Текст книги "Варвара"
Автор книги: Владимир Крупин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Крупин Владимир
Варвара
Владимир Николаевич Крупин
ВАРВАРА
Повесть в рассказах
Звезда полей, звезда над отчим домом.
И матери моей печальная рука...
Вологодская старуха
Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь – в плацкартном вагоне. В общий-то сейчас не больно народ загонишь.
Старуха эта вологодская, я вятская. Земля одинаковая, и жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: эдак, эдак! Чего, говорит, дочери везу, так не поверишь, засмеешь. "А что такое?" И смех и горе, говорит, в гости со своей ложкой еду. Раскрывает чемодан – полный ложек-писанок. Дочь ее просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Еще заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: уж это-то не ложка.
Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: "Погли-ко, а я-то чего сыну везу – дымковскую вятскую игрушку".
Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везем? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли...
Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть: старый старится, молодой растет, да на самом деле старый живет, а молодой все жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.
Первая внучка родилась, ну, говорю своему мужику: здравствуй, дедушка! Нет, отвечает, мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовет. Не заждался, году не прошло, заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказы-вал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка, потом у среднего внук, да так до семи и догнали. Не при нас живут, все наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживешь, и домой тянет. Дом есть дом.
Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас теплые, телевизор стоит, поломытье каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился...
Разбитое окно
Плохо без постоянного места жительства. Вот взять, к примеру, хоть голубей. В гостинице на чердаке много голубей живет. А по одно время хотели выселить: чердак загрязнили, да и кричат, клиентов беспокоят.
Утром их выгнали, вставили окно. Они весь день летали, беспокоились, а обратно попасть не могут.
И вечером, как им садиться, тоже кричали. Я занялась с приезжими вечером много прибывает, всех разместила. Раскладушки пришлось ставить: не на улице же людям ночевать.
Ночью вспомнила голубей – молчат. Ну, думаю, нашли другое место.
А утром заведующая входит, спрашивает, чего это на чердаке окно выбито. Камнем, что ли, кто выбил? "Не знаю, не видела". Полезли на чердак, а там голуби.
Окно разбито, и у окна один мертвый лежит. Видно, тот, который стекло пробил.
Так уж мы их больше не выгоняли. А того закопали.
Наш дом
Старею, конечно. Совсем дырявой голова становится. На работу иду – то очки забуду, то еще что. Это уж, парень, не от нас зависит, кому какое время. Но что интересно: детство помнится, свои старики, – пришло время и их помянуть. Живы были, мы все больше не о них, о себе думали. Уж, видно, не нами заведено, не нами кончится. И нас внуки в свою старость вспомнят.
Первое, что помню, когда еще большой семьей жили. Восемнадцать человек семья была. Стали делиться. Мой отец выбрал место повыше, песок, чтобы двор сухой. Я, говорит, и так на работе с водой барабаюсь (он сплотчиком и плотогоном был, лоцман), так дом пусть будет на суше. Трава на дворе. Дядя Гриша, тятин брат, все завидовал. "Семен, кричит, приеду с сохой, перепашу весь двор!" Ну это он в шутку, конечно.
И вот, помню, меня увели на старый двор, а обратно одну отпустили. Я заблудилась.
Стою на мосту через Мелетку и плачу: где наш дом, где наш дом?
Дядя Гриша вывел меня. Все потом дразнил: "Где наш дом, где наш дом". Совсем я стала взрослой, приехала тятю хоронить, дядя Гриша седой-седой, а не забыл, поддразнил.
Да и я помню: свой дом потеряла, чего уж страшнее?
Легкая жизнь
Все работы в одно место не соберешь, люди и разъезжаются. И мы выросли, тоже разъехались. Свои дети пошли. Только-только обзавелись кое-чем, оба молодые, только бы жить, – война. Мужа взяли, и вся моя радость в заботу да в работу перешла. Война прокачала – детей надо учить...
Да что я жалуюсь! Дети б хорошо жили, вот мне и радость. И то сказать, что мы хоть и в нелегкости росли, а радость была. Косим, бывало, еще в девчонках, устанем, потом изойдем, да вдруг дождь! Косынку сдернешь, голову запрокинешь – пусть хлещет! Платье на груди распахнешь, и грудь под дождь!
