, схватил натощак папиросу, пошел в уборную, расположился, поднес к папиросе спичку и вдруг – как вспомнил глаза железные с дырками, так и курить расхотел.
О своем ночном видении Жуков никому не рассказывал, но к другим разговорам о таинственном железном старике прислушивался. А разговоры шли, и чем дальше, тем больше. Говорили, что кто-то где-то встречал Его (имя встреченного люди старались не называть) то в железном виде, то в обыкновенном, вроде он расспрашивал, как живут в районе простые люди, не притесняет ли их начальство и само не слишком ли жирно живет. Были и такие свидетельства, что каждый раз в полнолуние статуя взбирается на пьедестал и стоит там с поднятой рукой, но немедленно исчезает, растворяется в воздухе, как только приблизится к ней живой человек. Впрочем, все это было не больше чем слухи, к которым относиться следует с большой осторожностью. Среди граждан города Долгова и его окрестностей всегда было достаточно диких и доверчивых людей, которые верили в знахарей, экстрасенсов, шпионов, во всемирный еврейский заговор, в колорадских жуков и в мумиё. Там же я знавал фантазеров, которые, по их словам, лично встречались с чертями, привидениями, домовыми, лешими, водяными, ведьмами, инопланетянами и даже летали на их тарелках в иные галактики.
Разумеется, просвещенному человеку верить во все это вовсе не обязательно, но что дух Сталина после его смерти много лет витал над Долговским районом, над всей территорией Советского Союза и над более обширными пространствами – это есть факт исторический и непреложный.
4
Слухи о самовольных передвижениях статуи Аглая оставляла без внимания, зная точно, что ее железный жилец никуда не ходит. Но иногда ей казалось, что, и никуда не ходя, он все-таки реагирует на события всесоюзного или местного масштаба, а некоторые из них предощущает заранее. Она стала замечать, что, как только в стране назревает что-то приятное по ее разумению, он начинает изнутри не то чтоб светиться, а чуть-чуть светлеть. Настолько чуть-чуть, что вряд ли какая-нибудь экспертная комиссия самыми чувствительными приборами могла бы это определить. Так же, как и выражение лица, менявшееся неуловимо. Впрочем, Аглая, сама себе полностью не доверяя, сомневалась: уж не мерещится ли? Но почему-то мерещилось всегда кстати. Сегодня померещилось, а завтра что-то случилось.
Однажды, проснувшись позже обыкновенного утром при ярком солнце, глянула она на своего железного постояльца и увидела, что покрылся он слоем пыли. Устыдилась, налила таз теплой воды, взяла губку, туалетное мыло. Поставила рядом стол, на стол табуретку с тазом, на другую табуретку сама залезла и с риском для жизни принялась за дело.
Скульптор Огородов все сделал по-настоящему: и ноздри просверлил, и ушные раковины прокарябал с заковыристыми углублениями, и везде там набилась пыль. Она, намотав ватку на шпильку для волос, дырки эти прочистила. Когда мыла, говорила слова, которых сыну родному от нее слышать не приходилось.
– Сейчас, – приговаривала, – помоем головку, глазки, носик, ушки, плечики, грудку, спинку, животик… – и дошла до места, где между распахнутыми полами шинели находился нижний край кителя, а под ним как раз начинались ноги и то место, где они начинались. Аглаю внезапно смутило. Место, собственно говоря, было гладкое, какое могло быть только у существа женского пола или вовсе бесполого. И почему-то это Аглаю странным образом озадачило. Она вдруг подумала – сама на себя рассердилась, но от сомнения не избавилась, – а что же на этом месте было у живого товарища Сталина? Думать, что на этом месте у него что-то было, она не могла, но и представить себе, что не было ничего, оказалось еще труднее. Она сама себя обругала, назвала дурой и старой дурой за то, что у нее возникают вообще подобные мысли. Эти мысли она отгоняла, но они опять возвращались и смущали ее. Она понимала, что Сталин был человеком, но вообразить, что он ходил в уборную и зачинал детей, не могла. Эти соображения, до невозможности глупые, тем не менее посещали ее, и она стала за собой замечать, что, обтирая статую, смущающее ее место старается обойти. Через некоторое время увидела, что везде он чистый, а в этом месте не очень. Стала мыть везде одинаково, но определенного смущения избежать не могла.
Разумеется, она ни с кем своими сомнениями не делилась. И никому не давала повода для слухов, которые вскоре стали расползаться по городу: будто она со статуей живет как с мужчиной. Казалось бы, что за чушь? Как живой человек может жить с чугунным изваянием? Кажется, это и представить себе нельзя, но люди в Долгове, как уже сказано, были доверчивы до невозможности.
