355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Краковский » Один над нами рок » Текст книги (страница 1)
Один над нами рок
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:21

Текст книги "Один над нами рок"


Автор книги: Владимир Краковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Владимир Краковский
Один над нами рок

ПОВЕСТЬ

Малый иль великий,

Но двоятся облики и лики.

/Леонид Мартынов/

Он был еще совсем молодой, но уже стал получать пенсию, потому что, выстрелив в Дантеса из самопала, долго просидел в психушке и вышел из нее как бы инвалидом по умственной части. Все мы несправедливым наказанием крайне возмущались, ведь самопал был не заряжен, вернее, заряжен не полностью: серы со спичек было настругано в дуло под завязку, но пули или чего-либо ее заменяющего сверху положено не было – кусочка, например, свинцового кабеля, рыболовного грузила или хотя бы шарика от подшипника. Бабахнуло будь здоров, огненная струя, как рассказывал потом Дантес, вырвалась в его направлении почти метровая, но пронзить живот или грудь ничего не пронзило. Ни в какой части тела новой дырки у него не появилось. Так что суд, на котором прокурор, как хулиган, размахивал самопалом, и последующее помещение в психушку явились вопиющим самоуправством, наказанием ни за что. Мы всем цехом, включая

Дантеса, стояли перед зданием суда, скандировали: “Пуш-кин без-ви-нен! Пуш-кин без-ви-нен!” – и размахивали транспарантами с подобными надписями, лично я размахивал надписью: “Свободе

Пушкина – зеленую улицу!”, а Дантес – портретом, который снял с заводской Доски почета,– передовиком производства Пушкин был бессменным. Все годы.

Эту бессменность мы даже как-то обсуждали: если он работает лучше нас, хоть стараемся все одинаково, то что у него золотое – руки или голова? Все говорили: конечно же, голова, руки лишь исполнители, руководит их движениями все же мозг. А когда говорят, мол, у этого человека золотые руки, то, в сущности, имеют в виду золотую голову, а не их.

Один Вяземский с этой точкой зрения не согласился, сказав:

“Вашей хваленой голове руки дадут вперед очков сто. Самое виртуозное они вытворяют, когда у головы не спрашивают. Мозги для способностей – один тормоз. Если б наша черепушка отпустила на волю целиком все подвластное ей тело, оно б и прыгало выше

Брумеля, и на пианино бы играло – экстра-класс. А может, даже и в шахматы”.

Ему говорили: “Нельзя с такой силой принижать то, что по праву является гордостью человеческого рода,– его ум”, но он отвечал:

“Нашли чем гордиться! Тьфу на ваши умы!” – хотя сам был большая умница.

Ствол Пушкин выточил из бруска нержавейки, рукоятку выпилил на фрезерном станке из дюраля. Некоторые потом вспоминали, что как раз накануне, проходя мимо Сашка, спрашивали: “Чего мастеришь?”

– просто так, из дружеского любопытства. И, услышав в ответ:

“Оружие возмездия”, улыбались и шли дальше, думая, что Пушкин шутит. Шутить у нас в цехе любили все; даже Дантес, ощупав себя после выстрела и не обнаружив лишней дыры, сказал с юмором: “На войне как на войне”, в том смысле, что на войне чаще промахиваются, чем попадают. Он думал, что пуля была, но пролетела мимо, и сначала отказывался идти митинговать в защиту

Пушкина. Лишь после того, как мы осмотрели в его кабинете каждый сантиметр стен, пола и потолка и спросили: “Где же она, от пули дырка? Если не в тебе, то где?” – лишь после этого, еще раз ощупав себя и убедившись, что пули не было вообще, он пошел с нами, сказав: “Я понесу его портрет”.

Насчет войны. У одного писателя написано: это, мол, величайшее, ни с чем не сравнимое благо – то, что на ней чаще промахиваются.

