Текст книги "Борьба за свободную Россию (Мои воспоминания)"
Автор книги: Владимир Бурцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Про себя я повторял: Азеф – предатель! Азеф – предатель!
(205)
Глава XXIII.
Моя встреча с Азефом в Финляндии. – Телеграмма об аресте Бакая. – Арест охранника Раковского. – Лебединцев-Кальвино.
Вот что произошло незадолго перед тем, о чем тогда я не мог рассказать Бакаю.
Когда я отправлял в Сибирь Савинкову, у меня не хватало денег и за ними я обратился через Чернова к эсерам. Я сообщил ему, что деньги нужны для устройства побега высланного в Сибирь человека, который может быть очень полезен в борьбе с Деп. Полиции. Я просил Чернова оставить между нами, для чего мне нужны деньги, и абсолютно никому об этом не сообщать. Часть денег я получил от Чернова тогда же, а остальную сумму он хотел принести мне сам через неделю в мою гостиницу в Выборге в 2 часа дня. Недостающия деньги я занял и тотчас отправил в Сибирь Савинкову.
В назначенный день я сидел в своей гостинице и ждал Чернова. Раздался стук в дверь. Я сказал: войдите!
Дверь отворилась и на пороге, вместо Чернова, я увидел . . . Азефа!
Я сразу все понял. Я понял, что он пришел по поручению Чернова, что он знает об устраиваемом мною побеге Бакаю ... Я решил, что провалено все и что я всецело нахожусь теперь в руках Азефа.
Когда он стоял в дверях, его лицо было какое-то перекошенное, как у какого-то изобличенного преступника. Мне и тогда, в тот самый момент, оно (206) показалось именно таким, каким я видел, тоже в дверях, лицо Ландезена, когда он вернулся к нам в Париж после поездки в Россию, и мог думать, что в его отсутствие его роль уже разгадана, и его встретят, как предателя. Азеф явно волновался и не знал, приму ли я его или, быть может, прямо брошу ему обвинение в предательстве.
Мысленно я повторял только одно слово: предатель! предатель! предатель!... В моем распоряжении было всего несколько секунд для того, чтобы решить, как встретить Азефа.
Я быстро встал с кресла и закричал:
– А, наконец-то, мы встретились! Сколько лет мне хотелось с вами повидаться! Ведь, у нас есть о чем поговорить.
Я говорил тоном человека, обрадовавшегося давно жданной встрече с очень интересным и нужным человеком.
В этот момент Азеф снова напомнил мне Ландезена, когда тот, убедившись, что не разгадан, развязно вошел в комнату и стал непринужденно разговаривать с нами. Он видел, что его встречают с полным доверием и на его лице испуг, страх и нерешительность, что было несколько секунд тому назад, – враз все пропало. Его фигура говорила об его добродушии – естественном или деланном – это другой вопрос. Он вплотную подошел ко мне уверенной походкой, весь сияющий и, невидимому, хотел обнять меня и расцеловаться. Но я, как бы нечаянно, уронил бывшие в моих руках бумаги и, нагнувшись, левой рукой стал их поднимать, а правой поздоровался с Азефом, и затем усадил его на кресло прямо против себя.
Комната была светлая и свет падал прямо на Азефа.
Во все время этого разговора я смотрел ему в лицо. Я видел каждое движение его мускулов. Внимательно следил за всем, что он говорил. И то, о чем он меня расспрашивал, и то, что он мне говорил, – все это я рассматривал с той точки зрения: – что обо всем этом думает сидящий передо мной предатель?
(207) Я смотрел ему в лицо, вслушивался в его вопросы и ответы, следил за его глазами, за его смехом, за его улыбками, его жестами, и внутренне все время я повторял себе: предатель! предатель! предатель! ...
Азеф начал с того, что Чернов ему рассказал о своем со мной разговоре и, по поручению Ц. К., он передает мне деньги. Далее он стал с восторгом говорить о моей борьбе с Деп. Полиции, о том, что я делаю огромное дело, без которого революционеры существовать не могут, что без нее немыслимы никакие революционные организации, что он будет настаивать на том, чтобы для этой борьбы мне были найдены большие средства и т. д.
