Текст книги "Один над нами рок"
Автор книги: Владимир Краковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Казалось бы, дальнейшее развитие событий предугадать просто: узнав, что Дантес не француз, Пушкин сразу его полюбит, вернется в цех и наше процветание возобновится. Но с Сашком просто не бывает. Конечно, нашим сообщением он был ошарашен и побледнел так, что мы подумали: сейчас начнет говорить глупости – из-за кислородного голодания мозга.
Но Пушкин на то и Пушкин, чтоб даже при истощении мозга не превращаться в дурака. То, что от него, крайне бледного, мы услышали, было неглупо и проницательно. “Почему вы ему сразу поверили? – спросил он, голос его был хрипл.– Итальяшкой прикинуться нехитро, пусть предъявит доказательства. Без них история с дизайнером – просто сказочка. Где грамота, выданная предку? Или хоть одно письмо какого-нибудь итальянского родственника, подписанное: Данте?..
Мы вернулись в цех и сказали Дантесу: гони доказательства. Он ответил: их у меня нету. “Как так – нету? – удивились мы.– А царская грамота? В ней хоть и написано Дантес, но все ж хоть узнаем, что твой предок у царя был. А письма? Мы же знаем, у итальянцев всегда полно родственников, они ж в Россию писали, беспокоясь: как там их ненаглядный Данте среди снегов и медведей?.. Они ж не знали, что к твоей фамилии привесили лакейскую букву “с”? Писали на конвертах: Данте? Где эти конверты? Их должно быть много. Итальянцы любят писать. Они болтливые. Мешок писем должен быть”.
Дантес сгорбился, понурился, повесил нос. Вид у него был, как у вора, пойманного за руку. Нам всем захотелось по разу пальнуть в него из самопала.
Гнев вскипел в наших сердцах. “Твои предки не сохранили ни одного письма? – спросили мы.– Ври складней! Не было у тебя предка-итальянца, не было царских хором, им обустроенных!
Красиво придумал, пытаясь уйти от пушкинской нелюбови! Гнусный ты лжец, враль и брехун! Все французы таковы! Взять хотя бы ваши фильмы – как вы там женщин обманываете, страшно смотреть!
Клянетесь с честным видом: нет у меня любовницы, ах, что ты, милая! – бедные жены верят вам, а потом оказывается, что любовница все-таки есть, вас разоблачают, русский человек от стыда бы сгорел, а вам хоть бы что! “Ты меня всю жизнь обманывал!” – кричит жена вам в лицо, а вы в ответ улыбаетесь ей так нагло, что мы, русские люди, на сеансе прямо за голову хватаемся! Разве можно так? Надо повиниться, пасть на колени, назвать себя подлецом, негодяем, последней сволочью… Миллионы русских, просмотрев французские фильмы, поняли: нельзя верить ни одному ихнему слову! А мы, дураки, тебе сперва поверили благодаря нашему врожденному простодушию и мечте о победе нравственной чистоты даже в других нациях. Мы интернационалисты!
А ты, курва, своей ложью пытаешься нас с этого пути столкнуть…”
“Да не лжец я”,– сказал Дантес, точно так же, как раньше говорил, что не француз.
“Не лжец – тогда гони грамоту предка и письма родни!” – твердо гнули мы свою линию.
Дантес не выдержал, даже, можно сказать, заплакал. Не в голос, правда, а одной-единственной слезой. Нас это нисколько не размягчило, Москва, как известно, слезам не верит, но когда эта одинокая из угла глаза вдруг вытекла и, петляя, как заяц, побежала по щеке, мы угомонились и стали за ней следить.