Если б все пули попадали в то, во что ими целились, то от рода людского давно бы остались одни черепа да кости. Среди которых, может, бродил бы какой-нибудь одинокий сопляк-автоматчик, весь в слезах…

Что касается Дантеса, то его прислали к нам начальником цеха очень давно, еще в те времена, когда имелся государственный план. Худого о нем никто никогда ничего сказать не мог: во времена плана – давал заработать, когда все развалилось – нашел выход: дуршлаги. Это его идея, благодаря дуршлагам мы выжили. Но испытывали мы к Дантесу не благодарность, а простые дружеские чувства, вместе выпивали, считали своим. Когда он нагрубил приехавшему министру и его за это уволили, мы побили в административном корпусе все окна, отсидели по пятнадцать суток, но Дантеса все ж отстояли.

Отношения с ним не сложились только у Пушкина, причем как-то сразу, с первого дня. При его появлении Сашок или мрачнел, или начинал отпускать хамские шуточки. Дантес старался отношений не обострять: отдавал Сашку самые выгодные заказы, на всех совещаниях его нахваливал, однажды по телевизору вообще назвал его мастером, каких в мире меньше, чем королей. Мы тогда взяли

Сашка, как говорится, в оборот. Спрашивали: “И не стыдно на него взъедаться? Смотри, как он тебя!”, но в ответ слышали только самоуверенное: “Так я ж и в самом деле мастер, каких мало. Этот тип хвалит меня по нужде”.

Мы соглашались: “Конечно, Дантес относится к тебе хорошо из-за твоего мастерства. Но ты-то из-за чего к нему плохо? Все ж объясни”.

Пушкин молча пожимал плечами. Сколько раз его о Дантесе спрашивали, столько раз он молча плечами и пожимал. Большой искренности в этом его пожатии не чувствовалось.

Мастерить что-либо постороннее плану у нас в цехе мастерили всегда. Но раньше только, как говорится, для дома, для семьи, когда же началась разруха и начальство взяло моду не выдавать зарплату, мы обратили свои взоры в сторону торговли. Перестали ею брезговать.

Еще бы! Ведь хлеба не на что стало купить! Похудение началось такое, что смешно и вспоминать. Каждый шел на работу и думал: интересно, кто сегодня как выглядит?..

Первое время медленнее всех худел Вяземский. Мы обратили на это внимание и спросили: “Ты чего медленнее всех?” Он сказал: “В нашем дворе стоит гнилой сарай, на его стенах цветет какая-то плесень. Я ее собираю и ем”. Он объяснил, что скрывал от нас свое дополнительное питание, опасаясь, вдруг оно вредное для здоровья. Он собирался три месяца поиспытывать плесень на себе, но мы раскололи его раньше. И тоже стали соскребать с гнилых сараев плесень. Одни ее жарили, другие – варили, у кого крепкий желудок – ел сырой…

Но замедленный плесенью процесс нашего истощения все же шел.

Первыми в голодный обморок стали падать женщины. Помню тот день, когда Наташка Гончарова – наша писаная красавица крановщица – на глазах у всех в буквальном смысле слова вывалилась из кабины своего крана. Хорошо еще, что произошло это над платой кузнечного пресса, падать Наташке повезло не до самого пола.

Но ведь на металл! Мы бросились к упавшей, Пушкин, конечно, впереди. Стащил ее, безжизненную, вниз, тормошил, дул в лицо с такой силой, что она потом, оклемавшись, ходила простуженная…

Но в тот момент даже веками не вздрогнула, пока не прибежала

Анька-кладовщица с бутылкой нашатырного спирта и не стала брызгать прямо на безжизненное лицо. Наташку затрясло, она села и спросила: “Где я?”

Этот вопрос задают все очнувшиеся.

Едва мы успели произнести: “Не волнуйся, ничего особенного, все о‘кей”, как – хлоп! – рядом с ней шлепнулась Анька. Она выглядела просто перебравшей, и мы не удивились – у нее же на складе спирт бочками… Но оказалось, у нее тоже голодный обморок.

Бабка Арина, зря, что старая, держалась дольше всех. Уже мужики опадали, как осенняя листва, а она все держалась. Но любой выносливости приходит конец: однажды, подметая цех, она вдруг вскрикнула и рухнула навзничь, раскинув руки, в одной – метла, в другой – совок. И стала белее мела.

Мы сбежались. Вяземский сказал: “Вот так все мы должны умирать – с орудиями труда в руках. Сразу видно, что человек не только венец творения, но и продолжатель этого акта”.