Я жаловался Азефу, что никто мне не помогает, что в партии эсеров не понимают моей работы, что все Черновы – не практики, а теоретики, что с ними нельзя вести дела, и что было бы очень хорошо, если бы в моей борьбе с Деп. Полиции согласился вместе со мной принять участие такой революционер-практик, как он – Азеф.
При этих моих словах Азеф, очевидно, не мог скрыть своей особой радости и он сказал мне, что он с удовольствием согласится работать вместе со мной и что мы вдвоем, конечно, сумеем широко развить это дело.
– Вы в настоящее время готовите побег из Сибири одному агенту Деп. Полиции, – сказал мне Азеф. Я ответил: да! Я понял, что он знает о готовящемся побеге Бакая.
– Затем, – продолжал Азеф, – у вас бывает в Финляндии другой агент ...
Итак, и это было известно Азефу!
– Третья ваша связь с Деп. Полиции ... – опять стал мне говорить Азеф, но уже как-то неуверенно. Он как бы только вызывал меня на подробности . . . Эта третья связь его, очевидно, очень интересовала. Но о ней я ничего не говорил Чернову, кроме того, что есть четыре серьезных источника для получения сведений из Деп. Полиции, а, поэтому, о ней ничего не мог знать и Азеф.
(208) Я стал подробно рассказывать Азефу о том, что этот мой осведомитель один из влиятельных деятелей судебного ведомства из прокурорского надзора, сам он не служит в Деп. Полиции, но там он свой человек и в самых доверительных отношениях находится с его руководителями, что он либерально настроен, и я лично с ним в очень близких отношениях. В настоящее время он болен и ему надо ехать лечиться заграницу. Он согласен эмигрировать и открыто помогать нам, но требует только значительную сумму денег – тысяч сорок, – и тогда он весь будет к нашим услугам. В своем рассказе об этой мнимой моей связи с Деп. Полиции я старался заинтересовать Азефа разными деталями и этими подробностями придать своему рассказу возможно больше вероятия.
Ничего, конечно, нужного для розысков о третьем моем источнике Азеф не мог рассказать Деп. Полиции, но эти придуманные мной сведения, как я потом узнал, очень заинтересовали не только Азефа, но и Деп. Полиции.
Впоследствии, когда во Франкфурте Азеф разговаривал со мной, он сказал мне:
– Ведь вы ко мне тогда отнеслись с полным доверием. Вы мне рассказали об агентах, с которыми вы ведете дело.
Я объяснил Азефу, что из его слов я понял, что о Бакае и о Раковском он знает от Чернова.
– Да, – прервал меня Азеф, – но вы мне рассказывали о прокуроре, с которым вы имели дело!
– Я вам рассказывал о прокуроре, какого совсем не существовало. Я все детали выдумывал в тот момент, когда с вами разговаривал. Я знал, что об этой связи (это был не прокурор и приметы к нему совсем не подходили) вам ничего не мог говорить Чернов, так как и я ему ничего не говорил.
– Так, значить, вы мне говорили неправду? – несколько обиженным и укоризненным тоном сказал мне Азеф.
(209)
Я не стал отрицать, что я ему солгал.
Теперь Азеф был в восторге от разговора со мной и, наверное, рисовал себе радужными красками, как он скоро вместе со мной будет работать над разоблачением провокаторов и ... как вскроет всю мою деятельность! Мы условились с ним встретиться дней через десять.
Указание на агента, бывающего у меня в Финляндии, также, конечно, было передано Азефом в Деп. Полиции и этот агент – Раковский, – который у меня бывал и давал мне сведения, был тогда же арестован в Петрограде...
