Текст книги "Чаша бурь"
Автор книги: Владимир Щербаков
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
– Да, звук или тон. Бат, баат?
– Бить, так?
– Почти. Это бита, топор… Тупиль, дубиль?
– Дубина.
– Вы делаете успехи. Имя Кецалькоатль тоже нам знакомо; если отбросить название птицы «кецаль», то получится, с учетом того, что глухие стали звонкими, «гоадль» или «гад», то есть змей! Я мог бы продолжать и далее, но боюсь утомить вас. Теперь вы понимаете, как важно для меня узнать побольше о Новом Свете, о его исчезнувшей культуре, забытом языке?
– Да. И вы считаете это осколками праязыка?
– Несомненно. Это остатки того языка, на котором говорили люди допотопной цивилизации. Потом, позже, мои прямые предки этруски смешаются с римлянами, утратив корни. Но они успеют передать их майя.
– Каким образом?
– Они плавали к берегам Нового Света. И не раз. Отсюда бородатые белые боги в мифах индейцев. Отсюда корни слов в их иероглифах. Кстати, хетты тоже вначале пользовались иероглифическим письмом, но читались многие их слова почти так же, как слова праязыка. То же было с хаттами: язык тот же – письменность разная. Мне довелось видеть фотографии индейцев майя. Прослеживаются два типа: лица с высокой спинкой носа – это потомки атлантов, и лица со средней спинкой носа – это тип этрусский. Есть, конечно, и лица полумонголоидного типа, ставшего потом общим для многих племен. Диего де Ланда пишет, что это были рослые, красивые люди, особенно женщины. Женщины настолько красивы, что их иногда вешали, чтобы они не могли посеять раздора среди испанских солдат.
Мы говорили допоздна. Он попросил официанта принести пюре из каштанов со взбитыми сливками. Это фирменное блюдо некоторых венгерских ресторанов. Он даже выписал мне рецепт, но я за истекшие с той встречи годы так ни разу и не воспользовался им из-за занятости. Я спросил его об этрусских поселениях в Швейцарии. Он ответил, что вся область южной Германии ранее была населена этрусками. На территории германской Этрурии произошла битва с римскими легионерами под предводительством Вара. В рядах сражавшихся было много потомков этрусских переселенцев, говоривших уже не на латыни, а на немецком. Арминий Германий, выступивший против римлян, также потомок этрусков.
Это все, что я успел записать. Кроме того, Вальтер сообщил мне перевод нескольких этрусских слов. Он готовил публикацию. Но обещанный оттиск он так и не прислал. Не знаю уж, что с ним случилось.
Мне кажется, что самые смелые находки, приоткрывающие завесу времени, не должны служить основанием для выражения эмоций по этому поводу. Что касается любви, то это чувство должно быть, конечно, адресовано современникам и современности, даже если ум человека занят далеким прошлым.
* * *
…Я окончил чтение и протянул листки письма Валерии. Она молча отложила их в сторону. Сказала:
– Я уже читала это. Несмотря на то, что записки адресованы тебе. Объясни, что это означает?
– Все в порядке. Профессору Чирову повезло. Он встретил достойных последователей. Ему там нескучно.
– Это правда?
– Да.
Я сказал это как можно тверже. Чирову действительно ничего не угрожало. Ведь не он, а его аспирант адресовал мне эти записки. Это он водил рукой Чирова. Это он сообщал мне, что с похищением музейных экспонатов покончено, что отныне атлантов интересуют лишь копии. И что археологи могут спать спокойно. И я тоже.
ОРАНЖЕВЫЕ МЫШИ
По ночам меня била лихорадка, а холод пронизывал до костей; я кутался в одеяло, включал электрическую сухарницу, которая издавна служила мне печкой. Озноб переходил в забытье, когда я лежал с открытыми глазами совершенно неподвижно, ни о чем не думая. По утрам было лучше. Я вставал, шарил на кухне в белом узком столе, искал сушеную малину, мед, ставил чайник на огонь, выпивал большую чашку кипятка с малиной или медом, потом пытался читать, писать – ничего не выходило. Качало меня как на палубе корабля в семибалльный шторм, и я снова ложился, даже задергивал занавеску на окне, чтобы свет не раздражал, не напоминал о времени. Но я знал, что болезнь моя затянулась, и как ни старался я продержаться эти тяжелые дни, вечерний сумрак вызывал тревогу, горячий дурман окутывал меня снова, а утром иногда приходила врач, молоденькая женщина с яркими глазами, и грустно-требовательно говорила о моем пренебрежении к самому себе. Она прописала мне целый ассортимент таблеток, и все они лежали почти не тронутыми: я не верил в них, и, значит, помочь они не могли.