Но минут через пять бабка Арина встала и домела цех. Румянец на ее морщинистые щеки вернулся.

Повторяю: выручил нас тогда Дантес. Явившись как-то в цех, он заявил:

“С нынешнего дня будем делать дуршлаги. На них сейчас бешеный спрос. Они нас спасут”.

“Почему бешеный спрос именно на них?” – спросили мы.

“Любовь к дыркам,– ответил Дантес.– Русскому народу нравится, чтоб текло мимо”.

“Какой же ты интернационалист, француз хренов? – сказали мы.– А если мы сейчас твоих лягушатников обложим трехэтажным? За восемьсот двена дцатый год, в котором они занесли к нам французскую болезнь?”

“Да не француз я!” – закричал Дантес.

Он всегда в таких случаях кричал, что не француз. Мы думали: хочет уйти от ответственности.

Он был прав: дуршлаги действительно пошли. Наши женщины таскали их на толкучку мешками. Прямо ажиотаж возник: покупали по полсотни в одни руки. Мы, естественно, засучили рукава. Сначала делали дуршлаги только из листового железа, потом добавили в ассортимент более дорогие – из нержавейки. Эти хорошо раскупались зажиточными людьми.

Два с половиной года мы прилично жили благодаря дуршлагам.

Зажили мы настолько прилично, что стали интересоваться искусством. Посещать премьеры и вернисажи, пить минеральную воду. Дантес зачастил в оперу. Однажды пригласили в цех рок-группу. Прямо на рабочем месте, высверливая дуршлаги, знакомились с творческими новинками этого направления.

Некоторых потянуло даже на самостоятельное творчество. Стали вытачивать фигурные мундштуки, декоративные гвозди – со шляпками, изображающими различных зверей, пепельницы с металлическими кружевами по краям… Вот что делает с людьми сытая жизнь! Бабке Арине мусорный совок отлили такой красоты, что хоть в музей неси!

Особенно, как всегда, в умственных делах выделился Вяземский. Он принес из дому шесть старинных серебряных портсигаров, из которых еще в прошлом и позапрошлом веках портили себе здоровье никотином его предки, и, расплавив их в литейке, отлил замечательнейшее серебряное блюдо, отполировав его до такого зеркального блеска, что весь цех бегал в него смотреться.

В этом старинном серебре мы отражались как-то странно. Вроде бы и своими лицами, но вместе с тем как бы и чужими. Разглядывать себя было крайне интересно. “Поучительно”,– сказал Вяземский.

Он лично понес свое блюдо на базар, где не простоял, как потом рассказывал, и пяти минут: покупатель нашелся сразу. Крепенький такой толстячок молодого возраста, впоследствии всем нам большой друг. А тогда, будучи еще незнакомым, стал расспрашивать: что за вещь, каково ее происхождение?..

Вяземский слегка перестарался, расхвалив блюдо очень ярким слогом: серебро, мол, высочайшей пробы, стариннейшее произведение искусства, добавил: древнеегипетское, из Мемфиса…

Потом мы этот случай обсуждали: соврал Вяземский или пошутил?

Сошлись на том, что скорее пошутил. Не его вина, что толстячок принял все всерьез, не может один человек быть виноватым за глупость другого, Бог для того простофиль и создает, чтоб умному приварок… Словом, у толстячка загорелись глаза и он сказал:

“Беру”. Про Древний Египет он еще в школе что-то слышал, классе в шестом, когда голова была свежая и все в уши влетало и погружалось в мозг, как в пучину, чтоб иногда всплывать и будоражить душу. Вот и на этот раз у толстячка что-то всплыло, он сильно разволновался и полез за бумажником, говоря: “Я этим блюдом свой офис украшу, надо ж – сорок тысячелетий!”

Если б Вяземский хотел обмануть, он бы промолчал, но, будучи честным человеком, он толстячка поправил, сказав: “Древний

Египет – не сорок тысячелетий, а всего четыре, если считать назад”. “Отдельные тысячелетия не играют значения”,– ответил толстячок и бумажник распахнул.