Его арест произвел большой шум. Желая отклонить подозрения от Азефа, что и в данном случае арест произведен по его указанию, Деп. Полиции, как и при аресте Трауберга, дал в печати фантастические сообщения. Убедили ли они кого-нибудь, что и Трауберг, и Раковский были арестованы, благодаря их собственной оплошности и искусству жандармской полиции, но на меня они подействовали как раз наоборот. Для меня это было лишним доказательством, что, когда власти сознательно путают в своих официальных заявлениях, то, значит, им очень надо скрыть истинную причину ареста Трауберга и Раковского и что арест обоих их – дело того провокатора Раскина, которого я все время отыскивал. Меня эти сведения приводили опять таки к тому же убеждению, что Раскин это – Азеф.
Пока я разговаривал с Азефом, я употреблял все усилия не выказать ему моего внутреннего волнения. Я только тогда почувствовал, как эта беседа взволновала меня, когда дверь за Азефом захлопнулась и я остался один.
Мне было совершенно ясно, что я – в руках Деп. Полиции, что в этот момент, по всей вероятности, в Сибири арестованы и посланная Савинкова, и Бакай, что, конечно, полицией приняты меры, чтобы я не мог скрыться, что мой арест вопрос часов или дней, и что кулак занесен над "Былым", что разрушено все, что я долго готовил и на что так много надеялся . . .
(210) Я вызвал в Выборг к себе в гостиницу заместителя Трауберга Лебединцева, которого я встречал еще в Париже, и решился ему сообщить то же, что я говорил Траубергу.
После всякого рода оговорок, я сказал Лебединцеву, что, по моему мнению, Азеф – предатель и что об этом я уже говорил Траубергу. Сообщил я ему и то, что в последние дни произошли события, которые меня еще более в этом укрепили. Но я ему ничего не говорил о своей встрече, с Азефом. Лебединцев был очень взволнован тем, что я ему сказал. Он в это время в некоторой связи с эсерами готовил свой террористический акт. Он не отрицал основательности моего обвинения Азефа, и мы решили с ним заняться дальнейшим изучением Азефа.
Более Лебединцева мне не удалось видеть. Вскоре я уехал заграницу, а Лебединцев был арестован по делу о заговоре на покушение на Щегловитова и в числе семи лиц тогда же был повешен.
Все последующие после свидания с Азефом дни были для меня полны тревоги. Тяжелых известий ждал я из Сибири, ежедневно ждал и своего ареста. Я очистил свою квартиру в Териоках и сделал все необходимые указания на случай ареста.
Но вот, однажды, когда я был у себя дома в Териоках, отворилась дверь: вошла Савинкова, а за ней, как ее победная добыча, шел Бакай.
Редко я радовался так, как этой встрече.
Бакай сказал мне, что он рассчитывает остаться несколько дней в Финляндии и хочет выписать к себе на свидание жену. Но я решительно запротестовал против этого и, не объясняя в чем дело, настоял на том, чтобы Бакай немедленно в тот же день ехал в Стокгольм.
Через несколько дней в Выборге я получил от Бакая из Стокгольма условную телеграмму о том, что он благополучно проехал.
(211) В гостинице в Выборге, где я постоянно останавливался, я сказал, что еду к себе в Териоки, а в Териоках сказал, что еду в Выборг, а сам тем временем направился в Або. На другой день я из Або на пароходе выехал в Стокгольм.
(212)
Глава XXIV.
В Париже. – Начало открытой борьбы с провокацией. – Разоблачение Кенсинского. – Дела Бржозовского и Стародворского.
Я был вне предела досягаемости для Азефа и отныне мог вести с ним открытую борьбу. Телеграммой я дал знать в Париж моим товарищам, что я еду и просил это передать Бакаю.
На этот раз в Париж я приехал уже формально эмигрантом.
В это время цензура в Петрограде прекратила "навсегда" "Былое" и вместо него мы там же начали издавать журнал "Минувшие Годы", но преследования за старое "Былое" в Петрограде продолжались. За октябрьскую книжку "Былое" 1907 г. был осужден и посажен на два с половиной года в тюрьму Щеголев, Богучарский после ареста и содержания некоторое время в тюрьме был выслан заграницу. Сначала он жил в Болгарии, а потом в Париже.