Он ее не вытирал, не желая показывать нам, что знает о ней, он дал ей высохнуть, после чего заговорил вновь. Спросил: известно ли нам что-либо о так называемых большевиках? Об их ненависти к людям с непустыми карманами? К людям, которые помнят своих предков и без запинки могут назвать имя-отчество своего прадедушки? Которые отслеживают свой род и знают, где похоронен отец этого прадедушки и его братья? Размахивая маузерами, большевики врывались в квартиры побогаче и переворачивали все вверх дном. Находя ценные вещи, они запихивали их в большие революционные торбы, а находя документы, подписанные царями, вели на допрос, иногда от нетерпения расстреливая по дороге.
Ввиду таких обстоятельств семье Дантеса пришлось сжечь в железной печке-буржуйке и грамоту, выданную царем, и чековые книжки императорского банка. Письма родственников из Италии тогда не сжигали: большевики тех времен мечтали о мировой революции и к загранице относились с симпатией.
Но, слегка постарев, большевики переменили акценты: к именитым в прошлом людям стали относиться терпимо, иногда даже с почтением, зато возненавидели заграницу. Настолько, что за одно письмо из
Африки, даже от безработного трубочиста, могли посадить в тюрьму, а из Европы или заокеанской Америки – расстрелять на месте. С конфискацией имущества. Пришлось сжечь и итальянские письма. К этому времени жить стало лучше и веселей: письма горели уже не в буржуйках, а в добротных, кирпичной кладки печках.
“Даже фотографии предка в нее бросили,– заключил свой рассказ
Дантес.– Потому что на всех – он в шляпе. И, если всмотреться, в хорошей, дорогой. За такую шляпу на предке потомкам полагалась ссылка в Сибирь. Вы бы оставили такую фотографию?”
Мы сказали: “Прямо б на стенку повесили! Да мы б не просто сожгли, а предварительно мелко изорвали на почти микроскопические клочки”.
“Мои родители разорвали еще мельче”,– признался Дантес.
“И наши – еще мельче”,– сказали мы.
Пушкин сказал: “Я догадывался, что доказательств у него нет. А значит, и сомнений в том, что он все выдумал, фактически быть не может. Однако они у меня есть. И хотя не фактические, все ж рубить сплеча погодим, надо разобраться. Такую скрупулезность мне подсказывает интуиция, а с ней ухо надо держать востро: она и обманет, не дорого возьмет, но в другой раз за мановение ока такую правду раскроет, до какой умом не докопаешься и за сто лет. Сейчас она мне говорит: разберись с Дантесом поглубже. Так что давайте, ребята, разберитесь с ним поглубже”.
Возвращаясь обратно, мы гадали: с какой стороны это поглубже надо произвести? Умница Вяземский сказал: “Заметили, как Дантес на нас зыркнул, когда мы в адрес итальянцев кое о чем намекнули?
Надо его протестировать и на отношение к французам. Пооскорбляв в его присутствии и тех и других, мы увидим, оскорбления в чей адрес вызывают у него большее желание дать в морду”.
Мы заметили: “Может, он такой интернационалист, что и за папуаса перережет глотку?”
“Держи карман шире”,– сказал Вяземский.
Насчет папуасов возник спор. Некоторые утверждали, что чувство меры должно быть во всем, даже в интернационализме. Если и папуасов нельзя покритиковать за их многовековую отсталость, то на какой прогресс человечества можно рассчитывать? Одними комплиментами общество развиваться не может.
Другие же говорили: “Если уж критиковать, то надо начинать не с папуасов, а с англичан, которые пытались задушить свободу еще только зарождающихся Соединенных Штатов Америки”.
На следующее утро мы вошли в кабинет Дантеса почти всем цехом.
Впереди, конечно, был Вяземский, он обмахивался газетой, будто ему жарко. В цехе действительно было жарко, но можно было бы обмахиваться чем-нибудь другим, например, ладонью, он же обмахивался газетой, так было задумано. Газета была непростая. И когда Дантес, как обычно, спросил, увеличились ли шансы на освобождение Пушкина, Вяземский сразу же умело перевел разговор именно на газету. “Бессмысленно заботиться о судьбе отдельной личности, когда над миром нависла глобальнейшая из опасностей, сказал он и, перестав обмахиваться газетой, потряс ею в воздухе.– Читали ль вы?”