Нет, не жалуюсь. Нашим отцам было трудно – нас вырастили, нам было полегче – детей выучили, внучатам еще легче. Думали ли раньше, чтоб пять десять километров ехать. Все пешком. Сейчас пятьсот метров кажется много. Хитрей народ, умней. Полощешь раньше – руки леденеют, до утра ломит, а сейчас в хирургических перчатках придумали, не так руки зябнут. Да и полоскать сами перестают, машины стиральные покупают.
Кругом машины. Чего только техника не вытворяет! Вот намечут скирды соломы, с них слезать – две березки связывают. А зимой подходит трактор и цепляет целый омет. Один трактор не берет, другой подходит. Нет – третий. И все равно стащат с места и припрут на ферму.
Эх, не дожил до этого отец мой. Он бы порадовался технике. Он на сеялки не мог насмотреть-ся: всю жизнь из лукошка сеял. Неделю до электричества не дожил. Уж все село проводами опутали.
Стиральной машине мама бы подивилась. По три корыта белья в субботу настирывала. Со своей семьей и я ничуть не меньше. Поясницу так наломаешь, что всю ночь стонешь, да негромко, чтоб детей не разбудить. А утром рано вставать печь топить, корову доить, завтрак варить. Но не встань-ко сразу, так и совсем не поднимешься. Потихоньку разломаешься.
Но что я заметила в прачечной, это то, что руками лучше, не в пример машине, простирыва-ешь. Сейчас и рада бы постирать, да не на кого.
Разъехались, разлетелись мои деточки. Не обижаюсь, живите. Бог здоровья даст да войны не будет, и я поживу.
Купель
Бога вспомнила, а сама в церкви не бывала... Нет, вру! – была. Когда детей крестила. Сказать – не поверят: враз троих. Как вышло. Война, муж в армии, дети маленькие. Его-то мать и моя вместе собрались, заставляют. Как не согласиться: если, говорят, окрестишь, мужа Бог побережет, живой вернется.
Старший уже большеньким был. Привезли. Поп обахался. Сорок лет, говорит, служу, первый раз у одной матери троих враз крещу.
Старшего в купель не окунали, а так, лицо и голову помочили, а меньших окунали. Потом их понесли кругом купели, а он сам шел. И тут стыда голове, стыда голове! Давал батюшка причас-тие. Старший первый съел и просит: "Дайте еще, дедушка!" Так голову с меня и снял. Но батюшка ничего, засмеялся, дал. Сладкого-то мало дети видели. Потом старший ходил, выхвалялся: "Маленьких крестили, а я сам крестился!"
Суп с крапивой
В прошлом году ездила, церкви той уже нет. А встретила, кого не хотела, как черт подсунул! Излестьева. Бухгалтером всю войну. Американские подарки приходили – он делил. Уж разве чего самое такое сунет многодетным все себе да знакомым.
Диву даюсь, как я войну пережила с такой-то кучей детей. Всяко исхитрялась. Корова – главное дело, и люди помогали. Как не вспомнить Лиду Новоселову и Андрея Карнаухова. Она в хлебном магазине работала.
Когда по карточкам давали, то, бывало, заказывает – приходи: вдруг останется. Вот я выстригу свои, суну детям по куску, обратно бегу. Стану в сторонке, жду. Она, если надежда есть, мигнет – мол, жди. А если уж нет, тоже даст понять. И, бывало, приносила.
А Андрей Карнаухов – вдовец. Жалел ребятишек. Нет-нет да и принесет хлебушка. Говорил, мол, из деревни посылают, а потом узнала, на себе экономил. Я даже как-то мешочек насушила. Нет хлеба – тарелочку сухарей из чулана несу.
Дети приедут, сухари вспоминают. Забавно: как конфетку сосали. А уж крапиву и лебеду, наверное, забыли.
Сейчас по радио и в газетах рекомендуют – суп щавельный, с кисленкой по-нашему. И с крапивой. Исследовали, что много витаминов. Слушаю и радуюсь, что дети много зелени ели. Тогда-то горе – детей травой кормлю, молоком забеливаю, слезами солю. Но крепкие все выросли. Сейчас свари мне суп с крапивой – духу не хочу! Наелась.
Варит, наверное, кто-то из интереса. Больше-то зачем? Конечно, зелень лучше, не химия какая-нибудь.
Уголок
После войны карточки отменили. Это с одной стороны хорошо, а с другой стороны по много-детным хлестнуло. В карточках на члена семьи, а тут на покупателя. Приведу ребят – бабы кричат: вот натащила!