В Париже я открыто поднял совершенно новый для эмиграции вопрос – о борьбе с провокацией.
За мной было уже несколько еще в России удачно сделанных разоблачений провокаторов. Многие из эмигрантов придавали большое значение этим моим разоблачениям, но я не надеялся у них найти поддержку. Для них было совершенно ново то, что я делал, и они никак не могли мириться, напр., с моими свиданиями с лицами, причастными к Деп. Полиции. Находили это и очень опасным, и даже недопустимым для революционеров. Они меня убеждали, что те, кто мне дают (213) сведения, могут быть подосланными и будут меня обманывать, что я могу сделаться их орудием для оклеветания честных революционеров и т. д. Они никак не могли понять, как это я решаюсь поддерживать такие рискованные связи, как связи с Бакаем, и убеждали меня бросить их. Выходило так, что готовые разоблачения они были согласны принимать, но только не хотели делать того, без чего этих сведений получить было нельзя.
Многих особенно поражали мое доверчивое отношение к Бакаю, мои частые встречи с ним и мои заботы о нем. Они не могли никак переварить того, что Бакай у меня бывает каждый день, что я с ним пью, ем, хожу вместе с ним в рестораны, считаюсь с его мнением, верю его сообщениям, говорю об его добросовестности, искренности и т. д. По поводу всего этого, если я не всегда выслушивал прямые, открытые обвинения, то на каждом шагу я не мог не чувствовать неудовольствие против меня.
Вскоре после приезда в Париж, я предъявил обвинение против нескольких провокаторов, кто играл тогда заметную роль в революционном движении и имел связи с революционерами, действовавшими в России. Со своим списком, – в нем было до 50-60 имен, – я познакомил все партии и они присылали ко мне за справками.
Одного из первых я обвинил в провокации деятельного члена максималистов Кенсинского, бывшего секретарем на их только что окончившемся съезде. Его товарищи были возмущены моим обвинением его, головой за него ручались и говорили об его больших заслугах. Меня обвиняли в шпиономании. Они знали, что сведения мне дал Бакай и решили, что Бакай подослан ко мне и что таким образом охранники хотят дезорганизовать их партию. Больше всего шумел сам Кенсинский. Я потребовал его к допросу, и после первого же допроса Кенсинский должен был скрыться. Его друзья, кто успел уже шумно и демонстративно обрушиться на меня за клевету на этого их друга, были сконфужены и должны были признать, что мои обвинения, основанные на сведениях Бакая, верны.
(214) Через некоторое время я совершенно случайно узнал, по какому адресу на почте "до востребования" получает Кенсинский письма. Я написал ему и попросил придти ко мне на свидание в кафе на улице Сен-Лазар и при этом, конечно, я заявил, что не устраиваю ему никакой ловушки. В условленный час Кенсинский пришел и я долго мирно беседовал с этой своей жертвой.
Я ему сказал, что приехал заграницу вести кампанию против провокаций и против Деп. Полиции и провокацию считаю величайшим злом для России и основой русской реакции. С провокацией мы никогда не помиримся и после революции мы будем преследовать самым жесточайшим образом провокаторов, где бы они ни были. Для того, чтобы хоть несколько загладить то, что он сделал, я ему предложил помочь мне своими сведениями так же, как мне помогал в то время Бакай, а я ему гарантировал в продолжение двух лет получение по двести франков в месяц, чтобы он мог где-нибудь в Европе или в Америке устроиться и зажить новой жизнью. Кенсинский просил у меня тысячи три единовременно и обеспечение по сто франков в продолжение двух лет. Я ему сказал, что в принципе принимаю его предложение, но просил его торопиться ответом, так как со временем его сведения могут потерять значение.
Я видел колебания Кенсинского. Ему и хотелось принять мои предложения, и он боялся порвать свои связи с Деп. Полиции и с охранниками, не получивши желательной для него суммы. Но он понимал, что я ему денег не дам прежде, чем он не порвет сношений с ними, а у меня не было наличных денег, чтобы тогда же договориться с ним.