Все с заученной нестройностью стали говорить, что да, как же, читали, еще бы, ужасная неприятность и действительно глобальнейшая. Только Дантес сказал: “Не, не читал. А чё случилось?”
“А то,– сказал Вяземский мрачно и веско,– что эти проклятые французы развернули новый виток гонки вооружений. Взорвали на своем острове очередную атомную бомбу. Вот суки, не правда ли?”
Все мы вперили взоры в Дантеса.
“Безобразие, да и только,– отозвался тот, но нельзя сказать, чтоб очень от души.– Куда ООН смотрит?”
“Да ведь под землей же! – провокационно встали на защиту французов некоторые.– От такого взрыва никакой пыли, радиации кот наплакал… Почти безвредный взрыв”.
Но Дантес на провокацию не поддался, сказал: все равно плохо, радиация под землей не останется, просочится в океан, будем есть рыбу, светящуюся, как голова младенца Иисуса…
Тогда мы перешли ко второй части испытания. “Подумаешь, немного поболеем,– сказали те, кому было положено это сказать.– Гораздо опаснее для человечества то, что творят итальянцы: правительства меняют по три раза на дню, Джордано Бруно сожгли, а с сицилийской мафией справиться не могут, на это у них кишка тонка. А между тем весь мир от этой мафии стонет…”
Дантес принял вид отчужденный. Его кабинет был набит нами битком, но он как-то умудрялся смотреть мимо всех.
“Эта нация вообще изнеженная и хилая,– продолжали провокацию те, кому было назначено ее продолжать.– В войну наши как лупанут могучим кулаком пехоты, враг бежит. Но немцы со второго удара могучего кулака задавали деру, а макаронники – с первого.
Хлипкие на редкость. И трусы, каких мало: в крещенские морозы мочились, не расстегивая ширинку, боялись отморозить…”
У Дантеса желваки заходили на скулах еще при словах: эта нация.
Услышав: макаронники, он побагровел. Когда же прозвучали обвинения в боязни отморозить член, он уже не смог себя сдержать. Боже, как он стал орать! И что! Русские-де и лежебоки, и дикари, они еще беспробудно дрыхли, когда итальянцы, являясь древними римлянами, всю Европу держали в кулаке… Еще позавчера он отказывался хулить русских, сегодня же буквально втаптывал их в грязь. “Вы еще подтираться не научились,– орал,– а у нас уже был самый лучший в мире цирк! Мы и сейчас могли б кого угодно свернуть в бараний рог, да не хотим, потому что стали в высшей степени интеллигентными – настолько, что простой рабочий у нас может запросто затянуть в троллейбусе какую-нибудь арию Фигаро, с которой у вас не каждый заслуженный артист справляется.
Особенно одно там место: ля-ля-ля, ля-а, ля-а-а… В этом последнем “а-а” первое “а” такое высокое, что, спорим, ни один из вас не возьмет, а я, хотите, возьму, так что не судите об итальянцах свысока, вы перед ними коротышки-недоростки…”
Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес – итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит – выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!
Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! – крикнул нам вслед Дантес.– Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”
Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,– Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! – закричали мы ему. – Дантес – итальянец! И не абы какой – он итальянский националист!” “Ей-богу?” – спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей-богу, ей-богу!” – заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько-ою любо-вью!!!”
На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.
Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.
На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.
Он провел нас внутрь здания, в палату богов и героев, где продолжал занимать койку, по дороге сообщая, что на днях покупает себе квартиру.