Цену Вяземский назвал такую астрономическую, что у него, как он нам рассказывал, язык с трудом повернулся. Ему было стыдно, но он не мог иначе. Потому что знал: богачам низкие цены ненавистны. Они им оскорбительны, так как напоминают о недавнем прошлом в бараке или общежитии. Низкая цена лишает их самоуважения, поэтому желающий им понравиться должен заламывать цену. А тому, кто говорит: “Купите, дешево продам!” – они могут дать в морду.

Богачи любят платить такие суммы, с которыми им жалко расставаться.

И еще: то, что куплено дешево, невозможно любить. А богачи любят именно любить.

К нам в цех этот толстячок ворвался дня через три. Сразу высмотрев за станком Вяземского, он забежал сзади и ударил его по голове ясно чем – серебряным блюдом. С трудом найдя в себе силы не упасть, Вяземский закричал: “Засранец, в своем ли ты уме?” “В своем, в своем! – закричал и толстячок.– Если немедленно не вернешь все до последнего пенни, то, сука буду, задействую криминальные структуры, к услугам которых прибегать не люблю, но ты, козел, вынудишь!”

К счастью, Вяземский еще не потратил и шиллинга. Плата за блюдо

– вся, как была им положена три дня назад в тумбочку возле станка, так там и лежала, придавленная гаечным ключом. Деньги у нас тогда домой не носили: днем на улице грабили одинаково с ночью. Прямо на троллейбусной остановке упирали в ребро ствол какого-нибудь “Магнума” и спрашивали: “Не пожертвуешь ли завалявшуюся в кармане мелочь на восстановление Храма Христа

Спасителя?”

В цехе же деньги были, как в сейфе. Защищенные броней нашей кристальной честности.

Ее у нас и за достоинство не считали. Сказать о ком-нибудь из своих: “Он очень честный!” – было б, как похвалить мужчину за то, что он не сексуальное меньшинство. Никому и в голову не приходило хвалить человека за то, что он не вор.

Был такой случай. Зарплату как-то вдруг выдали сразу за четыре месяца, и мы на радостях устроили в цехе банкет. А когда расходились, один из наших, не буду называть фамилию, спьяну сунул деньги мимо кармана и утром пришел расстроенный: “Братцы, я их потерял!” – он думал, что потерял. А они на станине его станка лежали, их кто-то с полу поднял и на станину положил. Так вместо того, чтоб обрадоваться, этот человек, которого я стыжусь назвать, закричал: “А я еще тут бутерброд недоеденный оставлял, где он?” Полдня ходил по цеху: кто доел бутерброд? Кто-то, конечно, доел, но ведь пьяные были, никто уже не помнил, каждый думал: может, не я? Но не мог сказать: “Это не я”, потому что вдруг и он. Поэтому все молчали. А этот тип ходил и кричал:

“Бутерброд нельзя на ночь оставить! Какое падение нравов!”

Вяземский толстячку ответил достойно. “Надо быть последней сволочью,– сказал он,– чтоб, ударив человека по голове тяжелой серебряной вещью, еще и грозить ему бандитами. Ваши вонючие стерлинги вон в той тумбочке, возьмите их. Только не стырьте положенный на них сверху гаечный ключ, от вас можно ждать”.

Увидев свои деньги в полной сохранности, толстячок так засиял лицом, как ни один святой не сиял, и воскликнул: “Первый раз встречаю, чтоб деньги возвращали с такой легкостью! Это дело надо обмыть, я сбегаю”.

Через четверть часа вахтеры из проходной втащили в цех несколько ящиков водки и консервов. Им первым и налили. Они выпили, еще по бутылке сунули в карманы и ушли охранять наш военный завод дальше.

А мы стали праздновать с толстячком нашу честность. Между вторым и третьим стаканами разговорились, а после четвертого Вяземский сказал толстячку: “Не думай, что я тогда только шутил. Доля правды в моей шутке была, причем большая. Серебро, из которого сделано блюдо, действительно старинное, клянусь предками. Из их портсигаров отлитое”.

“На кой?! – вскричал толстячок.– За старинные портсигары я б тебе еще больше дал! Зачем, дурак, их испортил?”

“За дурака можно и дуэль схлопотать,– с достоинством ответил

Вяземский.– Что же до портсигаров, то дело поправимое. Я блюдо в них перелью обратно. Как было шесть штук, так шесть и будет”.