Женский опыт Аглаи был сравнительно скромным и не очень удачным. Конечно, у нее был муж Андрей Ревкин. Случались (пару раз за жизнь) еще какие-то короткие связи. Но близость с мужчиной никогда не приводила ее в то состояние, о котором она слышала от других. Младшая сестра Наталья рассказывала ей, что близость с мужчиной возбуждает ее до того, что она просто звереет и испытывает ни с чем не сравнимое чувство неземного восторга. Это чувство она называла оргазмом. На просьбу описать это точнее, Наталья закатывала глазки и хихикала:
– Ты думаешь, это можно передать словами? Это, ты знаешь… Это ну просто что-то такое.
Более вразумительного объяснения Наталья придумать не могла, но Аглая ее каким-то образом понимала. У нее бывали случаи кое с кем, даже вот с Шалейко, когда это «просто что-то такое» чуть не состоялось. Но ведь не состоялось же ни тогда, ни до и ни после.
Кроме, впрочем, одного случая…
Осенью 39-го года она ездила в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Ее туда послали как передовика сельскохозяйственного производства, так была оценена ее партийная активность. На выставке, само собой, встречи, речи, банкеты, а потом слет ударников социалистического труда в Колонном зале Дома Союзов. Среди гостей были известные на всю страну люди: герои пятилеток, хлеборобы, сталевары, шахтеры, участники всяких зимовок, перелетов и спортивные чемпионы. Здесь были шахтер Алексей Стаханов, трактористка Паша Ангелина, летчик Водопьянов, артист Михаил Жаров. Рядом с Аглаей в четвертом ряду сидел знаменитый паровозный машинист Петр Федорович Кривонос. Он водил очень тяжелые поезда и прославился так, будто поезда эти таскал он сам, а не управляемый им паровоз. Все долго рассаживались, потом чего-то ждали, глядя на полутемную сцену, на стол, покрытый красным сукном, и на ряды графинов на нем. Вдруг сцена ярко осветилась, и из-за правой кулисы к столу пошли гуськом члены Политбюро. Кривонос стал шептать Аглае на ухо имена вождей в порядке появления. Она сама знала всех, но не могла себе представить, что вот они рядом, живые, а не на портретах: Ворошилов, Буденный, Калинин, Микоян, Каганович, Шверник. Участники слета приветствовали вождей стоя, бурными аплодисментами, и вожди участникам слета тоже похлопали. Вожди стали садиться, и Калинин показал двумя руками, что и публика может сесть.
– Почему-то товарища Сталина нет, – шепнул Кривонос Аглае.
– Наверное, очень занят, – предположила она.
– Товарищ Сталин всегда очень занят, – сказал Кривонос. – Но для людей труда у него всегда время находится.
Не успел он это сказать, как из-за левой кулисы вышел и не спеша двинулся в сторону президиума человек небольшого роста с усами, в скромном полувоенном суконном френче.
– Слава товарищу Сталину! – вскакивая, заревел паровозом Кривонос.
Весь зал поднялся в едином порыве, вскочила вместе со всеми Аглая, и вот тут «это что-то такое» охватило ее внезапно и всю целиком. Словно молния пронзила насквозь все ее тело, невероятный жар вспыхнул в груди, опустился в низ живота. Не управляя собой, она вцепилась в спинку впереди стоявшего стула, закричала и лопнула, как ей самой показалось. Придя в себя, она испугалась, что сосед заметил и догадался, что с нею произошло. Но сосед не догадался, он сам в это время исступленно и бессвязно что-то вопил, и потом Аглая думала, что, наверное, не только с ней это случилось, а со всеми, кто там колотился в истерике.
5
Когда-то Аглая подправила документы и прибавила себе семь лет, чтобы пораньше вступить в борьбу за установление советской власти. В 1962 году она еще и по документам соответствующего возраста не достигла, но была выпихнута на пенсию с учетом фронтового стажа. При этом пенсию ей дали не персональную, которую она всей жизнью своей, преданностью партии и правительству заслужила, а обыкновенную, составившую с надбавками за выслугу лет 82 рубля 60 копеек. При таком доходе, прежде чем кусок мыла купить, подумаешь. Тем более что она не простое покупала, а туалетное, по тридцать копеек кусок. Правда, расходы на проверяльщиков наконец прекратились. Сталин не проваливался, жильцы привыкли, перестали жаловаться, и Аглаю никто не трогал.