А как не тащить – разве только большие есть хотят? Я какая-то несмелая, и обидно, а смолчу. Но одна баба, у нее еще больше моего, все рыжие, так-то на нее поднялись, – она в райком к секретарю. "Ты партийный?" – "Партийный". – "Клади билет, раз порядок не можешь навести".
Он тогда дал указание: семейным давать, сколь детей в магазин придет.
Полегче стало. А то и правда – маленькие растут, им есть надо. Их-то пуще всего жалко.
Но голодными спать не ложила. Всяко разнообразила. Картошку в мундире, то истолку с молоком, то котлеты из картошки, то запеканку из нее же. Едят мои дети!
А в очередь почему-то стеснялись ходить. Ладно, говорю, не стойте, так хоть придите, когда получать. Пойду с младшенькой, закажу старших. Раз запомнила: старший пришел. Бывало, на каждой буханке срежет уголок, а ему большую, целую свешали. Да на меня, да на дочку. Три-то нам хорошо хватило.
Кольцо
Питание, конечно, от урожаев зависело. За войну земля истощала, не навозили. Лошадей почти нет, в армии, их ведь, как солдат, на войну брали, а от коров какой навоз. И у коров настоящей еды не было. К весне на веревки подвешивали, а то упадет и примерзнет.
На второй год после войны все лето дожди да дожди. Уже по подстылому, в варежках жали. Снопы с поля на санях возили. А те, что в суслонах стояли, топором вырубали, делали разгрузов-ку, и в молотилку.
Лошадей мало. Им отдыха ни днем, ни ночью. Распрягут, не успеет голову к корму опустить – обратно в хомут.
Быков объезжали. Кольца в ноздри просовывали. Не хочет идти – потянешь за кольцо, станет ему больно – идет. Хомут лошадиный разрезали и сверху надевали. Или рога опиливали.
"Овод"
Свет был плохой, коптилка. Потом получше – лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо – десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше – электро. Так вот, когда сидели с коптил-ками, готовят дети уроки, стол облепят, коптилку повыше поставят, гляжу, и сердце болит: глаза испортят.
Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уже мне не судьба была учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.
Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть – читали "Овод", с неделю читали, и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слезы душат. И все тятя перед глазами – его в гражданскую расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: "Поведешь караван!" Тятя отказался: ветер, куда? "Расстрелять!" Мама всех нас и больших и грудных притащила, пошвыряла, отца закрыла. Ой да, господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь. А как по-расстраиваюсь, на здоровье отражается.
Сменю разговор.
Ладно ли мне платье? Недорого обошлось: штапель. До чего дожила платье на заказ шила. Могла бы и сама, недолгое дело, но не захотела: досыта нашилась за свою жизнь. Всю семью обшивала, со стороны заказы брала. Невелик, а доход. Из старых брюк мужниных пиджачки и курточки шила, из его же рубах рубашки. Из отцовой гимнастерки, еще с первой германской, кителек выкроила, как новенький. Долго его сыновья с плеч на плечи носили.
Нынче всего полно. Зайдешь в магазин, какой только расцветки нет. На любого. А в двадцатые годы было плохо с материей, мама моя все вспоминала ранешнее время: мол, наедут краснотовар-цы, всего навезут. Поглядела бы сейчас.
Хуже других мои дети не ходили. Учителя все удивлялись, и как вы пятерых содержите?
Сейчас хорошо люди одеваются. Летом ребятишки бегают, все обуты. А мои все лето босиком. До десятого класса в телогрейках ходили. А уж вот младшей пальто покупали: все в пальто, ей тоже надо. Нынче дети дороже обходятся.
Шила, много шила. Основное детям, но и в люди для заработка. Ночью, чтоб детей не будить, делаю что потише – распарываю старое или сметываю. Днем стрекочу. А сейчас уж и нитку в иголку не вдеть: не те глаза. Зато все дети зрячие. Все пятеро институты закончили, все пятеро.
Старики
У меня машинка "Зингер" была. А стало полегче с деньгами, купили электрическую. Рукой не крути, узоры можно вышивать. Пальто стала подрубать – заело. Не идет. Притащила из чулана старую. Вставила. И что ты скажешь протаранила! Тогда я ее смазала, вроде как в благодар-ность. Нет, думаю, парень, рано стариков браковать!