Во время нашего разговора Кенсинский сказал мне:
– Вы нас (он говорил о провокаторах) не понимаете. Вы не понимаете, что мы переживаем. Например, я недавно был секретарем на съезде максималистов. Говорилось о терроре, об экспроприациях, о поездках в Россию. Я был посвящен во все эти революционные (215) тайны, а через несколько часов, когда виделся с своим начальством, те же вопросы освещались для меня с другой стороны. Я перескакивал из одного мира в другой ... Нет! ... Вы не понимаете и не можете понять (в это время Кенсинский как будто с сожалением сверху вниз посмотрел на меня), – какие я переживал в это время эмоции!
Это слово "эмоции" он произнес смакуя, и его лицо выражало какое-то особенное блаженство авантюриста.
Он, молодой, очевидно не хотел легко примириться с моими прозаическими предложениями – помочь мне в моих разоблачениях и после этого уйти в сторону и поработать два-три года над обеспечением своей новой жизни ... без эмоций!
Мы расстались. Я обещал его вызвать, когда смогу немедленно дать ему нужные средства.
Мне казалось, приду я к эсерам, эсдекам, кадетам, ко всем тем, кто верил мне, а таких было много, и кому нетрудно было найти пять-шесть тысяч франков, – и они дадут мне возможность вызвать Кенсинского и я повторю с ним то же, что я сделал с Бакаем. Но сколько я ни ходил и к эсерам, и к кадетам, я никого не мог убедить, что надо затратить эти гроши, чтобы усилить нашу борьбу с провокацией.
Больше Кенсинскаго я не видал.
Начиная с разоблачения Кенсинскаго, сделанного мной в первые недели после моего приезда в Париж в январе 1908 г., борьба с провокаторами заняла в моей жизни заграницей огромное место в продолжение нескольких лет подряд. Со стороны могло даже иным казаться, что она поглотила всего меня, и не многие хотели видеть, сколько я делал усилий, опять-таки с первых же дней своего приезда в Париж, начать издавать газету, возобновить иоторический журнал "Былое" и т. д.
Немедленно приступить к изданию газеты я, однако, не мог просто потому, что не было средств, но я тогда же стал о ней сильно хлопотать. Я о ней писал в (216) Россию, где я только что оставил многих, кто хорошо меня знал и кого я хорошо знал, кому было так легко помочь мне основать заграницей свободный орган, в котором можно было бы выступить с программой: ни Л е н и н, ни Ч е р н о в, ни р е а к ц и я! Тогда же я выпустил в Париже обширное заявление о возобновлении "Былого". Кто теперь взглянет на это обстоятельно формулированное заявление, тот поймет, как широко мне хотелось тогда поставить в научном и литературном отношении "Былое". Тогда же я засел за приготовление второго издания "За сто лет" и по опросным листкам ("Для собирания сведений об участниках освободительного движения" и "Для собирания сведений для хронологической канвы по истории освободительного движения") можно видеть, как широко ставилась мной и эта задача.
Мне казалось, поставленные задачи так важны, что на мой призыв кто-нибудь да откликнется. На это я имел право надеяться и потому, что и в первом издании "За сто лет", и в заграничном "Былом" я доказывал возможность хорошо выполнить их заграницей. Но скоро я увидел, что дождаться из России отклика на эти мои призывы не так-то легко.
Но все мои сложные и мучительные хлопоты о "Былом", "За сто лет" и о газете, если легко могли быть известны тем, кто имел со мной дело, то их не могла также легко знать широкая публика. Ей была более знакома шумная борьба с провокаторами и о ней более всего и говорили.
Привезенный мной из России список провокаторов сильно всех взволновал. Одни верили мне и помогали изобличать провокаторов. Другие – наоборот, защищали обвиняемых мною провокаторов и открыто готовились начать против меня самую беспощадную войну. Только удачное разоблачение Кенсинскаго, и его бегство несколько сдержало пыл моих обвинителей. Борьба против меня некоторое время сделалась по внешности более сдержанной и первое время не выливалась ни в какие резкие формы.