“Перелей”,– попросил толстячок, и деньги, заплаченные за древнеегипетскую посудину, оставил Вяземскому как аванс за шесть портсигаров его предков. Через неделю Вяземский портсигары торжественно вручил. Толстячок снова устроил банкет. С этого дня мы с ним и подружились.

Тут интересно еще вот что. Портсигары предков каждый из нас видел и в прежнем виде, и в новом. И не нашлось никого, кто б сказал, что прежние были лучше. Лучшими были теперешние – таково общее мнение!

В них сочетались и новизна, и старинность. Новизна била через край, а старинность сквозь нее сквозила. В этом единстве противоположностей содержался ответ на какую-то тайну.

В одной умной книге, сказал Вяземский, написано: “Хочешь, чтоб старое не состарилось? Чтоб посаженное тобой для сына благоухало и в дни внука? Тогда зарази старое новым. А потом обязательно дай выздороветь”.

Я уже говорил: дуршлаги спасали нас два с половиной года. После чего призрак нищеты и голода снова возник на нашем горизонте и медленно стал приближаться.

И не потому, что дуршлаги, насытив рынок, больше не покупались: спрос на них был по-прежнему велик. Но – иссякло наше сырье. В один прекрасный день Дантес объявил, что нержавейка вышла вся, а листового железа осталось недели на полторы.

Эти полторы недели прошли очень быстро.

Стала разворачиваться уже знакомая картина. Сначала мы перестали ходить на вернисажи, в концерты и оперу, потом потуже затянули пояса, перестав обедать. Через некоторое время перешли на одноразовое питание: одни стали только завтракать, другие – только ужинать. Ждали дня, когда женщины начнут падать в обморок…

У нас в цехе жила муха. Мы кормили ее сахаром, любовались ее цветущим видом, она садилась куда угодно, зная, что ее не прихлопнут. Но ее полет всегда был беззвучным. Потому что в цехе много постоянных шумов, порой оглушительных. Однако с тех пор как кончилось сырье – прекратились производственные шумы. А так как мы еще и приуныли, то почти не стало разговоров. И в один из дней, когда в цехе было особенно тихо, произошло чудо.

Оно произошло в тишине настолько глубокой, что стало слышно, как жужжит наша муха, но состояло не в этом. А в том, что когда кто-то воскликнул: “Слышите, она жужжит!” – и все прислушались, именно в эти секунды откуда-то снаружи, так сказать, с улицы, стало доноситься другое жужжание, быстро нарастающее. Секунда, другая – и мы уже ничего, кроме этого жужжания, не слышали. Еще несколько секунд – и со стороны входа в цех раздался грохот. Из цеховых окон посыпались стекла.

Мы бросились наружу.

Прямо перед цехом возвышалась груда серебристого металла, из недр которой шел дымок. Мы сразу поняли, что это самолет, и с криком: “Может, летчик еще жив!” – стали растаскивать обломки.

Но летчик подошел к нам со стороны, он, оказывается, невдалеке катапультировался, шелковый парашют волочился за ним. “Кажется, никого из ваших не накрыло,– сказал он.– Вот и ладненько”. И подарил парашют нашим женщинам на кофточки. “Останки разобрать, и побыстрей! – приказал он нам.– О случившемся помалкивать. Дело государственной важности.– После чего попросил закурить и объяснил: – Данный самолет – последнее слово в авиастроении, первый в мире абсолютно безаварийный, у американцев такого нет, они кусают локти, десятки государств в очереди на покупку…”

“Как же он разбился?” – спросили мы. “А хрен его знает”, ответил летчик и пошел.

“А вас не расстреляют? – крикнули мы вслед.– Или по крайней мере не посадят?” “Это грозит вам,– обернулся летчик,– если сегодня же не наведете порядок”.

И ушел.

Окружив кучу, мы стали смотреть на нее завороженно. От серебристости кружилась голова.

Куча почти вся состояла из дюраля.

Конечно, из одного дюраля самолет состоять не может, в нем и медь, и железо, и, смешно сказать, даже древесина. Но все ж дюраль преобладал: когда мы, стащив весь его на склад, примерно подсчитали, вышло, что год сытой жизни нам обеспечен. Может, и полтора!