Вот заметь, как старики ходят и как молодые. Хотят дорогу спрямить, на угол срезать. Обходить далеко, неохота. По следам заметно, много раз совались на прямушку. Это молодежь. Все быстрей хотят. Туда-сюда, вкривь-вкось.
А старик рассчитает, свернет с одного места – и пошагал. А те, кто раньше дергались, и устанут больше и ведь все равно за стариками пойдут.
Прямушка
Про прямушку-то сказала да и вспомнила. С лугов через поля ходили. Километров восемь. Раз я с лугов быстрее лошади пришла. В каком это? В сорок седьмом? Точно, точно, в сорок седьмом, – денежная реформа и младшей полгодика было.
Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно дометывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да еще – все одно к одному – дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать – сгорит. Хорошо мешочек соли был, солью пласты пересыпала.
Так и сметали. Поехали. "Садись на телегу",– мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь – одни кости. С войны вернулась.
По лесу я с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, я на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подперло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дома.
Бегу – вдруг голоса. Ох, испугалась я. Тогда – болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу, – боялись дезертиров. Страшно. Присела, слышу – говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.
Бегу – луна. Неяркая: тучи, но светло, – по ржи иду, рожь желтая, август.
Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернет, туда и грудная.
Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: "Я зде-есь". Старшая вскочила, открыла. Грудная ревет: стосковалась. Я скорей-скорей, чтобы она остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала.
Уложила ее, да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжелое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду поставила.
Уже я и к завтраку все приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.
Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет – хоть бы что, не нежные дети у меня.
Не нежные... Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И все отстает. Я злюсь, подгоняю. "Нога, мама, болит". Посмотрела – матушки мои – на подошве нарыв как глаз. Маленького на ножки, этого на руки, в больницу! Ничего, говорит, мама, не неси меня, я тяжелый, сам дойду.
Не нежные. Конечно, когда ребенок падает, – сам бы вперед него сунулся, но всю жизнь рядом не будешь.
Что нальешь, то и выпьешь
Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь – всякое бывало, – да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.
К тридцати годам всех родила. Всё в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.
Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговор-кам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это так, чтоб урод в семье, если следишь?
И еще одна поговорка неладная: с маленьким горе, с большим вдвое. Какое с большими горе, если голова у них верно приставлена? Как вырастишь, так и ответят. Что нальешь, то и выпьешь.
Маленьких я лаской брала, подросли – сами друг дружку стали тянуть.
Отросточки
Всю жизнь рядом с Максимовной жила. Призвали мужа, осталась я с четырьмя. Лапша лап-шой. А у Максимовны на мужа бронь, нужды в войну не видывала, откуда в ней сознательность?
Сравниваю своих детей и ее. Мои впрягутся, так не вылягивают, а ее все бочком да ребрыш-ком. И ругает она их, и бьет, а толку – ноль. Прямо при посторонних галахами, архаровцами обзывает. Ей моих детей в пример ставят, она заявляет: "Дайте мне таких детей, и я бы не жаловалась".
А своих сама испортила. То ребенку всю заднюшку исцелует, то нахлопает, до слез доведет. Нельзя с ребенком такими рывками.
Все меня пытала, как я с детьми обращаюсь, будто слово какое знаю.
С детьми надо все время быть. Вот и весь секрет. А то та же Максимовна – в хор записалась. Уж чего ходить, репетировать – в доме не метено, дети не кормлены. В частом быванье бежит ее муж, в голос кричит: "Варя-матушка, подои корову, опять старая дура на спевку ушла".
И дождалась. Выросли – слово им боится сказать. Родная-то мать! Попробует что заметить – как палкой в осиное гнездо.
Разъехались они – ей тоскливо. Книги не умела, не привыкла читать, откуда веселье возьмешь?
Вот и одна. Пишут, только если что попросить. Разошлись и сошлись не по разу. Кому-то еще горе.
Но больше всего, опять на первое возвращаюсь, Максимовну виню.
И это в жизни всегда так: кто как себя ведет, кто как к другим относится, так же на нем и скажется.
И хоть я и ругаю нынешнюю молодежь, так больше за компанию. А опомнюсь и говорю: "Бабы, чего отросточки ругать – смотрите, от какого дерева".
Свои глаза
Как советовать, кому что нужно? Вон котята – лежит шпулька, бери, играй, не нужна. А недавно перецарапались из-за нее. Как люди, ей-богу. Схватил один, другому надо.