(217) Но вот в начале июня 1908 г. я выступил с обвинением против шлиссельбуржца Стародворского. Это было, может быть, первым делом, которое в широкой публике, как заграницей, так и в России, явно сорганизовало вокруг меня столько острой ненависти. То, что до тех пор таилось у отдельных лиц против меня за то, что я начал ворошить осиное гнездо провокаторов, все это выплыло наружу и против меня повелась настоящая кампания.
В то же самое время на меня обрушилось давно подготовлявшееся нападение со стороны поляков за мои обвинения против их провокаторов. Многие из обвиняемых мною провокаторов нашли себе горячих защитников.
Внешним поводом для начала кампании поляков против меня было то, что польская социал-демократическая партия, получившая от меня список обвиняемых провокаторов только для расследования, неожиданно опубликовала его в своей газете "Красное Знамя" с прямым указанием, что сведения идут от меня. Статья "Красного Знамени" подняла целую бурю в польской печати и меня засыпали запросами и протестами – особенно по делу Бжозовского.
Таким образом, к лету 1908 г. дела Стародворского и поляков-провокаторов выбросили на улицу во всем его объеме вопрос о борьбе с провокаторами. С тех пор в продолжение нескольких лет без перерыва и русская, и европейская печать были полны статьями о русских провокаторах в связи с моими разоблачениями. Едва ли какой либо другой вопрос из русской жизни привлекал в то время такой же общий интерес. От разговоров о разоблачении провокаторов никуда нельзя было уйти. Все было полно ими!
Можно указать, как на общее правило: при разоблачениях даже самых гнусных и самых опасных провокаторов, по поводу которых потом не могли даже объяснить, как можно было хотя минуту их защищать, все они находили себе горячих защитников, кто ручался за них головой и кто с пеной у рта обвинял меня в (218) том, что я легкомысленно гублю честнейших людей. Это делало все мои разоблачения необыкновенно трудными и необыкновенно тяжелыми.
Но злоба, которая при этих разоблачениях развивалась против меня, никогда не приняла бы того острого характера, если бы защитников разоблачаемых провокаторов тогда не воодушевляла бы бросавшаяся в глаза, не всегда даже им понятная, злоба эсеров против меня. А у эсеров был особый повод вести против меня систематическую кампанию, чтобы дискредитировать и погубить меня.
(219)
Глава XXV.
Обвинение Азефа в провокаторстве. – Образование комиссии для расследования "слухов о провокации в партии эсеров". – Приезд заграницу Лопатина.
Весь 1908 г., кроме меня, только очень немногие эсеры знали, что сущность поднятой мной борьбы с провокаторами заключалась вовсе не в тех именах, о которых все говорили и все писали. Для меня и для эсеров борьба с провокаторами и в то время сводилась главным образом к имени, которое в публике было известно только очень немногим: – к имени Азефа. Вокруг этого имени у нас все время и велась, скрытая для публики, жестокая борьба.
Мы знали, какую роль в революционном движение играл Азеф, и для нас было ясно, что, когда его дело будет вскрыто, то оно поглотить все другие дела о провокации и получит огромное общерусское политическое значение.
Когда я приехал в Париж, в новую свою эмиграцию, то первое слово, которое я выговорил, было:
Азеф.
С этим словом я, не расставаясь, жил последние полгода в Петербурге и в Финляндии. О нем я думал и днем и ночью, изо дня в день, целыми месяцами.
В Париж я приехал с твердым убеждением, что Азеф – провокатор. Об этом я сейчас же сказал моим ближайшим политическим товарищам и дал знать в партию эсеров. Оттуда сначала окольным путем меня переспросили, правда ли,, что я решаюсь обвинять (220) Азефа. Я ответил, что глубоко убежден, что Азеф-провокатор. В ближайшие после моего приезда дни меня встретил видный эсер Минор и, как о чем-то совершенно невозможном, спросил меня – неужели я действительно серьезно обвиняю Азефа? Я ему ответил: да!