“Фактически я ее уже купил,– сообщил он.– Вы спросите: на какие шиши? В ответ на этот вопрос я, как порядочный человек, должен был бы разрыдаться. Да, я продал! Ей! Череп! При этом я, как последний идиот, думал, что совершаю выгодную сделку: она отдала за него половину моих денег. Мне даже казалось, что я обдурил ее: подумаешь, череп! Но негодяйка тут же продала его, получив вдесятеро! Представьте, за границу! Она теперь Ротшильд. Скоро в стране не останется ни одной ценной вещи, иностранцы скупают все лучшее. Череп приобретен каким-то европейским музеем, где и станет экспонироваться под названием: “Череп большевика”. Рядом с ним будет висеть в рамочке заключение экспертов. В том духе, что исключается вставление пули в лоб черепа каким-нибудь умельцем. Экспертизой установлено, что пуля выпущена из винтовки модели Мосина и подлетела ко лбу живого человека примерно в конце второго десятилетия двадцатого века со скоростью шестьсот
– шестьсот пятьдесят метров в секунду и застряла в кости еще несколько десятилетий после этого прожившего человека…”
Когда мы вошли в кабинет, главврач сел за стол и строгим голосом сказал: “Слушаю вас”.
Суть дела он понял не сразу. Ему десять раз было все изложено, но он только моргал вытаращенными глазами и бормотал: “Нельзя ли покороче и поясней?..”
На одиннадцатый раз он стал понимать, что из самопала, а затем и из револьвера Пушкин стрелял мотивированно; мотив, конечно, странноватый, но глав ное – он был. Пушкину не нравилась фамилия начцеха. Она его раздражала…
“Фамилия еврейская? – спросил главврач и совсем перестал что-либо понимать, узнав, что она французская. – Французов-то за что не любить?” – удивился он; за что не любить евреев, он знал.
Мы объяснили: да, есть у нашего друга такая странность: будучи в целом интернационалистом, готовым водить хороводы с любыми национальностями, он делает почему-то сильное исключение для французов. Эта нация выводит его из себя до такой степени, что едва зазвучит где-нибудь ихняя фамилия, как у него сразу же оружия ищет рука – самопала или револьвера. Однако теперь все переменилось, отныне его рука ничего огнестрельного искать не будет, потому что выяснилось: наш француз – вовсе и не француз, а итальянец, точнее, отдаленный потомок одного макаронника, приехавшего бог весть зачем из солнечного Неаполя в заснеженный
Петербург. Пушкин о своей ошибке уже знает и готов на коленях извиняться перед начцеха, потому что итальянцев он как раз любит
– причем настолько, что и здесь слегка нарушает свой интернационализм: вместо того чтоб любить их одинаково с остальными, он их любит больше всех…
“За что ж это он их так взлюбил?” – с подозрительностью спросил главврач.
Мы ответили: не знаем. Может, за оперу “Аида”, а может, как раз и за макароны,– любовь штука тонкая, ее аршином общим не измеришь, вырастает она порой из совершеннейшего сора, а то и вообще из дерьма. Главврач с нами согласился, сказав: “Это точно. Моя любовь к жене как раз из него и выросла. Может, поэтому до сих пор никак не кончится. Вы можете мне не поверить, но я засыпаю с ее именем на устах”.
“А просыпаетесь с каким?” – поинтересовались мы. “Разве здесь просыпаются? – с горечью сказал главврач.– Здесь будят. Едва заалеет восток, как в палату приходят медсестры и начинают делать уколы – кому в мозжечок, кому в затылочный полюс или в верхнюю теменную дольку… Вопли стоят такие, что и мертвый почувствует дискомфорт…”
Мы вернулись к разговору о Пушкине.
“Я не могу держать у себя человека, который знает, зачем стрелял,– сказал главврач.– Такому место в тюрьме. Но поскольку ваш Пушкин стрелял без пуль, то он обыкновенный хулиган, уже отсидевший у нас больше, чем ему дал бы самый строгий суд. Я сейчас выпишу ему освобождение. Забирайте. Или, может, пусть спокойно поспит до утра?”
“Какой может быть сон? – ответили мы.– Да он сейчас мечется в коридоре, ожидая вашего решения. Рвется на свободу, чтоб поваляться в ногах у начцеха за ошибочные действия”.