Однажды впервые в жизни я ощутил глухую боль в груди, сердце ныло так, что я постоянно думал о нем. Меня охватывал страх, потом он уходил, я забывался, но на следующий день все повторялось. И скрыться от него я уже не мог. Я вспомнил о боярышнике, который заваривала моя бабка в таких вот, наверное, случаях. Цепкая память моя восстановила все подробности, все слова ее, и я будто воочию видел ее тонкое лицо, изборожденное глубокими морщинами, и слышал ее голос. Я закрывал глаза – и видел на деревенском деревянном столе фарфоровый чайничек с алыми маками на пузатых боках, блюдце, чашку с такими же маками. Я ковылял на кухню, накрывшись с головой одеялом, наполнял чайник водой, разжигал газ, но мне не хватало главного боярышника.
По неведомым законам повествование вторгается в сад моей бабки, которая при жизни своей, особенно после военного запустения, не могла за ним ухаживать сама, а я был слишком мал, чтобы помогать ей. Еще в сорок первом, когда она осталась одна, в суровую ту зиму, вымерзли яблони. В сорок шестом, когда семилетним мальчиком я гостил у нее под Веневом во время первых своих школьных каникул, между двух огромных черемух еще зеленели яблоневые побеги, поднявшиеся от уцелевшего пенька. Но позже они погибли, и дикие травы закрыли это место навсегда. С черемухи открывался вид на весь сад, на лощину, что тянулась к озеру, и бабка рассказывала, что раньше, когда озеро было большое, а дожди шли долгие, шумные, вода поднималась по этой лощине к самому крыльцу дома, к белым плоским камням известняка, которые у порога врыл в землю мой дед.
По этой шальной мелкой воде шли к самому дому темные вьюны, днем они грелись на солнце, у камней, потом уходили вместе с отступающей водой.
После суровых военных зим в саду остались вишневые деревья, кусты сливы, малины, боярышник, крыжовник. И две черемухи, на которые я лазал, встречая на ветвящемся стволе птичьи гнезда, суетящихся ящериц, осиные постройки, шелковые нити и коконы паутины, колонии черно-красных и зеленых жуков, отдыхающих стрекоз с прозрачными горошинами глаз.
С каждым годом кусты под окнами поднимались выше, за ними едва поспевали мальвы, тоже устремлявшиеся вверх и всегда немного перераставшие меня, хотя рос я быстро. Зеленый полог в этом старом необыкновенном саду всегда укрывал меня с головой. Помню белые крупные семена мальвы, сушившиеся на подоконнике, ягоды боярышника, которые я собирал для бабки, колючий крыжовник под окном.
Несколько белых камней были в беспорядке разбросаны по саду. Они предназначались для погреба, но дед мой умер, не достроив этого погреба. Под глыбами известняка мыши вырыли норы. Тропа, у которой дед свалил камни, заросла лопухами в человеческий рост. Я нырял в зеленый полусумрак, чтобы рассмотреть получше норы и самих мышей. Иногда я встречал в мышином заповеднике белого кота и прогонял его. Кажется, мне удалось навсегда отучить его охотиться под лопухами. Мыши были очень проворные, с оранжевой шкуркой и темными хвостами. Меня они не боялись, и когда я бывал у камней, то одна, то другая мышь выбегала по своим делам. Блестящие бусины темных глаз даже не следили за мной, словно оранжевые мыши были уверены в моем к ним расположении. Наша дружба завязалась в первое же лето. Я носил для них кусочки ржаных лепешек, которые пекла бабка, наливал в углубление на камне немного козьего молока от нашей козы; на пыльном току, куда носил бабке обед, подбирал для них ячменные зерна.