Уже через неделю мы снова зачастили на вернисажи, а Дантес – в оперу.

Зажили мы лучше прежнего. Благодаря толстячку, который, став нашим другом, сумел заключить несколько договоров на оптовые поставки дуршлагов в другие города. Наши женщины теперь уже не таскали на базар мешки с продукцией – по железнодорожной ветке прямо к цеху подгонялся товарный вагон, оставалось только нагрузить его доверху. И он ехал – то в Пензу, то в Мариуполь.

Толстячок так много занимался нашими делами, что Дантес поставил ему в своем кабинете стол. И толстячок теперь почти всегда за ним сидел.

Конечно, размерами этот стол уступал дантесову – начальник все ж начальником остается,– однако телефон толстячок перетащил к себе, сказав Дантесу: “Тебе он – только украшение”.

И тот возразить не сумел. Ему уже года два или три никто не звонил. А толстячку – каждый день: “Где дуршлаги?.. Сколько отгрузили?.. Высылаем аванс”. Или звонил сам толстячок:

“Дуршлаги в пути. Штук столько-то. Шлите расчет”.

Во многие мудрости, как известно, многие и печали: раньше, успешно производя дуршлаги, мы радовались жизни, как попрыгунья-стрекоза, то есть о будущем не думали; теперь же, наученные горьким опытом, ежедневно заглядывали на склад: дюраля было много, однако только слепой не увидел бы, что становится меньше. Запасы медленно, но таяли, мы прилагали много внутренних усилий, чтоб этот факт не отравлял нам радостей жизни.

Они продолжались ровно полтора года. За этот срок весь самолет был превращен в дуршлаги. Время голодных обмороков снова приблизилось вплотную…

Мы собрались обсудить перспективу. Увы, ее не было. “Пожалуйста, вносите предложения”,– попросил Дантес. Никто не откликнулся.

Даже умница Вяземский не знал, что сказать.

Опять воцарилась тишина, близкая к нулевой. Мы снова услышали жужжание нашей постаревшей, но все еще бодрой мухи…

Может, такого рода тишина – ключ к счастью? В прошлый раз, едва мы так сильно умолкли, как на нас свалилась груда нужного металла. А теперь снова… Может, все наши беды от шумливости?

Может, Бог сказал нашим предкам: “Станет худо – не стенайте, наоборот, нишкните, сделайте тишину, и я пойму: раз умолк мой народ – значит, чем-то озадачился, надо помочь, чтоб снова расшумелся, разбазарился, криклив он у меня, суетен, да ничего уж не поделаешь, другого народа у меня нет, молчание его – вопль страдания…”

Но оскотинившиеся среди своих стад предки забыли передать нам этот божественный указ, и мы, давно попавшие в беду, вопим все громче – в мегафоны, в микрофоны, горлом в толпе, отчаяние рвет наши голосовые связки, а Бог, добрый наш Отец Небесный, склонив ухо к Земле, улыбается: вопят, кричат – значит, все в порядке, хорошо им, вмешиваться ни к чему…

Так вот, когда мы опять умолкли настолько, что услышали муху, то есть как только воцарилась почти абсолютная тишина, как ее вдруг разрезал надвое леденящий душу вой, сменившийся страшной силы глухим ударом – ходуном заходил пол, зашевелились стены, казалось, цех вот-вот рухнет. Завизжали женщины, все три; не прекращая визга, с искаженными страхом лицами они бросились вон из колеблющегося здания; вслед за ними, восклицая: “Что это? Что это?”, выбежали и мы.

Когда-то в газетной заметке подобное уже описывалось: полный зал людей, играет симфонический оркестр, и вдруг – подземные толчки, по стенам трещины, все, конечно, сломя голову к выходу… Так очевидец потом рассказывал: женщины рвались наружу с одним только ужасом на лице, мужчины же – тоже с ужасом, но еще и интересом: как там на улице – хуже, лучше? А некоторые еще и с выражением удовольствия, что кончилась скучная музыка.