“Это с его стороны будет очень правильный поступок”,– сказал главврач и сел писать Пушкину освобождение…
И все же бюрократы из районного суда настояли на том, чтоб суд состоялся. Раз не псих, значит, подсудимый – такая у них была логика.
Мы опять протестовали против позорного судилища, стояли с плакатами: “Ой, как нам за вас стыдно, граждане судьи!” и
“Прокурор, на кого ты замахнулся своею грязною рукой?”
Но стояли недолго, суд кончился быстрей, чем можно было ожидать, и это благодаря толковому адвокату, которого мы наняли в долг.
Он на суде сказал: “Даже если б Пушкин стрелял настоящей пулей и ранил или, чего доброго, убил бы своего непосредственного начальника, и то все равно стрельбу эту следовало бы квалифицировать как покушение на убийство негодными средствами.
Потому что он думал бы, что покушается на француза, он хотел бы убить француза. Но ему бы это не удалось, так как перед ним стоял итальянец. И ребенку ясно, что стрельба по итальянцу с целью убить француза является классическим случаем покушения негодными средствами. То есть даже при наличии пули Пушкин должен был бы избежать наказания. Ведь не станете же вы, граждане судьи, судить, тем более давать срок погрязшей в суевериях темной женщине, которая, выкрав у мужа фотографию его любовницы, обливает ее собственной мочой и бормочет над ней бессмысленные фразы, совершая таким образом магический обряд, который, по ее мнению, должен умертвить соперницу? Вы рассмеетесь, узнав о ее действиях, и, хотя эти действия имели целью убийство человека, отпустите ее, сказав: “Продолжай пиЂсать на любые фотографии, только, пожалуйста, мой руки перед едой”. Вы так скажете ей, потому что, покушаясь на убийство, она делала это негодными средствами… Ну а разве покушение на жизнь француза стрельбой по итальянцу не является тем же самым? Ведь нет никакой возможности, стреляя в итальянца, покончить с ненавистным французом. Этот француз в не меньшей безопасности, чем соперница вышеупомянутой женщины. Таким образом, даже если бы самопал, а впоследствии и револьвер были заряжены пулей и эта пуля продырявила бы человека по национальности “итальянец”, судить стрелявшего было бы нельзя, поскольку он думал, что стреляет во француза. А если еще учесть, что Пушкин из врожденного гуманизма стрелял без пули, что из ствола вылетел один только грохот, то есть, говоря языком великого Шекспира, было много шуму из ничего и ничего, кроме этого ничего, не было,– если все это учесть, то… друзья мои, объясните: чего мы тут сидим? Двузначное число неподкупных специалистов права собрались, чтоб обсудить неудачную шутку, не имевшую последствий. Страна коррумпирована, кругом жулики, рэкет, вымогательства, заказные убийства, ограбление банков и магазинов, а мы… Господа, давайте зальемся краской стыда и пойдем заниматься делом. Его много, и оно нас ждет!..”
Судьям действительно стало стыдно. Присутствовавшие в зале рассказывали, что сначала они, по совету адвоката, залились было краской стыда, но потом спохватились и стали говорить, что закон есть закон, перед ним все равны – и преступники, и законопослушные граждане, никто от возмездия не уйдет. Они быстренько присудили Пушкину две недели подметания улиц, ну а поскольку повариха психушки поклялась на Библии, что он уже полгода моет на кухне посуду, суд счел возможным это время и занятие зачесть вместо назначенного, и СашкаЂ прямо в зале суда освободили из-под стражи. Все кинулись обнимать ся – он к нам, мы к нему…
Трудно было сдержать слезы.
Как известно, радость лучше всего трансформируется в крики
“ура!” или в хорошую песню. “Ура!” мы накричались в зале заседания, а затем от здания суда до цеха шли, распевая хором такие народные романсы, как: “Выхожу один я на свободу”, “Своею жизнью я почти доволен”, “Все подельники по-прежнему сидят” и популярный в том году марш: “Шагом арш!”