Освободившись от повседневных служебных обязанностей, она почувствовала себя совершенно неприкаянной, не знала, чем бы заняться. Не на лавочке же сидеть со старухами и слушать их жалобы на ревматизм и несварение желудка. Или изложения снов, рассказы о проделках внуков и рецепты засолки огурцов. Надумала взяться за английский язык и даже достала где-то самоучитель для начинающих, но неделю промучилась и сдалась. Да и зачем он ей нужен, этот английский, если бы даже и выучила?
Но однажды глянула на книжную полку – там собрание сочинений Сталина занимало у нее главное место, – взяла наугад шестой том, открыла его на работе «Об основах ленинизма» и поняла свою задачу на ближайшее будущее. Она будет учить эту работу наизусть. Изо дня в день. По одной странице. Сто двадцать страниц – это всего лишь четыре месяца работы.
К вечеру того же дня она устроила себе место для ежедневных занятий. Подтянула к ногам статуи медвежью шкуру (вот пылищи-то было!), бросила туда же две подушки, общую тетрадь и самописку завода «Союз». Принесла из кабинета и поставила рядом настольную лампу, выпила рюмку водки, отхлебнула из кружки чаю и принялась за дело, начав с предисловия.
«Основы ленинизма, – прочла она сама себе вслух, – тема большая». И подумала: еще бы! Очень большая. «Для того, чтобы ее исчерпать, – было написано далее, – необходима целая книга». – «Одной книги мало», – подумала Аглая и, к радости своей, полностью совпала в мыслях с автором. «Более того, необходим целый ряд книг», – было сказано у него. Ободренная, она стала читать громко, с выражением, любуясь собственным голосом, прокуренным, хрипловатым:
– «Изложить основы ленинизма – это еще не значит изложить основы мировоззрения Ленина»…
Она представила себе Сталина, не статую, а живого, которого она видела тогда в Колонном зале.
Вообразила, как он медленно ходит из угла в угол по комнате и, покуривая трубку, диктует раздумчиво, с легким грузинским акцентом:
– Мировоззрение Ленина и основы ленинизма – не одно и то же по объему. Ленин – марксист, и основой его мировоззрения является, конечно, марксизм. Но из этого вовсе не следует, что изложение ленинизма должно быть начато с изложения основ марксизма…
«Не следует», – согласилась Аглая и, закрыв глаза, решила повторить весь абзац. «Изложить основы мировоззрения – это значит»… Споткнулась. Это значит… Что значит? Не вспомнила, заглянула в книгу… Это не значит… Ах, это не значит! «Изложить основы ленинизма – это еще не значит изложить основы мировоззрения Ленина»…
В конце концов она это предложение запомнила, но, дойдя до конца абзаца, последние слова в памяти удержала, а первые забыла. Решила не сдаваться и каждый вечер, располагаясь у ног монумента, читала, повторяла, конспектировала, опять повторяла. Голова, не привыкшая к столь высокому напряжению, раскалывалась, но дело все-таки продвигалось. Правда, медленно. За две недели дошла до вопроса: «Итак, что такое ленинизм?» Три недели одолевала эту страницу, но что такое ленинизм, не поняла, да и автор вроде тоже не понял, потому что долгий разбор ленинских мыслей завершил тем же вопросом: «Что же такое в конце концов ленинизм?»
6
Тем временем в стране происходили, с точки зрения Аглаи, черт знает какие события. Лысый ездил в Америку, побывал в штате Айова. Посмотрел, как там буйно растет кукуруза, и решил, что недостатки колхозной системы можно компенсировать, если засеять пространство от Кушки до тундры этим волшебным злаком. Сказано – сделано, засадили всю страну кукурузой, не растет. Разделили партию на сельские и городские обкомы. Не растет. Преобразовали министерства в совнархозы, а кукуруза опять не растет, не хочет. Плюнули на кукурузу, приступили к реформе русского языка, в соответствии с которой зайца собирались называть «заец» и писать на бумаге «огурци» вместо «огурцы».
В шестьдесят втором году разразился карибский кризис. Лысый послал на Кубу корабли с ракетами, чтобы установить и направить их на Америку. Американцы сказали, что никогда этого не допустят. Отрядили к Кубе свои авианосцы и подводные лодки. Лысый не отступал, американский президент Кеннеди не сдавался. Два дня длилась война нервов. Расстояние между флотами двух супердержав сокращалось. Наиболее чувствительные американцы глотали нитроглицерин и выпрыгивали из окон высоких этажей. Советские люди, не имея достаточной информации, не беспокоились и в окна не лезли. Но некоторые, осведомленные, обеспокоились.