Была у нас в селе девчонка. Ни кожи, ни рожи, прости господи. А присох Валерка, фамилию забыла, вот присох. И всем наша Таня стала мила. До драки из-за нее доходило. Пришло время, встретила Валеркину мать, говорит, что и не вспоминает. Я эту девчонку не охаиваю, может, Валерка тогда и разглядел чего в ней. Хорош Ненила, да люб Данила. Я о тех, что вслед за Валеркой кинулись. Кто на что внимание обратит, и другие глядят. Ровно своих глаз нет.
Эх, люди, люди. Тут пример – все за одним, а бывает, что все на одного. Корову выпустишь в новое стадо, сразу все на нее. Если даст отпор примут, и будет как своя. Нет – все лето будут шпынять. Кто как себя поставит.
Сбрось мешок!
В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.
И вот, никогда не забыть, грузили баржу картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгиба-ются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а все равно. Дождь шел, промокла я, продрогла, все прокляла.
К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: "Варя, посмотри-ка какая красота". Я отвечаю: "Тять, как же я посмотрю, меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу". – "Сбрось, говорит, мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь – и не увидишь. Коня, говорит, какого в радугу запрягли". Что такое, думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала – пожар.
Вятка красная. Радуга во все небо. Поглядела я – как будто умылась, дышать легче стало.
И вот, думаю, не обрати мое внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.
Помню, пошла с дочкой за земляникой. День хороший, солнце. В березняке я нашла на маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шепотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.
Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени – и рвать. Подожди, говорю, не убегут ягоды, ты полюбуйся. Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: "Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдем". Я засмеялась: "Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать".
И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем втроем в парке, она дочери говорит: "Смотри, Машенька, какие цветы". На руки взяла: "Смотри, Машенька, какие в небе облака".
Лапти на бархате
Эта Машенька мена раз насмешила. Идем с ней, вдруг теребит.: "Бабушка, бабушка, смотри – дядя в сапогах! Дядя в сапогах, как будто тетя".
Дитятко ты, думаю, чему удивилась, не видывала дядю в сапогах. А и то, сейчас и солдаты-то в ботинках.
И свое про обувь вспомнила. До войны стали хорошо жить, в лаптях никто не ходил, а война крепко назад отдернула. Вскоре после войны была я в городе и пошла в музей. Пристала к группе школьников и хожу. Экскурсовод интересно рассказывает, я слушаю. Вдруг слышу: "В такой обуви ходили крестьяне дореволюционной России". Ну-ка, ну-ка думаю. Склонилась к витрине, под стеклом, на бархате лапти лежат. Меня как ожгло, чуть со стыда не сгорела: я-то в музей в лаптях пришла. До того мне стало неудобно, скорей на выход.
Но мужчина-экскурсовод или вслед поглядел, или сразу понял. Я пока с вешалки шубейку получала, он пришел. Говорит дежурной: "Нужно лапти прикрыть или вообще на время убрать, потому что (тут, видно, на меня показал) не первый случай". Но я смелости набралась и к нему обратилась. Не надо, говорю, убирать.
Не война, разве б в лапти обулась. И он меня поддержал. Правильно, говорит. Настоял, чтобы я досмотрела музей до конца. А что, в самом деле, в кои-то веки в музей попала, да не посмотреть.
Он со мной обходительно. Вы, говорит, не стесняйтесь. Я окончательно подбодрилась, раз такое понимание. Чего мне стесняться – сколько валенок со своих ног ленинградским беженцам отдала, сколь на фронт всего отправляла, не одну сотню варежек связала, свои ребятишки голорукие.
К витрине еще раз подошла, ссохлись те лапти, надень – потекут, так только, для погляденья. Лежите, думаю, милые. Ведь это обувь хорошая, лучше, например, резиновых сапог, здоровее. Но не заставишь, не модно. Раньше ведь одевались по погоде, сейчас по моде.
Гроб с пшеницей
Чего только в жизни нет. Одна староверка, старуха кержачка, осталась одна. Заболела, работать не может, в люди не идет. Был у нее припасен мешок пшеницы, на поминки берегла.
И будто бы ей ночью голос: раздай все с себя потайной милостью и прыгни с церкви. Ночью обошла деревню, все с себя сняла, подкинула на пороги. Осталась в одной рубахе. Церкви в деревне нет, чувствует: до села не дойти. Пришла домой, легла помирать.