* * *
Как и о многом другом, я часто вспоминал об оранжевых мышах, живших под белыми камнями в бабкином саду.
Вспоминать их стало навязчивой идеей, и, как я ни старался, я не мог избавиться от нее. Я никогда не принимал капель от сердечной боли, только мельком слышал названия, которые мне не внушали почему-то доверия. Позже я понял причину этого: ведь я был болен, значит, не мог думать и принимать правильные решения. Печальный факт.
Я помнил два куста в бабкином палисаднике; много раз наблюдал в детстве, как розовели на них ягоды, как блестели они после дождя, и в солнечный день яркие кисти их видны были даже сквозь резные тонкие листья. Тот мир звонкого детства был мне теперь понятней и ближе, ничем не омраченные дни из прошлого появлялись один за одним, я снова переживал их, вслушивался в полузабытые голоса, всматривался в лица… Все чаще и дольше происходило это со мной. И однажды, увидев на стене яркий лимонно-желтый квадрат, я не сразу узнал его.
Возникали светлые, пустынные поля, прозрачно-зеленый небосклон над ними; когда сгущались дымчатые тени, звучали перепелиные трели и высоко-высоко висел неподвижно жаворонок. Вдали, по низкой насыпи, заросшей дикими травами, бесшумно, как во сне, пробегал поезд. Вот откуда, наверное, тянулась нить памяти, связавшая далекое мое прошлое с недавним. Оттуда, из тех дней, появлялся поезд, где бы мне потом ни приходилось его видеть. Мне не хватало парного тепла земли, росы, гроз, грибных дождей.
Тщетно подходил я к окну, всматриваясь в него и пытаясь создать иллюзию присутствия хотя бы в рощице нашего двора. Отражение глаз моих в стекле казалось ярче, темней. Много непохожих черт проявлялось в призраке, временами смотревшем на меня из-за стекла. Что-то происходило со мной. После такого вот вечера, мучительной ночи, едва ощутив приход черно-синего утра, я приподнялся на локтях, стараясь поймать нечто ускользавшее от моего внимания. На столе копошились тени. Иначе трудно об этом рассказать.
Я встал.
Два оранжевых мышонка метнулись прочь от меня, скользнули по столу на пол и скрылись.
Подсев к окну, я разглядывал неожиданный дар. На краю его стояла глиняная чашка с ягодами боярышника. Я осторожно притронулся к узору на керамике, к розовым и алым ягодам, приложился к ним щекой. Они были прохладными, чуть влажными, как после дождя, когда появившееся солнце уже успело подсушить воздух и траву. Это были, конечно, те самые мыши, которые жили под валуном в саду. Когда-то я защищал их от белого кота, теперь они хотели выручить меня.
Во всяком случае, в моем состоянии логика могла подсказывать такие вот цепочки событий, разделенных многими годами, даже десятилетиями.
Я узнал чашку. Это была вещь, которую я запомнил с детства. Ласково и настойчиво кто-то стучал в стол. Я еще раз увидел мышей: они юркнули в щель под моей дверью, дав знать о себе на прощание.
Я не знал тогда, что впереди меня ждет еще одна остановка в прошлом. Быть может, она нужна мне была для того, чтобы хватило сил идти дальше. Ключи Марии – это сокровенное, несказанное, ключи души; расставаться с ними нельзя. Борьба уже давно шла у последней черты – за ключи Марии!
Трепетным, зоревым светом зажигалось в памяти моей ушедшее, но темное крыло неведомой птицы настигало меня, и тревога сковывала. Заклиная прошлое, молясь отцу, сестре, Жене, я снова переживал и надеялся, но в новом, грозовом свете мелькало предвестие беды – прошлое до боли остро отзывалось во мне стоголосым эхом. Даже ничем не омраченные дни и часы детства становились как бы чужими, не моими, они были невозвратимы, и когда черное крыло закрывало их, я даже чувствовал облегчение. Если же там осталась полузабытая боль – стократной вспышкой все повторялось снова и снова, и пытка эта была нескончаема, и я не мог ночами сомкнуть глаз.