Я старался ему изложить факты и свои соображения, почему я обвиняю Азефа, как провокатора. К Минору я относился с полным доверием, как к старому своему товарищу, и потому в своем рассказе я не пропустил ничего из того, что знал по этому делу. Но я нисколько не изумился тому, что мои слова не поколебали в Миноре веры в Азефа. Он спросил меня, – хорошо ли я знаю роль Азефа в революционном движении, и подробно рассказал мне об участии Азефа в самых громких террористических делах. В его рассказе для меня было очень мало нового. Все это я давно знал.
Я расстался с Минором с тяжелым чувством. Он мне говорил о моей страшной ответственности даже не столько лично перед Азефом, сколько перед партией эсеров, которую я гублю своими обвинениями. Со своей стороны я указал ему, какую он и его партия берут на себя ответственность перед всем освободительным движением, страстно защищая злостного провокатора.
Вскоре после моего разговора с Минором ко мне явились эсеры Натансон и Леонович уже с официальным требованием от имени партии объяснений. Они мне объявили об основании, по решению товарищей из России, тайной следственной комиссии для расследования слухов о провокации в партии эсеров. Приблизительно тогда же я узнал, что умиравший в Швейцарии Гершуни, когда ему сказали о моих обвинениях, очень взволновался и заявил, что как только поправится, сейчас же поедет в Россию вместе с Азефом и своей террористической борьбой они докажут нелепость слухов об его провокации.
Следствие об Азефе велось совершенно тайно. В него были посвящены только очень немногие.
(221) В это время я близко сошелся и с самым горячим защитником Азефа Борисом Викторовичем Савинковым и между нами сразу установились самые доверчивые и дружеские отношения.
Тогда же в Париже я встретил группу эмигрантов, так называемых, левых эсеров – Гнатовского, Юделевича, Агафонова и др. На самом деле они были скоре правыми эсерами. Они вполне были согласны со мной, что в партии существует центральная провокация, а некоторые, с которыми я был откровеннее, соглашались и с тем, что этот провокатор – именно Азеф, – и они стали помогать мне в моих расследованиях.
Огромное значение для всей моей тогдашней деятельности имел приезд заграницу Лопатина летом 1908 г. С ним я хорошо был знаком и раньше, но особенно близко я сошелся с ним именно в этот его приезд заграницу. С тех пор в продолжение нескольких лет моя эмигрантская деятельность изо дня в день теснейшим образом была связана с ним.
Первый раз Лопатина я встретил еще летом 1884 г. в Москве. Я был совсем молодым революционером, а он только что тайно приехал из-за границы и скрывался, как нелегальный. Полиция его отыскивала всюду днем с огнем.
Тогдашняя моя встреча с Лопатиным произвела на меня глубочайшее впечатление. Осенью 1884 г. его арестовали и он был освобожден из тюрьмы только в конце 1905 г. – после двадцати одного года тюремного заключения в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях. После освобождения ему не разрешили остаться в Петербурге и прямо из тюрьмы выслали под надзор полиции в Вильно, где жил один из его братьев. Я в это время только что вернулся из своей эмиграции и, хотя еще не совсем прочно легализировался в Петербурге, тем не менее тайно поехал в Вильно повидаться с Лопатиным и провел у него сутки.
Лопатин жадно меня расспрашивал о том, что было за последние двадцать лет, как он выражался, "после (222) его смерти", а мне он рассказывал, как им жилось в Шлиссельбургской крепости. Но я старался больше ему рассказывать, чем его расспрашивать. Лопатин засыпал меня вопросами о лицах и событиях. Он необыкновенно умело расспрашивал о всем том, что ему было нужно знать.