Лежит, и ей другой голос: раздай по горсти пшеницу из гроба – и придет хорошая смерть. Она заказала гроб, из дуба долбленный, как лодка-душегубка, примерила – умещается. Насыпала гроб зерном, поставила в сенях.
Приходит нищий – дает горсть. Еще нищий – еще горсть. Вначале быстро убывало, потом, жизнь полегче, нищих меньше, застопорилось дело. Что ты будешь делать?!
Выгребла зерно, смолола, напекла пшеничных пирогов, назвала в гости всю деревню. Пришли к ней, с собой принесли. И что ты скажешь – еще и сплясала. Вот как. И живет! И голосов не слышит.
Семечко
Грызли семечки, и кто-то уронил целое, оно проросло. К осени дело, а росток знать ничего не знает, тянется. Пожалела: для нас ведь хочет вырасти. Выкопала, пересадила в кадку. Но нет, парень, видимо, толку мало со своего места срывать. Завял...
Тут я другое хотела сказать – вот как не вовремя семя кидать.
Хуже нет не ко времени рождение. Курица тайком нанесла яиц семь штук и села. Сидит, парит. Я ее согнала: скоро мороз. Вылупятся, куда с ними?
Правда, если корова теленка принесет, так он хоть и поздыш, ему рады. В избу принесут. Так то теленок.
А если на людей переводить, так ребенок хоть к зиме, хоть к лету всегда радость.
Лишь бы не война.
Двадцатый век
На всяких людей насмотрелась. Видела и таких, что – прости господи... Пошла под утро воды в титан налить, гляжу, выскакивает из номера почти голая, там один жил командировочный. "Ах, ты!" – говорю. И стала ее стыдить. И что мне самое дивное, так хоть бы капельку скраснела. Ни грамма! "Не стыдите, – отвечает. – Двадцатый век!"
Ремнем бы я перепоясала такой двадцатый век. Она, видно, тому своему сказала. Утром он сует пятерку. "Мамаша, мамаша, не сердитесь". – "Уйди, говорю, со своей пятеркой".
Я бы еще поняла, если любовь или что серьезное. А какая там любовь впервые к нам приехал и где-то в первый же вечер сплелись. Двадцатый век!
Соавтор
Раньше было много командировочных. Как наедут: по мясу, по молоку, да по кукурузе – койки негде ставить. И сейчас едут, но все-таки поменьше.
Один как-то вовсе чудно приехал – ни за чем. Я, говорит, в творческую командировку. Живи – место есть. В отдельном номере жил, все писал книгу. Не дописал еще, приходит ночью: "Можно, я почитаю!"
Вижу, прет из него. Конечно, говорю, читайте.
Стал читать. Долго читал. Мне бы самое время поспать: все затихло, но сижу, слушаю. Вот читает он, как жили раньше, еще при помещиках, потом поближе, поближе к нашей жизни. Сначала я понимала, но сон одолевает – не могу, так и тычусь головой. Встряхнусь, опять слушаю, вникаю. Нет-нет да опять ткнусь.
Мне бы умыться, я б стерпела. Вначале-то бодрилась, где и поддакну, потом – нет, не могу! Так и клюю. Он заметил. "Вы спать хотите?" – "Да нет, читайте, читайте". А куда там нет – третий час ночи. Опять читает. Мне жалко его, но не поспи я хоть часика два, какой я наутро работник?
Он снова спрашивает: "Я вам помешал, наверное". – "Нет, не помешали, а поспать бы немного". – "Ну ладно, я потом". Встал, пошел уже, повернулся: "Вы были мой первый чита-тель". Уж какой я читатель, совсем засыпала. "Понравилось ли?" – спрашивает. Я обидеть-то его не хочу, конечно, говорю, конечно, всё складно.
В одном только месте поправила, где он про сенокос писал. Тут-то уж я спец. Не так он выразился. Он согласился: "Спасибо, говорит, теперь вы мой соавтор".
Тихий клиент
Другой жил тоже в отдельном номере. Тихий-тихий, а все приглядывается, замечает. Долго жил. Больше месяца запрещают в гостинице держать, так мы его переписали заново, квитанцию сменили – живи. Навстречу ему пошли. Уборщица даже постирала ему, пожалела. Дает ей рубль и пустую бутылку для сдачи, – купите, мол, вино за рубль семь. Самое дешевое. Она, не будь плоха, да и прямо ему: никогда я не пивала этой кобыльей мочи.