А если приходил короткий лихорадочный сон, правой рукой, у самого сердца, сжимал я до дрожи в пальцах невидимые ключи Марии, ключи от несказанного, невыразимого, сокровенного. И просыпался. Костяшки суставов белели как светляки.
Легче было забыться и забыть все. Но я боролся за прошлое. Только теперь я понял, что события, предшествовавшие этим грозным дням, лишь очертили контур пространства, в котором развернулась сейчас тайная борьба. В центре этого контура, словно тень в круге, был я сам с моим отчаянием, упрямством, с моей силой и слабостью. Зло и добро неотступно следовали за мной по пятам, но они порой точно сливались, и лишь усилием воли отличал я полет темного крыла от парения светлого крыла, а тени крыльев бежали вместе, пересекая друг друга.
Каждая деталь или мелочь в этом измененном пространстве приобретала иной, неизвестный ранее смысл. Предстояло познать его. Рассмотреть до тонкостей умом и сердцем. Вновь обрести, найти себя.
Сильнее становился, звучал все яснее давний зов земли. В минуты безысходности я думал о прозрачном небе под Веневом, в преддверии отчаяния словно в зеркале озера открывалось полузабытое и далекое – все это время оно жило как бы своей особой жизнью, и я знал – знал, что там есть место, где я мог укрыться. Бессонными ночами я присаживался к столу, пытался работать над «Этрусской тетрадью», и свет, бывало, гас – тогда я зажигал свечу. Возникали строки, в которых так много было моего личного, что я беспощадно вычеркивал их. Но нельзя забыть, что не нашлось ни одного листка бумаги, чтобы переиздать хоть один рассказ из той книги, о которой напоминала мне сестра в первом своем письме.
К утру глаза уставали. Сквозь влажную пелену видел я написанное, и оно отдалялось от меня, тускнело. Буквы исчезали, таяли. Я не мог сдержать слез. Свеча гасла. Я проваливался в тяжелый сон. Словно Зазеркалье, являлось прошлое.
ЗЕРКАЛО
Пронзительно-ясно обрисованы белые глыбы на крутом склоне, прерывистая нить ручья, плес в лощине – и над всем этим, по законам перспективы, – ты, твое лицо, твои косы. Ветер мнет куст ветлы, шепчет имя – Настя. В моей руке скользит, обвивая ее, живой вьюн. Я стою на подводном камне, чтобы не замочить закатанных до колен брюк или, быть может, чтобы казаться выше. Мы оба следим за вьюном, и взгляды перекрещиваются и соприкасаются. Тайна этой минуты уходит и остается в памяти: холодная рыбья кожа, темный извив на запястье, подрагивающий хвост.
К обрыву под холмом прилепилась печь для обжига известняка, она высилась как башня, и мы обходили ее стороной. Только раз взбежали мы на круглый верх печи, отдыхавшей от работы. Прикладывая ухо к кирпичной кладке, вслушивались в странные вздохи, доносившиеся из чрева.
Тогда это и произошло. Настя сорвалась вниз. Я замер. Словно не я, а кто-то другой смотрел, как она падала. Как же это?.. Настя, Настя! В руке она сжимала цветы – четыре стебля цикория. У пода печи смертельный полет ее прервался. Она парила как птица над луговиной. Подол ее платьишка расправился. Или мерещилось мне это? Нет! Настя мягко опустилась на ноги и вот, живая и невредимая, стоит внизу и растерянно улыбается одними губами. Колдовство.
Я же видел, как она сорвалась, как билось ее платье, как беспомощно раскрыла она рот, собираясь, наверное, что-то сказать или крикнуть! И потом – невидимые руки будто бы поддержали ее и медленно, бережно опустили на землю. Трижды волшебна эта минута: бегу к Насте, захлебываясь от радости, кубарем скатываюсь к ее ногам, притрагиваюсь к ее плечу и замолкаю. Настя протягивает мне цветы – четыре стебля цикория. Неловко принимаю букет. Беру ее за руку. И тайна этой минуты уходит и остается в моей памяти.
Точно сквозь матовое стекло проявляется прошлое. Бабкин палисадник, ленивый белый кот у крыльца, огненно-красный петух на деревянных перилах, ветла со скворечником. Школьные каникулы в деревне…
Утро. Вечер. Утро. Дни, как стекляшки в мозаике, разного цвета: зеленые, голубые, ярко-желтые от солнца.