В цехе состоялось торжественное целование Пушкина с Дантесом. Им налили. Чокаясь, Сашок произнес: “За тебя, макаронник!”, на что
Дантес ответил: “Будь здоров, угрофинушка!” – и оба засмеялись, что развеяло последние опасения. Мы поняли, что конфликтов в нашем коллективе больше не будет.
Смешно, но факт: когда на следующее утро Пушкин выточил первый долгожданный винтик, он у него получился обыкновенным. Мы испугались, однако, скрыв страх, сказали весело: “Это с перепою”. Нисколько не расстроившись неудачей, Пушкин ответил:
“Просто руки отвыкли от настоящего дела” – и стал разминать пальцы, шевелить ими, но не как мы все это делаем, а как-то по-крабьи, вернее, по-осьминожьи, словом, так, будто каждая его рука – маленький спрут,– очень странно он шевелил пальцами. А дело было уже осенью, пусть еще в самом ее начале, однако день уже сильно укоротился и утро было почти как ночь, а тут еще в городе объявили борьбу за экономию электроэнергии, которой в стране становилось все меньше,– накануне к нам в цех приходила специальная комиссия во главе с вооруженным человеком, половину лампочек они вывинтили, причем и ту, которая хорошо горела, так что неперегоревших осталось совсем мало, в цехе был мрак, конечно, не такой, о каком говорят: хоть глаз выколи,– все-таки слегка видно было, но почти совсем ничего, лишь тени да силуэты.
И вот в этой, нельзя сказать, чтоб кромешной, но все ж тьме
Пушкин шевелил пальцами, и они у него засветились. Не скажу, чтоб сильно, но неземным сиреневым светом… Потом он засмеялся, и руки его погасли. Он сказал: “Ну-ка, посветите мне…”. Мы зажгли ему свечку, и он выточил второй винтик. На что уж мужественный человек Вяземский, но у него руки дрожали, когда он этот винтик стал ввинчивать. И тут напряженное молчание разрядилось громом аплодисментов: винтик ввинчивался не в ту сторону, в какую Вяземский его ввинчивал! Совсем немного времени понадобилось Пушкину, чтоб восстановить прежнее умение!
Не дожидаясь конца аплодисментов, толстячок убежал в кабинет и отшлепал королю Королевского архипелага факс: “Приступаем к выполнению вашего заказа. Задержка была вызвана серьезными внутриполитическими помехами, уже устраненными. Шлите аванс”.
Узнав, что он не терял времени даром и что из нашего цеха в эфир полетели слова: “Шлите аванс”, мы поаплодировали и ему.
Это был незабываемый день, когда цех то и дело взрывался аплодисментами.
Был праздник.
Но, к сожалению, новая жизнь всегда начинается не сразу после того, как ее наступление отпраздновали. Таков мировой закон: сначала люди радуются победе, потом им становится хуже прежнего, они кричат: “На кой мы побеждали?”, но потом все ж наступает хорошая жизнь. Люди говорят: “Вот сейчас бы победу и праздновать”. Но, увы, она уже отпразднована накануне черных дней. Этот закон можно формулировать и другими словами: новое всегда наступает гораздо позже, чем его наступление провозглашают. Есть еще и третья формулировка: за новое часто принимают разрушение старого. Люди разваливают осточертевший дом, в котором долго мучились, так как он насквозь прогнил, и на развалинах начинают радостно плясать и пить шампанское. А протрезвев, видят: над головой вообще никакой крыши. И говорят:
“Давайте сначала построим новый дом и только после этого устроим праздник”. Но поздно, бутылки уже пустые.
И наконец есть четвертая формулировка: не кричи “Гоп!”, пока не перепрыгнешь. Эту формулировку дает нам народная мудрость.