Так вот, раз он подходит ко мне, я дежурила. "Сидите тут, а на втором этаже в карты на деньги играют". Я встала: конечно, это безобразие, но уж очень неохота донос принимать, да еще от него.
Рядом с ним другой клиент стоял, я знак сделала, он понял, а я вроде замешкалась, а потом пошла.
Те, верно, играли, но быстро сработали, поднимаемся – у них журналы на столе. Я на него: "Что я вам, девчонка, чтоб надо мной шутки шутить, гонять туда-сюда".
Потом-то я крепко поговорила с игроками. Люди – не скотины, скажи по-хорошему, поймут.
А этот тихоня на меня заведующей наговорил. Да не в те ворота, не на таком я счету, чтоб под меня подкопаться.
Собрались мы и заявили ему: давай-ка, милый человек, отчаливай. Он грозить: я на вас управу найду! Как тут на него уборщица поднялась! Такой-сякой: ходишь за вами, да еще какая-то на нас же управа! "Нет, кричит, на вас твердой руки!" У нас, говорит, и у самих руки не слабые. Перенеси-ко с наше, закалишься.
Написал ведь все-таки. У нас же и жили проверяющие. Так и пожалеешь власть, сколько у нее времени на доносы уходит.
Бананы в валенке
Район у нас невелик, а селекционная станция на всю страну. И какое-то в ней проводилось крупное совещание. Много приехало. Опыт перенимать. Все комнаты заняли.
Я вечером приняла дежурство, делаю обход. "Гражданин, – говорю одному, – кто ж так отдыхает, снимите обувь". Одет прилично. Он: ля-ля-ля, а-ля-ля-ля... Вот, думаю, на вид трезвый, а лыка не вяжет. От жены, думаю, уехал, да дорвался.
А бабы-то мне и объяснили, что не русский язык. Вот уж посмеялись.
Негр. Трясет его от нашего холода, а бодрится, вида не дает. Одно только понятно говорит: банан... банан...
Привозили, говорю, нам бананы. Зеленые. Так мы их в валенок клали дозревать.
Вернулась, говорю: "Бабы, мерзнет ведь черный-то". Как на грех, ни одного одеяла в запасе. Были, так на уборку студентам отдали. Пошла я в общий номер, там агроном ночевал, как раз с этой станции. Дай, говорю, одеяла, переспи уж под плащом.
Согрелся негр. Уезжал, чего-то по-своему в книге отзывов накарябал. Может, благодарность.
Трактор
Построили у нас Дом культуры. Сейчас много строят, у нас в гостинице строители постоянно живут. На юг сколько леса тянут, редкий день, чтоб погрузка не шла. Скоро не только строитель-ный, любой лес повезут, топить печки нечем будет. "Ничего, мамаша, – один говорит, с юга тоже приехал. Мы давно навозом топим".
Этот Дом-то культуры наши строили, Межколхозстрой. А на торжественное открытие одного строителя не пустили. Пришел, жалуется. Я успокаиваю: чего сердиться? Погли-ко, ты в телегрей-ке и сапоги грязные. Я, кричит, линолеум настилал. Выпивши, рассолодел. Обидно, кричит. А чего, говорю, обижаться. Вот возьми: трактор дорогу-асфальт сделает, его же потом и не пустят на нее. Трактор и по обочине пройдет. Иди, говорю, переоденься.
И смех и грех.
Медовуха
В больнице больше разговаривала, чем читала. Читать – уже глаза не те. Лежим, говорим с бабами. Все больше моего возраста. Многие уж веру потеряли. Бабы, утешают, теперь и болеть-то благодать: и кормят и ухаживают. "Верно, верно", – начнут поддакивать. Бывало, выпишут порошок: принимать три раза в день после еды. А еды и на раз нет.
Вспомнишь плохое – и терпимое хорошим кажется.
С чем только в больницу не попадают. Одна баба с чугуном кипятка пятилась от печи, а забыла, что подполье открыто, да и оступилась! И весь кипяток на себя. Выскочила, да в снег. Одежда жжется, давай одежду срывать. Все равно плохо. Побежала в больницу. Так, раздевшись, пять километров по снегу и бежала. Понимала, что помогут.
Выжила! Долго на спине лежала. Спина-то уцелела: она, как пятилась, все на лицо, да на грудь, да на живот. Сделали над ней полог из марли, каждый день ожог обрабатывали. И слезы, а шутит.