– Это правда, что ты козу доить умеешь? – Губы Насти сдвигаются в сторону, справа образуют ямочку и складку, а я густо краснею. Опускаю голову, потом искоса наблюдаю за ней: она не смеется, нет, глаза ее, серые с синевой, смотрят серьезно, и только губы сложились в улыбку – так умеет только она, деревенская девочка с соседней слободы.
– Я помогаю бабке, – говорю я. – Она старенькая и устает в поле. И еще готовит мне обед.
– Смотри, какой!
Мы идем врозь, я делаю вид, что отворачиваюсь от ветра, – она сама подходит ко мне, берет за руку, тянет за околицу – там волны хлебов в сизом цветне и тропа, ведущая к нашему ручью, к озеру.
…Двое у опушки леса. Держатся за руки. Яркий извив падучей звезды над головами, зеленоватое послезакатное небо. Потом один из этих двоих предаст другого. Это буду я. А пока они вместе. И если вслушаться в слабые шорохи, кажется, удается разобрать слова:
«Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки – озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен». – «Вон месяц: спрятался, а сам забросил над ветлами серебряную сеть, он ловит звезды, но едва засветит, чтоб осмотреть улов, как мигом в сети попался он». – «Ты смотришь в небо?» – «Да, звезда упала, блеснув светлей». – «А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней».
Снова я увидел Настю только в пятьдесят седьмом, когда приехал к бабке на студенческие каникулы. Поезд гуднул за спиной и ушел к Узловой, а я выбрался на большак, за пять минут прошагал километр, свернул на знакомую с детства тропу, где к ногам жался пыльный подорожник, и скоро увидел провор у бабкиного дома. Бабка моя, Александра Степанова, была уже на ногах, хотя едва-едва занялась заря над Тормосинской слободой и над прудом еще стелилась ряднина тумана. Я поцеловал бабку, передал ей подарок – сверток с ситцем, проводил ее в поле, на работу, – потом долго сидел на крыльце: в десяти шагах от меня носились низом шальные деревенские ласточки, садились на камни, выступавшие из гусиной травы, взлетали, показывая острые углы крыльев на полотнище зари. Я умылся, надел новую, недавно купленную теткой рубашку, пошел к той самой слободе, где встречал Настю когда-то. И увидел ее, и узнал, но прошел мимо, словно застенчивый преступник.
Вот она, эта минута. С беспощадной ясностью до сего дня вижу Настю склоненной над старым деревянным корытом. Она синит белье. Высокие мальвы укрывают меня, за белыми крупными цветами – ее платье, ее косынка, босые Настины ноги. У калитки палисадника плоский камень. Бревенчатая стена дома посерела от дождей и невзгод. Из-под соломенной крыши вырывается ласточка. Я замедляю шаг. Тихо. Едва слышно плещется вода в корыте. Мгновение – и я прохожу мимо, не окликнув ее. Нет, в голове моей не успела сложиться определенная мысль. Я стал другим – вот и все.
Вскоре я уехал, молча, не сказав ей ни слова, так и не повидав ее. А она осталась в селе, над которым, как и раньше, поднимались крылья огнистых закатов, густели ночи – с запахами кошенины и полыни, с теплыми ветрами, с мимолетными вспышками июльских зарниц.
* * *
Наверное, есть в окружающем нас пространстве особый невидимый механизм времени. Чаша небосвода обманывает нас: там, где светятся красные, зеленые, желтые и синие огни, самих звезд уже нет. Они переместились на миллиарды километров, оставив запоздалые следы свои призрачные светляки. Профессор Козырев, открывший вулканы на Луне, направил телескоп на пустое вроде бы место: в черную, ничем не примечательную точку. Он, правда, вычислил, что именно там должна находиться сейчас звезда. И получилось вот что: под стеклом прибора гороскоп вдруг отклонился, ось его сместилась. Оставаясь незаметным глазу, далекий огненный шар подтолкнул ось волчка. Звезда дала о себе знать.