А один поэт сказал на этот счет так: пока ветвь в цвету, она тянется вверх – это ее дар Богу; подождите, пока, отягощенная плодами, она не склонится к земле – это уже нам, людям…
Начались огорчения, которых мы не предвидели. Бывшие заказчики не сразу понимали, о чем толстячок ведет с ними речь. Спикер
Аделии, например, послал толстячка подальше русским матом, поскольку учился когда-то в университете имени Лумумбы, после чего объяснил, что выдает дочку замуж и поэтому просит в ближайшие полтора-два месяца его не беспокоить… Император
Розалии, как сообщила его секретарша, уехал в Европу с чемоданом героина и вернется, как только толкнет его по приемлемой цене…
А король Королевского архипелага вообще был свергнут и к власти пришло Братство Великого Любвеобильства, которому хитроумные винтики и даром не нужны, поскольку оно порвало с технотронной цивилизацией и занято построением общества, в котором каждый каждому не только друг, товарищ и брат, но еще и отец, и сын и где за недоброжелательный взгляд кого бы то ни было в сторону кого бы то ни было – четвертуют, чтоб другим было неповадно не любить друг друга…
К счастью, в соответствии с вышеописанным законом неудачи не тянулись вечно. У толстячка уже щеки опали и едва ворочался во рту язык, когда, наконец, обзванивая земной шар, он нашел тех, кому винты, завинчивающиеся не в ту сторону, в какую их завинчивают, нужны. Императорствующий архимандрит Амалии и вице-президент Корнелии, исполняющий обязанности уехавшего в
Кэмбридж сдавать экзамены за второй курс президента, в один голос воскликнули: “Позарез нужны! Срочно шлите! Аванс потом!”, на что воспрянувший толстячок, демонстрируя неожиданно прекрасную дикцию, закричал: “Потом? Аванс потом не бывает! – опухоль с его натруженного языка как-то мгновенно спала.– Кто это вам без предоплаты, интересно, за станок встанет, Пушкин, что ли? Как раз Пушкин предоплату и требует. Если же сегодня ее не вышлете, а мы завтра не получим – вычеркнем из списка клиентов!”
Самоуверенный тон возымел действие. На том конце проводов пере пугались и в один голос закричали: “Случайно сорвавшееся с нашего языка потом – недоразумение! Через час предоплату отправим! Может, даже через сорок минут!”
Назавтра аванс пришел. Неделю мы праздновали. Но потом засучили рукава. Работали запоем. Бывало, по восемнадцать часов не покладали рук. Одни отливали из гадолиния заготовки, другие приваривали сбоку штуковину из орихалка, третьи – обтачивали, четвертые – полировали…
После всего этого, так сказать, полуфабрикат поступал к Пушкину.
И он священнодействовал: нарезал резьбу. Мы сначала посадили наших девчонок – Наташку, Аньку и бабку Арину на контроль: каждый винтик завинчивать и отвинчивать, проверяя качество, но
Пушкин работал без брака, и мы вскоре контроль сняли. А чтоб чем-то девчонок занять, велели им разносить нам бутерброды. Ведь даже сходить пообедать у нас не было времени!..
Какие-то неизвестные государства стали присылать просьбы делать винты и для них, но мы отвечали: “Ввиду загруженности, новых заказов не принимаем”. Только если какой-нибудь президент или король, изложив просьбу, добавлял: “Заранее благодарен”, мы, вздохнув, решали: этому сделаем, так и быть.
Как-то неловко было: человек уже поблагодарил, а мы откажемся.
Его благодарность у нас останется, абсолютно ни за что выраженная. Нет ничего хуже. Благодарность, видимо, вообще единственное, чего нельзя вернуть.
Питание мы могли себе позволить какое угодно. Девушки сначала носили нам бутерброды с икрой разных цветов, потом бабка Арина умудрилась где-то купить дюжину пакетиков черепахового супа. Он нам понравился так, что мы выписали из Австралии самых дорогих черепах живьем. Из французской поваренной книги, со словарем в руках, перевели рецепт их приготовления и стали объедаться черепаховым супом, он нам не надоедал.