Во втором часу ночи мы легли спать в одной и той же комнате. Прежде чем потушить лампу, я показал ему несколько заграничных брошюр. Он быстро, с какой-то жадностью стал их перелистывать. Я заранее знал, за что он больше всего ухватится. Он почти выхватил у меня из рук брошюру "Процесс двадцати одного". По этому процессу он судился. Там было рассказано об его аресте и суде над ним. Я видел, что ему уже не до меня. Я лег на свою кровать и, как мне потом рассказывал Лопатин, моментально заснул. Часа через два я проснулся и увидел Лопатина, с каким он волнением, очевидно, не в первый раз перечитывал брошюру о своем процессе.
К Лопатину я приезжал приглашать его принять участие в "Былом". Он, конечно, встретил это издание с горячим сочувствием, но скептически относился к тому, чтобы при тогдашних политических условиях нам удалось вести журнал по намеченной нами программе. Он мне дал чрезвычайно ценные указания для "Былого" и с этих пор я никогда не переставал во всем встречать у него самую горячую поддержку до самого последнего нашего свидания в 1918 г., когда выйдя из тюрьмы большевиков, я в последний раз прощался с ним в Петрограде на квартире Амфитеатрова.
1908-14 г.г. мы или жили вместе, или находились в постоянной переписке. В эти годы Лопатин был посвящен во все, что было связано с "Былым", "Общим Делом" и "Будущим" и с моей борьбой с провокацией. Он проявлял необыкновенную энергию и настойчивость. Он толкался во все двери, где только мог, и убеждал всех помогать мне и в литературных моих предприятиях, и в борьбе с провокаторами. Все это он делал неустанно, изо дня в день, в продолжение многих лет, (223) несмотря на свой обычный скептицизм и обычную для него нерешительность в практических делах, когда ему самому приходилось брать инициативу.
Его письма ко мне были полны самой придирчивой и едкой критики по самым разнообразным поводам.
Он постоянно нападал на меня за мое "неисцелимое кадетолюбие" ("кадетострастие"), когда я будто бы не решался их "ударить даже цветком", за мою недопустимую "мягкость" и "слабость" к Азефам и Богровым, за мое доверие к "раскаивающимся", за мой оптимизм и т. д. Но вся огромная переписка моя с Лопатиным ясно показывает, с каким вниманием он следил за всеми моими изданиями, за каждой моей газетной кампанией, за каждой моей связью с этими самими "раскаивающимися", за разоблачениями провокаторов, от кого он всегда старался меня предостеречь и т. д., и какое огромное значение он придавал тому, что делалось вокруг "Былого" и "Общего Дела". Его замечания всегда были глубоки и выливались в удивительно удачных выражениях, которые блестяще формулировали его мысль и всегда брали быка за рога.
К счастью, у меня сохранилась, по-видимому, вся переписка с Лопатиным или, по крайней мер, большая часть ее. Предо мной сейчас лежат несколько сот четко написанных, как будто мелким бисером, его писем и открыток. Они представляют огромный исторический интерес. Для меня они важны и потому, что в них в мельчайших подробностях отражаются тогдашние наши с ним отношения.
Особенно сблизило меня с Лопатиным в 1908 г. его участие в суде надо мной по делу Азефа.
(224)
Глава XXVI.
Переписка через Бакая с охранниками. – Письма Бакая к Доброскоку и его ответы. – Поддельные документы из Охранного отделения.
С самого моего приезда в Париж я старался делать все возможное в моем положении для собирания сведений против Азефа.
Я попросил Бакая под мою диктовку написать письма в Россию к некоторым из бывших его сослуживцев в охранных отделениях и в Деп. Полиции. Бакай писал им о том, что он теперь находится заграницей, с моей помощью устроился, помогает мне в борьбе с провокацией и убеждал их следовать его примеру: бросить служить у жандармов и приехать заграницу, – и обещал, что я их тут устрою. О жандармах и провокаторах он писал в самых резких выражениях, чтобы не было никакого сомнения, к чему он призывает своих корреспондентов. Письма эти были или целиком писаны мной, или просматривались мною. Я, конечно, хорошо знал, что большинство этих писем будет немедленно передано по начальству и, если мы оттуда будем получать ответы, то опять-таки их будут писать нам с согласия начальства.