Пронизывая прошлое, настоящее и будущее, невидимая сила заставляет все и вся измениться: свиваются спирали-орбиты планет, приближаясь к светилу, вспыхивают на солнечном диске искры, появляются и исчезают пятна, ритмы их передаются Земле.
Не солнечные ли циклы будят память?..
Минуло одиннадцать лет. Рано утром сели мы в электричку, вышли на станции, название которой не сохранилось в памяти, прошли луговиной с километр, на опушке леса развели костер. Было нас семеро – трое бывших студентов вместе со мной, четверо девушек в соломенного цвета куртках, брюках, легких свитерах. Один из нас ушел с удочками к озеру и вернулся с большим сазаном. Сварили уху. Искупались. К вечеру транзистор расплескал целое море звуков. Танцевали на траве при чистом ясном закатном свете. И ничто не казалось странным, и никто не мог сказать, что можно в танце, а что нельзя. Лицо девушки, обвившей мою шею, было пунцово-алым в закатном свете, глаза – темными. Голоса и смех – и тревожно чернел гребень леса над холмом. Потом все переменилось. То ли усталость была тому виной, то ли необыкновенный, настоянный на травах воздух. Я вышел из круга и побежал на холм. Над маковкой его еще висело солнце, а у подошвы его сгустились тени. Подняв руки, я поймал странный мягкий свет заката. Мир менялся, становился неузнаваемым.
И тогда я увидел ее, Настю. Там, где скат холма был круче, мелькнуло ее платье. Наверное, она только что упала с обрыва. И как тогда, я стоял, и медлил, и молчал, и ждал. И снова что-то во мне встрепенулось и оборвалось.
Кто-то взял меня за руку, кто-то спрашивал, что со мной, – а мне нужна была добрая минута, чтобы вернуться к друзьям. И до слуха моего, как сквозь сон, донеслось хлопанье крыльев птицы, взлетевшей кругами над загривком холма. Чей-то насмешливый возглас:
– Его напугал коршун!
И в багряном небе, там, где смешалось алое, желтое, зеленое, над головой моей беззвучно кружили два широких распластанных птичьих крыла…
…А колесница времени мчалась, мчалась, и я предъявлял пропуск и проходил на полигоны, где беззвучно, незримо светили в небо радары и взмывали ввысь ракеты с огненными хвостами. Позже, на втором круге колесницы времени, я показывал билет журналиста, и передо мной открывались двери институтов и лабораторий, библиотек и заводов. Потуги сменить профессию окончились, к сожалению, успешно. (Настеньке же не дали и паспорта, чтобы поехать в город. След ее затерялся в вихревой мгле времени.) Прижавшись порой лицом к стеклу городской квартиры, я шепчу стихи: «Меня защищает от прежних нападок пуховый платок твоего снегопада…» Но как может защитить пуховый платок снегопада, если предательство совершено? Хотя, конечно, подлинного предателя уличить трудно: он незаметен, пружинист на ходу, всеяден и всепогоден.
* * *
Почти всегда далекий свет воспоминаний меркнет, едва успевает открыться зеленый простор холмов, призрачное мелькание белых мотыльков над крышей, чистые голубоватые плесы. И вот снова и снова – желтые глаза улиц, огни далеких станций, ночные аэродрома, экспедиции и командировки. И встречи, и размышления, и усталость. А дома, по вечерам, тусклое отражение в зеркале моего лица, исхлестанного друзьями и недругами. И немой вопрос, обращенный к себе, остается без ответа.
Но память снова вернула меня в далекий день…
Вечером я шел по улице с вечеринки, где много курили, говорили о книгах, работе, о пустяках. Об открытиях, которые изменяют будущее, иногда – настоящее. И в такт моим шагам чей-то голос повторял: «Они изменяют и прошлое». А я возражал: «Нет. Всего-навсего – оценку прошлого».