Кто-то из великих философов, может, даже сам Карл Маркс, писал, что, как только у человека появляются деньги, первое, что он себе на них позволяет,– это аристократические привычки. Первые ласточки этих привычек у нас появились в виде черепахового супа, без него мы уже не завтракали, не обедали и не ужинали.
А черепах держали прямо в цехе. Разбросали по полу ихнюю еду, и они стали среди нас ползать. То одну, то другую – прямо живьем – отправляли в суп. Думали, через месяц-полтора придется заказывать новую партию, но тут бабка Арина как-то сказала: “Их стало больше, чем было”.
Опираясь на науку, мы ей возразили: “Закон сохранения веществ таких фокусов не позволяет. Число черепах должно уменьшаться в соответствии с нашим их поеданием”.
Бабка Арина ответила: “Удивительно, что вам, уже кое-где седоватым, до сих пор доступна только научная логика. Неужели вы не замечали, что они, повеселев на хороших харчах, только то и делают, что вокруг нас трахаются, причем новорожденные растут раз в сто быстрей, чем на воле, видно, в цехе у нас особая атмосфера или радиация, хотя дело может быть только в одном сытном питании”.
Глянув окрест, мы прямо ахнули: действительно, все черепахи друг на друге сидят и панцирями ударяются с такой страстью, что в цехе грохот стоит,– мы думали, он производственный. Эта черепашья сексуальность так нас потрясла, что мы сказали бабке
Арине: “Не смей больше бросать их в суп живыми, сначала безболезненно умерщвляй”. Бабка Арина возразила: мол, черепахи такие слаборазвитые существа, что своих мучений в кипятке не осознают.
Тут у нас возник серьезный философский диспут, мы даже временно бросили работу. Некоторые соглашались с бабкой Ариной и на возражение: “Глядите, с каким наслаждением они занимаются любовью, им это дело нравится, они его осознают” отвечали: “Чтоб осознавать что-либо, надо иметь мозгов граммов хоть сто пятьдесят, а у них даже и на кончик ножа не наберется. У нас, у людей, мозгов почти по полтора кило на каждого, оттого мы так глубоко ощущаем и радость, и горе. А они – их хоть жарь живьем, хоть пеки – мучаются, а того не ощущают”.
Нам такая диспозиция не нравилась, а им не нравилась наша, и мы бы проспорили вообще весь день, если бы умница Вяземский не сказал: “Где-то мною очень давно читано, что когда мучается существо, которое способно свои мучения осознавать, то оно мучается, и дело с концом. А когда мучается тот, кто осознать не может,– зародыш, которого выскребают, та же черепаха, когда ее живьем варят, то осознавать их муки вынужден Бог, он вместо них мучается, так что, выходит, бабка Арина здорово поиздевалась над
Отцом нашим Небесным, он каждый раз стонал и корчился, когда она черепаху бросала в суп…”
Бабка Арина, услышав такое обвинение, закричала: “Как что – так сразу я! Жрать черепаховый суп все горазды, а отдуваться одной мне? Я человек темный, с меня взятки гладки, а ты, Вяземский, техникум в свое время кончил, такой у нас начитанный, с тебя Бог и спросит!” “Я к тебе, бабка, небом, что ли, приставлен? – возмущенный несправедливым упреком, крикнул Вяземский.– Я по восемнадцать часов в сутки вкалываю, мне еще и за твоими грехами следить?”
Постановили: вина общая. Пусть Господь Бог не одного кого-то сильно накажет, допустим, бабку Арину, а разделит на всех.
Каждому выйдет понемногу, мы стерпим.
Они любили тепло. Стоило кому-нибудь вздремнуть возле станка, как три-четыре ближайшие черепахи тут же на него взбирались погреться. Но это ладно еще. Они и к ногам стоящих льнули, лишая возможности не только ходить, но и даже переминуться с ноги на ногу. Настоящий черепаший потоп!