В те дни Марат написал Аглае, что над островом собираются тучи, синоптики предвещают тайфун, поэтому он отправил жену с ребенком на родину. Но поскольку тайфун может достичь и Москвы, то не лучше ли Зое и малолетнему Андрею Маратовичу навестить бабушку? Бабушка ответила, что, на ее взгляд, в обществе происходит дальнейшее разложение. В центральной печати появляется все больше псевдоисторических материалов о Сталине и его соратниках. В народе ходят мерзкие анекдоты, люди открыто слушают зарубежные радиостанции, пишут и распространяют антисоветские произведения. А партия чем дальше, тем больше засоряется чуждым элементом, людьми, вступающими в нее только ради карьеры, использования своего положения в грязных целях. Пока письмо шло от Долгова до Гаваны, кризис благополучно разрешился, и в посещении внуком бабушки необходимость отпала.
В том же шестьдесят втором прошел слух о новочеркасском восстании, жестоко подавленном войсками с применением танков. У Аглаи к этому событию отношение было двоякое. Она сочувствовала рабочим, выступившим против антинародного режима и против Лысого, но не сомневалась при этом, что такие восстания должны подавляться именно как антинародные, и самым суровым образом. Узнав, что зачинщиков восстания расстреляли, она возмущалась и тем, что расстреляли и что расстреляли мало.
Не успело заглохнуть это событие, как произошло еще одно, совсем уже неприятное и принятое ею к сердцу намного ближе, чем карибский кризис. В журнале «Новый мир», давно известном своим критиканством, была напечатана повесть никому не известного зека, которого сразу же объявили великим писателем. И герои в этой повести такие, каких в советской литературе еще не бывало. Не колхозники, не рабочие и не трудовая интеллигенция, а заключенные. И не те, что случайно сбились с пути и стали на путь исправления, а политические. Враги народа. И изображены как хорошие люди, которые ни за что пострадали. А воинов внутренних войск автор расписал в самом черном свете и назвал попками. И что хуже всего, читатели оказались настолько политически незрелыми, что кинулись на это сочинение, передавали из рук в руки, а при встречах друг с другом понижали голос, оглядывались и спрашивали: «А вы читали?»
Аглая прочла начало. Страниц шесть или семь. И сказала сама себе, что до этого журнала она больше никогда не дотронется. Но к сожалению, эта повесть оказалась не единственной подобного рода. То в том, то в другом журнале, толстом или тонком, или в газете появлялись повести, рассказы, стихи, статьи, фельетоны, авторы которых оплевывали советскую историю, а уж что они писали про Сталина, даже пересказать нельзя без отвращения. Ленина он обманул, ленинскую гвардию уничтожил, Кирова убил, интеллигенцию истребил, крестьянство разорил, армию обезглавил, к войне не подготовился, сам прятался в бункере и критики не терпел.
7
Потрясшее Аглаю сочинение неизвестного зека (который сразу стал очень известным) после «Нового мира» тут же вышло массовым тиражом в «Роман-газете», отдельным изданием в твердом переплете и еще одним – в мягкой обложке и распространилось по всей стране немедленно и тотально, словно гонконгский грипп. В Долгове тоже люди, забывши про все на свете, только об этой книге и говорили, спешили ее прочитать, а прочитав, выражали свои восторги в самых возвышенных выражениях. А кто не был в полном восторге, тот, по нашему мнению, был или глуп, или еще хуже – выполнял задание органов.
Первым обладателем повести оказался, конечно, Марк Семенович. Он привез журнал из Москвы, где получил его от самого автора, которого знал лично по ханты-мансийской тайге. Привезя журнал, Марк Семенович давал его читать разным людям, среди которых оказался и я. Что, правда, мне удалось с очень большим трудом. Шубкин сказал, что у него очередь, поэтому он даст мне журнал не больше чем на два часа.
– Вы что, смеетесь? – сказал я. – Разве можно прочесть целую повесть за столь короткое время?
– А в чем дело? – удивился Марк Семенович. – Здесь всего-то сто двадцать страниц. Разве вы не можете читать со скоростью одна страница в минуту? – Впрочем, тут же он спохватился: – Ах да, голубчик, я забыл. Вы ведь даже партитурным чтением не овладели.