И подумалось, что в нас может проснуться и заговорить одна-единственная клетка, доставшаяся нам по наследству даже от палеозоя. В этот вечер я заблудился: поднимались незнакомые дома с темными глазницами окон, фонари погасли. Я проплутал часа два, пока не вышел к знакомой улице. Дул сырой ветер. Дома по какой-то неожиданной ассоциации я вспомнил чистое озеро моего детства с водой цвета опала, светлый песок, движение рыб в глубине – среди замшелых коряг, стеблей тростника и стрелолиста. Сжав голову руками, увидел, будто наяву, девочку над обрывом. Но теперь это было иначе: Настя была уже у самой подошвы холма, и мне казалось, что вот-вот она ударится о землю. Словно нужно было десять лет без малого, чтобы она пролетела несколько метров. Словно медленный бег колесницы времени мне был до сих пор недоступен и я лишь наблюдал мелькание спиц.
…Сон. Закрыв глаза, ныряешь в глубину, где медленно несет тебя холодный придонный поток, цепляешься за камни, чтобы дольше проплыть. Еще миг – и темнеет дно. Открыв глаза, различаешь зеленую дернину на противосолнечном его скате, красные летучие огни рыбьих плавников, клубящуюся муть ключа в песчаной воронке. Обшариваешь рачьи норы и мокрой головой раздвигаешь хрупкие ветловые ветки, щедро залитые водой с весны.
Сон относит меня на три солнечных цикла. Я иду проселком, сворачиваю на тропу среди хлебов, взбираюсь на знакомый холм.
О, я догадываюсь, что там должно произойти. Вот и знакомая печь для обжига известняка. Настя уже наверху, и я задыхаюсь, спешу к ней. Понимаю, что опоздал. Сбегаю вниз. Она упала, но я успеваю подставить руки. Ловлю ее, опускаю на землю. И сразу же, как это может быть только во сне, холм исчезает. Поднимается ветер, набегают облака – я не узнаю окрестность. Я силюсь вернуться туда – и не могу найти дорогу.
Но сон продолжается.
Память не просто вернула меня в тот день, нет, она словно сделала петлю: и был я здесь и там одновременно. Два мгновения… Первое: обрыв под зеленым загривком холма, падающая девочка. Второе: я подставляю руки, ловлю ее, опускаю на траву. Она протягивает мне букет (мне ли?) – четыре стебля цикория.
И потом я силюсь сообразить (и тоже во сне!), как такое может статься. И вспоминаю, что и на расстоянии можно воздействовать биополем, можно передвигать предметы силой взгляда, преодолевать время, переноситься в пространстве – телепортироваться. Но если моя энергия проявилась случайно там, в прошлом, то и оттуда в наше сегодня тоже должно что-то перейти. Да, я думал и думаю, что энергию можно уравновесить массой. Тогда должно появиться нечто оттуда, из того давнего дня. Случай особый, редкостный, но лучше уж допустить взаимопроникновение, чем двойную телепортацию: в пространстве и времени. Этим и кончился странный сон.
Просыпаюсь – за окном дрожат листья от ударов капель. Низкая туча закрыла небо. Слепой рассвет, от мокрых клейких листьев в комнату прокралась тонкая пахучая сырость. Двор за окном зелен и сумрачен. Но утренняя вереница машин уже начала свой неотразимый бег, с дальнего шоссе доносится приглушенный гул. Что-то случилось. Я встрепенулся: рядом, на столе…
Что это?.. Пучок сухой травы. Изумленно рассматриваю его. Четыре стебля цикория с высохшими добела цветками. Прикасаюсь пальцами – и ощущаю покалывание. Колет ноги скошенный луг; колки сухие стебли цветов, а если осторожно взять их в руки, то они шуршат и позванивают; чуткое ухо способно уловить звуки.
«Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки – озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен…» – «Ты смотришь в небо?» – «Да, звезда упала, блеснув светлей». – «Я в озере звезду увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней».
У каждого есть затаенная сила, которая проявляется как порыв, как действие, но чаще – невидимо, незримо для других. Колесница времени описала невообразимо широкий круг и вернулась, и я коснулся ее. А может быть, поймал взглядом ее тень. Все, что я мог сделать. И для того чтобы воочию увидеть тот день, должно было миновать три солнечных цикла. Теперь я знал, кто поддержал тогда Настю над обрывом. Оттуда, из вихревой мглы времени, невидимо, незримо я вынес четыре сухих стебля цикория, уравновесивших энергию.
…Букет Насти почти невесом. Для меня это не только весть из прошлого.