У входа в цех мы увидели огромную, в рост человека, гайку. Она лежала косо, глубоко уйдя одним краем в землю. Добела раскаленная, она ярко освещала окружающие предметы.

Конечно, от удивления все онемели, но женщины ненадолго: снова раздался их визг. Оказалось, им вздумалось потрогать гайку; неизвестно на каком основании, но они предположили, что не горячо. Потом мы спрашивали: как получилось, что завизжали все разом? Неужели дотронулись все разом? Откуда такая согласованность?

Оказалось, что первой потянулась к гайке Наташка. Увидев это,

Анька и бабка Арина поспешили сделать то же – уступать Наташке им не хотелось: вещь скорей всего небесная, не исключено, что чудотворная. Анькина рука догнала Наташкину, они прикоснулись и обожглись одновременно. Но увидев, что бабка Арина по старческой медлительности отстала, они визг попридержали и дали старушке обжечься тоже.

И завизжали синхронно.

К вечеру подтвердилось документально: гайка упала с неба. Радио и телевидение объявили о небольшой аварии: от какой-то космической станции нечаянно отломилась деталька, никого, кажется, ни в Европе, ни в Америке не задавившая. Из Азии с

Африкой тоже вроде бы тревожных сигналов, слава Богу, нет.

Дальше говорилось, что наше правительство такому исходу очень радо,– пусть деталька и жутко дорогая, так как целиком состоит из двух таких редчайших металлов, как гадолиний и орихалк, которым золото с платиной не годятся в подметки, но у нас в стране такой менталитет, что главное – все ж люди, и раз они все целы, то большей радости нет. Это в других странах менталитет такой, что люди буквально гибнут за металл, и все, что не металл,– им до лампочки, а у нас, когда деталька отвалилась и стала падать неизвестно куда, потому что сильно вертелась, а тут, как на грех, еще и Земля вертится,– словом, в Центре полетов все бухнулись на колени и стали молить Бога, чтоб он отвалившуюся детальку мимо людей пронес, чтоб никому не на голову. А то, что она из драгоценных металлов,– плевать, лишь бы все живы были, хотя, конечно, кто видел, куда она упала, должен немедленно сообщить по такому-то телефону, а не сообщит – будет иметь от структур, специализирующихся на неприятностях, такие неприятности, что, если в детстве имел хоть раз понос, пожалеет, что тогда от него не умер…

Мы тотчас же собрались для голосования: звонить по указанному телефону или не звонить? Все единодушно проголосовали: этого не делать. “Раз Бог из всех просторов Европы, Азии, Америки и

Африки выбрал площадку перед нашим цехом,– сказал умница

Вяземский,– то что-то он этим хотел сказать? Или не хотел? Я уверен, что хотел. Он хотел сказать: это вам. Подарки передаривать нельзя. Если мы отдадим гайку правительству,

Вседержитель на нас обидится”.

Единственный, кто слегка возразил общему мнению, был Дантес. Он высказался в том духе, что если гайку отдадим, то родина будет нам благодарна, а благодарность родины – это не хухры-мухры, это приятно.

Слова Дантеса никому не понравились, послышались возгласы и реплики в том духе, что с чего это вдруг он так расхлопотался за

Россию, когда его предки вообще французы? Правильно, мол, Ленин

Владимир Ильич говорил, что особенно пересаливают по части любви к нашей стране обрусевшие инородцы. “Мы, конечно, интернационалисты,– было сказано Дантесу,– но все ж не потерпим, чтоб выходец из Франции выставлялся боЂльшим патриотом, чем коренное население”.

“Какой я вам выходец! – закричал Дантес.– Я тоже здесь испокон веку. И отец мой испокон! И деды с прадедами! Конечно, если говорить об отдаленном предке, то да, он приехал из Италии, но ведь у всех кто-нибудь откуда-нибудь приехал. Таких, кто тыщу лет не отрывал от места задницу, в мире нет!”

Мы стали его успокаивать, говоря, что, во-первых, мы интернационалисты и нам плевать, кто какой нации, лишь бы человек хороший, однако, во-вторых, если все ж у тебя фамилия

Дантес, то хоть полстакана французской крови в тебе сохранилось, ничего плохого в этом нет, только не вопи о любви к России громче нас…

Но Дантес не унимался. Сильно рассерженный разговором, он кричал: “Не француз я!”