В конце концов я у него выпросил журнал до следующего утра, а продержал до обеда, потому что радостью открытия счел нужным поделиться с Адмиралом. Тот как раз партитурным чтением владел. Адмирал попросил меня погулять, и, пока я ходил в магазин, на почту и в домоуправление, он уже всё прочел. Повесть ему понравилась. «Неплохо», – сказал он, и это была очень высокая в его устах похвала. Для него «Анна Каренина», «Отцы и дети», «Братья Карамазовы», «Серапионовы братья» были написаны неплохо. Правда, существовала еще более высокая оценка – «недурно», но она относилась к «Войне и миру», «Мертвым душам», «Евгению Онегину», «Илиаде», «Божественной комедии» и это, кажется, всё. Собственно говоря, у него было всего четыре оценки для того, что можно читать: «недурно», неплохо», «ничего», «так себе» и – пятая, для того, что читать не стоит ни при какой погоде, – «ниже сапога». К пятой категории относилась вся советская литература, кроме «Тихого Дона», большая часть современной западной литературы и Габриэль Гарсия Маркес. Обычно я оценки Адмирала принимал с иронией, но тут мне было не до шуток. Глупым я его не считал, а в связи с органами тоже подозревать его не хотелось. Я стал с ним спорить, что повесть написана недурно. А он говорит – неплохо. А я говорю – недурно. А он – неплохо. А я говорю: а я с вашим мнением не согласен. А он говорит: вы не можете быть с моим мнением согласны или не согласны, потому что у вас никакого своего мнения нет. А что же у меня есть? У вас есть представление о том, что в соответствии с настроениями определенного круга людей в определенное время надо иметь о таком-то предмете такое-то мнение. И вы в вашем кругу, выработав представление, которое считаете своим мнением, устраиваете террор против несогласных. И если я говорю, что я думаю о предмете то-то и то-то, но не то, что, по вашему мнению и мнению вашего круга, я о нем должен думать, вы не можете даже себе представить, что это мое собственное честное мнение, вам легче вообразить, что я говорю это из каких-то комплексов или, еще хуже, с чужого голоса, кому-то в угоду, или… – он посмотрел на меня пристально, – или даже по чьему-то заданию. Вы ведь так думаете, правда?
Подозревать Адмирала в подобных вещах я, конечно же, не посмел и выслушал от него, что я и такие, как я, от главного ЕПЭНЭМЭ отрешились, но в душе все равно остались епэнэмистами. И пытаемся каждый частный случай объяснить единственно правильно и научно, не допуская иных толкований.
Кажется, я Адмирала таким возбужденным еще не видел.
– Что ж, – сказал я ему, – я вижу, для вас вообще никто не авторитет.
– Совершенно верно, для меня никто не авторитет.
– Ну как же, – растерялся я. – Я не понимаю. Ведь должен быть кто-то, чьему мнению вы можете доверять.
– А я не понимаю, почему я должен кому-то доверять больше, чем самому себе. Что же касается вашего кумира, то я вас уверяю, пройдет немного времени, вы к нему охладеете и найдете себе другого.
– Никогда в жизни, – сказал я.
Адмирал предложил пари, я его принял.
– Условия, – сказал Адмирал, – запишем на бумаге, а то вы потом отопретесь.
Я согласился и сочинил нечто вроде расписки, что я, имярек, утверждаю, что писатель такой-то относится к числу величайших писателей всех времен и народов, это мое твердое мнение вряд ли будет когда-нибудь изменено.
Мне очень неприятно в этом признаваться, но прошло лет, может быть, пятнадцать или двадцать, я мимоходом зашел проведать Адмирала, к тому времени уже постаревшего, и застал его за чтением какой-то книги. Я спросил: «А что вы это читаете?» – «Не читаю, а перечитываю», – ответил он и показал мне обложку. Я сказал: «Охота вам тратить время на всякую чепуху». Он взглянул на меня не без иронии: «А вы что, плохо относитесь к автору?» – «Да я к нему никак не отношусь», – пожал я плечами. И тогда Адмирал – вот злопамятный человек! – попросил подвинуть к нему стоявшую на другом конце стола старинную рассохшуюся шкатулку, со злорадной усмешкой открыл ее, достал какую-то бумагу и протянул мне, спросив: «Вам знаком этот почерк?»
Кровь, как говорится, ударила мне в лицо. Я не мог себе представить, что память моя сыграет со мной такую злую шутку. Я совершенно забыл, что именно этого писателя искренне обожал и ставил в самый высокий ряд мировых классиков.
Пожалуй, это одно из самых для меня неприятных признаний, но, будучи человеком исключительно честным, я не могу его не сделать. Тем более что из этого я извлек некое умозаключение. Что, произведя живого человека в кумиры, мы только таким его признаем. А как только усомнились в его божественных качествах, то сразу свергаем его в пропасть, уже даже и действительных достоинств в нем не замечая.
Уходя от Адмирала в большом смущении, я ему сказал: ну да, конечно, я тогда в определенных обстоятельствах, может быть, преувеличил, стыжусь, но вы-то зачем сейчас это читаете?
– Ну, – сказал Адмирал с кроткой улыбкой, – я это читаю, потому что это написано местами очень даже неплохо.