Мы же в ответ усмехались и говорили: “Совсем как Шмуэльсон”.

Этого Шмуэльсона когда-то прислали к нам в цех технологом.

Парень был неплохой, но с одним недостатком: говорил, что он не еврей. Мы его упрашивали, чтоб признался, объясняли, что, как еврея, будем любить его больше, чем русского, потому что хорошим русским быть не хитро, другое дело – хорошим евреем, это надо приветствовать. Но он не сдавался, придумал целую историю: отец, мол, у него – Иван Иванович Иванов, но, сильно поссорившись с матерью, ушел не только из семьи, а и вообще из страны – пешком в Польшу, из нее – в Чехию, а оттуда – поминай как звали. Мать вышла замуж за Шмуэльсона, который его усыновил и дал ему свою фамилию…

Слушать еврейские выдумки насчет пешком в Польшу нам было неприятно. И мы ему сказали: “Вот что, Шмуэльсон. Либо ты признаешься, либо уходишь из цеха, не хватало нам еще русского

Шмуэльсона. Это нонсенс, мы его не потерпим”.

Неприятно было видеть еврейское упрямство в человеке, кричащем:

“Я русский!” Словом, мы от него отвернулись, его распоряжений не выполняли, выпить с собой не звали… В конце концов он вынужден был подать заявление об уходе по собственному желанию.

С Дантесом ситуация была, конечно, другой: одно дело, когда еврей заявляет, что он русский, другое, когда француз – что итальянец. Такая ложь раздражает лишь слегка. Чтоб совсем не раздражать – такой лжи, по-моему, нет.

Только не надо думать, что к евреям в цехе теплилось негативное отношение, это не так. Когда они изредка у нас появлялись, мы сначала старались любить их не только не меньше остальных, а даже больше, но потом с ними всегда возникали какие-то сложности, не было еврея, чтоб с ним хоть какая-нибудь сложность не возникла. Поэтому, любя все народы одинаково, мы при появлении еврея невольно думали: “Только бы не возникли сложности”, и уже от одной этой вынужденной мысли возникала определенная сложность, тут ничего не поделаешь, нашей вины здесь нет.

Все дело в том, что евреи, к сожалению, не интернационалисты.

Сложности главным образом из-за этого и возникали.

Например. Прислали к нам в цех технологом некоего Шумермана.

Парень был во многом неплохой, но со своей национальностью носился, как дурень со ступой: буквально тыкал ею всем в лицо.

Когда знакомился с кем-нибудь, то протягивал руку и громко говорил: “Шумерман”, хотя мог бы сказать: “Виталий

Александрович”,– имя-отчество у него такое было.

Но Шумерман, как осел: Шумерман да Шумерман. Не знал удержу.

“Скользкий ты человек,– в конце концов сказали ему в отделе кадров.– Хитришь, выгадываешь непонятно что. Вряд ли сумеешь у нас прижиться. Наш прямодушный народ таких не любит…”

И точно, не прижился. Одни говорили – его уволили, другие – ушел сам: как раз в это время перестали регулярно выдавать зарплату.

И с другим евреем, пришедшим в цех, возникла сложность. С одной стороны – аналогичная, с другой – противоположная. Если Шумерман своей фамилией прожужжал всем уши, то этому жужжать было нечем: по фамилии он был прямо царь – Романов. А имя, как у

Ломоносова,– Михайло. Выдавало отчество – Абрамович. Но упрямство, как и у Шумермана,– все отрицал. Говорил: “Оно у меня таково из-за деда. Будучи старообрядцем в глухой сибирской деревне, он своего сына, то есть моего отца, по своей темноте назвал Абрамом”.

Мы пытались поймать его на лжи – тщетно. Еврея не поймаешь.

Например, спрашивали: “Откуда в глухой сибирской деревне узнали имя Абрам? Анекдоты в такую глухомань и сейчас не доходят, а тогда – тем более”. А он: “Дед это имя не из анекдотов взял, а из Библии…” Вот так ловко изворачивался. Мы пытались вызвать его на разговор по душам, говорили: “Перестань отпираться,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю