355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Коробов » Василий Шукшин: Вещее слово » Текст книги (страница 4)
Василий Шукшин: Вещее слово
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:29

Текст книги "Василий Шукшин: Вещее слово"


Автор книги: Владимир Коробов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

«Перебор» в ущерб художественности явно есть, причем не столько, так сказать, количественный – тут еще можно спорить, – сколько качественный. Вместе с тем автор, нагнетая «злодейские» черты Губошлепа, одновременно показывает его каким—то опереточным, склонным к звонким и «красивым» фразам и эффектным жестам, к «философствованию» и даже к «лирике», к литературным цитатам. Так, при появлении Егора в «малине» он говорит почти словами Тараса Бульбы: «А ну, повернись—ка, сынку!.. Экий ты какой стал!» Рассказ—воспоминание о первой встрече с Прокудиным ведет именно как литературный рассказ, да еще вставляет в него явно сказочный оборот: «Что пригорюнился, добрый молодец?» Театрально машет белым платочком, смакует шампанское, рассуждает о крестьянстве и пролетариате. И, словно по поговорке – с кем поведешься, от того и наберешься, – обнаруживает в повести немалую склонность к театральности, «красивости», литературным цитатам и Егор Прокудин.

«Егор улыбнулся старушке и продекламировал: „Май мой синий! Июнь голубой!“» Далее он заявляет шоферу, везущему его в город из лагеря: «Стихи надо любить…» – и читает наизусть длинное есенинское стихотворение. Эффектно, переплатив сто рублей, покупает «музыкальный ящичек», в «малине» кричит, «выступает» про многострадальную, плачущую душу и т. д. и т. п. И уж вовсе каким—то театральным «суперменом» и районным Калиостро предстает он в гневном монологе перед «бордельеро»: «Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак». А зачем ему непременно понадобился стеганый халат, который едва нашли у старого артиста? «И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать»… Нет, все это, похоже, губошлеповской школы штучки. А что слышит крестьянская изба Байкаловых?

«И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:

– Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. – Пауза. И потом в тишину из—за занавески полетело еще – последнее, ученое: – Лихтенберг! Афоризмы!»

Что же это и откуда? И главное – зачем? Причем те, кто видел фильм «Калина красная», наверняка помнят, что никакого Лихтенберга там опять—таки уже нет, стихи Фета и Есенина Прокудин тоже не читает, а театральность и «изысканность» иных слов и выражений героя нами почти не ощущаются, ибо даже за ними – в исполнении Шукшина – чувствуются подлинный драматизм, напряжение всех внутренних сил, душевная мука, трагичность. А Георгий Бурков в роли «Губошлепа» и режиссуре Шукшина не столько злобный, как змея, кусающая свой хвост, негодяй, сколько мерзавец, и я бы сказал, «идейный» мерзавец, со своей «философией» и с претензией на «интеллект». Не случайно в его уста в конце фильма Шукшин вложил такую фразу об убитом Егоре Про—кудине: «Не жалей ты его. Он человеком никогда и не был. Он был мужик. А их на Руси много». То есть по Губошлепу: мужик – не человек.

Мы еще поговорим о «философии» подобных героев Шукшина, но как же нам все—таки разрешить поставленные вопросы по поводу всех тех «лихтенбергов», которые проскальзывают в повести? Тем более что и без них наиболее слабым и уязвимым местом даже в фильме была неоднократно названа в критике именно «малина» – находили здесь надуманность, мелодраматизм и т. п. Как же писатель Шукшин, с его абсолютным слухом на правду, отошел, казалось, в иных моментах от этой правды в сторону?.. А давайте—ка еще припомним других его героев из числа воров и бандитов. Хапуги и «бизнесмены» из «Энергичных людей» поминают Аристофана, Потемкина, Юсупова, Распутина и «Комеди Франсез». Каков букет! Но здесь все как—то еще объяснимо: они хоть и воры, хоть и плуты, но принадлежат все—таки к другой «команде» – ближе к так называемому «просвещенному мещанству», от своих «клиентов», которым «достают» дефицитные товары, наслышались. Ну а «интеллектуальный» вор из «академгородка» в «Печках—лавочках» – конструктор по железной дороге с авиационным уклоном?! А «Коля—профессор» из рассказа «Охота жить» с его «размышлениями» о жизни и Иисусе Христе?!

Без всякого преувеличения можно заключить, что в большинстве случаев Василий Макарович Шукшин «раскрывал» и «вскрывал» нам не преступника вообще, а определенный тип его, не очень—то, будем прямо говорить, распространенный. Зато – это надо понять – наиболее, быть может, страшный тип. Такие особенно опасны для общества, ибо пользуются не только материальным достоянием общества и граждан, но берут в полон «разными словами» еще и души людей, особенно слабых, особенно молодых…

* * *

«Изящный молодой человек», который участливо подошел на вокзале к шестнадцатилетнему Васе Шукшину, несомненно, обладал некоторыми, как мы сейчас бы сказали, человеческими талантами. Он умел говорить «красиво», умел пускать пыль в глаза. Тогда еще не определилось понятие «супермен», но его с лихвой заменяло окутанное блатными и – опять—таки! – «красивыми» легендами определение «вор в законе». Впрочем, вором себя, хотя бы и «в законе», этот «изящный молодой человек» конечно же не называл. Цель же его была по своей сути весьма проста – загребать жар чужими руками. Может быть, он вышел на свободу по большой амнистии, объявленной после великой победы нашего народа в Отечественной войне, может быть, паразитировал на горе вдов и сирот в тылу – суть не в этом. Он был «профессионал» большого полета, он сколачивал шайку из таких, которые бы не только боялись его и слушались из одного страха, но чувствовали бы себя чем—то ему обязанными, уважали его, служили не за страх, а за совесть и даже – чувствовали к нему душевную симпатию. Может быть, было в нем нечто мефистофельское. Во всяком случае, очаровывать, выведывать в душах самое сокровенное, заветное, а потом это же сокровенное употребить, направить на собственную корыстную пользу, этим же заветным помыкать, управлять своей неслучайной жертвой – это доставляло ему не только своеобразное, но и большое удовольствие.

Вася Шукшин, как мы уже говорили, никакой обиды не терпел, она его мучила, жгла; был он гордый, даже своевольный и «среди мальчишек всегда герой». Был он внешне угловат и грубоват, но под наносной грубостью скрывались нежность, любовь ко всему миру и особенно к родному, скрывалась незащищенность. К тому же он хотел доказать, к тому же он мечтал, он пробовал уже писать и играть. Но он, как мы уже говорили, был на жизненном перепутье, остро нуждался и в моральной и физической поддержке. То ли от природы у «изящного» было какое—то особенное чутье, которого так не хватает иным нашим педагогам, то ли сам Вася находился тогда в «исповедальном» состоянии, но тому, кто подошел к нему на вокзале, удалось – пусть даже и не сразу – вызвать юношу на откровенность, на полную откровенность.

«Губошлеп» и накормил, и утешил, и обогрел, и наобещал с три короба. А ведь как легко обольститься, придумать себе что—то в шестнадцать лет! Что стоило «изящному» прийти в фальшивый восторг от тех нескладных виршей, что показал «понимающему» человеку доверившийся юноша! Что стоило ему, когда крестьянский сын слегка захмелел от щедро предложенной выпивки и, как прежде, в ответственные минуты жизни, «оторвал от хвоста грудинку», проплясал от души свой «коронный номер» – «барыню» (вспомним снова рассказ «Далекие зимние вечера»), что стоило ему объявить во всеуслышание, что у «писателя» ко всему прочему еще и замечательные задатки большого артиста! А может быть, и не только «барыню» показал новичок, но и то, как он передразнивал «с украинским акцентом» некоторых односельчан, а также рассказал – продемонстрировал что—то? – о школьном драмкружке, в котором он активно и самозабвенно участвовал (см. воспоминания А. Куксина в «Комсомольской правде» от 18 августа 1976 года и воспоминания Л. Чикина в «Сибирских огнях», № 1, 1978).

Сыграв на заветных струнах неопытной души, было уже не столь трудно убедить юношу, что, обретаясь именно с ним – «Губошлепом», странствуя из города в город, он в конце концов узнает жизнь и людей не хуже Максима Горького, получит замечательный «литературный материал». К тому же он научится «играть», ибо «изящный» и его компания не какие—нибудь там простые, заурядные воры, они – артисты. (В «Калине…» читаем: «Начальник недовольно оглядел Егора… – Что это за… почему так одет—то? – Егор был в сапогах, в рубахе—косоворотке, в фуфайке и каком—то форменном кар

тузе – не то сельский шофер, не то слесарь—сантехник, с легким намеком на участие в художественной самодеятельности. Егор мельком оглядел себя, усмехнулся. – Так надо было по роли. А потом уже не успел переодеться».) К тому же… «писателя» ничем обременительным и «грязным» не загрузят, разве что так, иногда «по мелочишке суффиксов и флексий» (как говаривал «конструктор» в «Печках—лавочках», жалуясь Ивану Расторгуеву на отсутствие «настоящей творческой работы») – «писатель» будет в основном наблюдателем и летописцем – «нашим Пименом».

Мягко стелют губошлепы всех времен!

…Поезда, поезда, поезда. Выгоняют из одного – компания выскакивает (иногда на ходу) и дожидается на ближайшей станции другого. Его спутники по пути «шманают» пассажиров, но Вася этого словно не замечает. Ему не до того пока: за открытой дверью тамбура перед ним проходит Сибирь, Урал, а скоро – Россия… Одно дело – читать, что велика матушка Русь, другое – увидеть и понять. А сколько людей, и каких разных, совсем—совсем непохожих на его односельчан, каких—то удивительных людей! Есть среди них и злые, нехорошие – жуют в уголке хлеб с салом, лупят вареные яйца – не поделятся. А иные – сама доброта: «…угощайся, сынок, чем Бог послал». И каких только песен – ах, как протяжно, как печально, ясно и трогательно поют солдаты—инвалиды! – здесь не услышишь, и каких только историй не узнаешь. «Губошлеп» то появляется, то исчезает. Сунет настоящую папиросу и скажет: «Смотри, какая жизнь большая, настоящая – вся наша, дорогуша, будет. Держись меня, писатель…» А вот и Волга!..

Это, конечно, из области чистых догадок и гипотез, но почему—то верится мне, что Степан Разин и его вольница вошли в шукшинскую жизнь впервые именно тогда. Песня «Из—за острова на стрежень…» была известна нашему молодому герою, может быть, и раньше, но в родных его Сростках всегда говорили больше про другого народного героя – Пугачева. «Село двести лет стоит, – писал он годы спустя в одной из статей, – здесь хранят память о Пугачеве (предки, разбегаясь после разгрома восстания, селились, основали село)…» Тот же «Губошлеп» мог рассказать ему на берегу Волги о великом «разбойнике», царившем на этих берегах, да и без него могли об этом поведать местные жители, хотя бы у ночных костров перед рыбалкой в весеннее половодье (где же ночевать «свободным» людям, как не на берегу реки).

Уже в Казани – еще месяц не прошел с той поры, как он покинул родимый дом, – его начали «натаскивать». Душа юноши воспротивилась, а в сердце укоренилось сомнение в «благих намерениях» и «красивых» словах «изящного молодого человека». Но он уже понимал, что «выступить» против того открыто – нельзя, очень и очень опасно. На время его убаюкали, представили будущую жизнь в романтическом ореоле – чуть ли не путеводную звезду показали речи нового знакомого, так вроде искренне, с большим участием обогревшего и поддержавшего его на распутье. Но не так уж много времени потребовалось, чтобы убедиться: за «красивыми», манившими словами того стояли ложь и расчет. Нельзя было верить «Губошлепу», но он разуверился – так понятен этот юношеский максимализм – и в тех словах, которые ему нашептывал этот молодой негодяй.

Вот диалог между Егором и Любой после того, как он рассказал ей трагическую историю про корову с проколотым животом. Люба почувствовала, что это правда, горькая правда, а Прокудин:

«– Брось, – сказал Егор. – Это же слова. Слова ничего не стоят.

– Ты что, выдумал, что ли?

– Да почему!.. Но ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай. А то ты доверчивая, как… Неужели тебя никогда не обманывали?»

Мечта была окончательно растоптана, когда «Губошлеп» явил свое истинное – и страшное, омерзительное! – лицо. Очередное «дело», предлагаемое – нет, приказываемое, диктуемое! – «деревенскому лаптю», было уже прямо воровское и бандитское. Он отказывался, он взывал к совести «изящного», напоминал тому его же обещания и уверения. Но атаман был неумолим, прямо сказал «мужику», что «цацкаться» с ним никто не будет, а законы их «общества» таковы, что «если будешь трепыхаться, то перо в бок и концы в воду». Ему недвусмысленно угрожали смертью, ему «рекомендовали» подчиниться и смириться. Выхода, казалось, не было – из этого круга уже не вырваться. «Из—под земли найдем и посчитаемся, ты понял, „писатель“?»…

Недавно сколоченная банда осмелилась на более дерзкие, чем прежде, и «прибыльные» дела, но тут же угодила в облаву. Разбегались кто куда, а приказ «изящного» был собраться там—то и тогда—то. Вася Шукшин, хотя и витал над ним образ неумолимой кары и беспощадного воровского возмездия, решил порвать с губошлепами навсегда.

Неудивительно, что потом, за все свои сорок пять лет, он об этом прямо не рассказывал. Не дай бог кому—либо испытать подобные потрясения и нравственные мучения. Воспоминания той короткой поры преследовали его, как кошмар, еще долго, очень долго. Один очень близкий и дорогой Василию Макаровичу человек рассказывал мне, что однажды ночью (в 1964 году) Шукшин долго стонал во сне, а потом, проснувшись, сказал: «Фу ты, черт, приснилась какая—то облава, ловят меня и стреляют…»

Он осмелился бросить эту компанию, убежал не только от погони, но и от «дружков». Навсегда порвал с ними и попробовал начать новую жизнь. Это было единственно правильное и нелегкое решение – постоянно висел над ним дамоклов меч губошлеповой мести, – но далось оно с надрывом, с великими духовными потерями.

Шукшин постарался вытравить из сердца то, что было захватано грязными словами и щедрыми обещаниями «Губошлепа». Он поставил – и думал, что навсегда, – крест на «писателе» и «артисте». Сокровенная, такая смутная еще и томительная мечта была растоптана, над ней надругались, ее осквернили. Верить в мечту было уже нельзя. «Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма младость?» Младость резко оборвалась, мечта была наотмашь перечеркнута. Вернуться бы сейчас домой, на родину, в Сростки. Но вернуться было нельзя – и не только по материальным причинам – какие же деньги нужны? – но и потому, что нельзя было вернуться таким. Надо было где—то прибиться к берегу, зализать душевные раны, успокоиться и начать новую жизнь, без всяких там мечтаний и обольщений…

Все в повести «Калина красная» подлинно! Все верно. «Интеллектуальные» и «философствующие» преступники в произведениях Шукшина не придуманы. Он видел, знал таких «артистов», а потому про них и говорил. Другое дело, что непосредственный опыт его общения с подобными был краткосрочен, хотя душевное потрясение было велико и трагично. Другое дело – что он так и не узнал их до конца. Не узнал, зато почувствовал, понял их душонки и попытался потом нам их показать. Художник в «Калине красной» и некоторых других произведениях боролся с непосредственными своими воспоминаниями и непосредственными чувствами и не всегда выходил тут победителем, может быть, и в ущерб целому. Он помнил «Губошлепа» молодым, помнил, что у того был именно наган, помнил «красивые» жесты и слова его. Правда, подлинность тех лет невольно вошла в противоречие с нашим временем, и, ставя фильм, он это почувствовал и в большинстве случаев исправил.

Правда, подлинность тех лет мешала ему и потом, в других произведениях. Он хотел говорить о сегодняшних «суперменах», а помнил и знал – да и то коротко – лишь тех, прошедших. Вот почему «блатной лексикон» у него, в сущности, скуден: «по фене ботаешь» да еще что—нибудь подобное, широко известное. Вот почему в повести «Там, вдали», где действие происходит в шестидесятые годы, банда преступников, как одним из самых крупных дел, занимается воровством и перепродажей заготовок кожи – хрома на обувь, что могло быть характерно, что приносило ощутимый барыш в сороковые, но никак уж не в шестидесятые годы. Налицо опять—таки «промах», но объяснимый как раз тем, что жизненная правда прошедших лет вошла в противоречие с подлинностью, с деталями «таких дел» двадцать лет спустя…

«Вася, – спросил его как—то во время съемок „Калины… " Георгий Бурков, – откуда ты взял Прокудина и всю эту историю? – Шукшин вроде бы растерялся поначалу, замялся немного, а потом ответил как—то смущенно: – Да, знаешь, эта история моего брата, двоюродного…“

«Калина красная» (кроме всего прочего) – попытка представить то, что могло бы случиться с ним самим, жизнь спустя, если бы он не порвал так круто с «изящным» (кстати, сам этот эпитет – «изящный» – почти всегда в прозе Шукшина носит сатирический, издевательский даже оттенок – вспомним хотя бы «Изящного черта» в повести—сказке «До третьих петухов»), остался бы в их компании, пришел на условленную встречу. Можно сказать, что он в какой—то степени «сквитывался» потом с «Губошлепом» в рассказе «Охота жить», в «Калине красной», в повести «А поутру они проснулись…».

«Видите, – пояснил он в беседе с корреспондентом „Правды“ в мае 1974 года, – убивают не просто „перековавшегося“ вора, убивают убежденного противника, врага, открыто противопоставившего их „принципам“ мораль трудового человека.

Впрочем, у меня есть письмо от человека из тюрьмы. Так вот он утверждает, что «честные воры» на меня обиделись. Мы, сообщает он, убиваем не тех, кто выходит из «игры», а только таких, кто не соблюдает определенные правила. При этом слово «вор» мой корреспондент пишет с большой буквы… Видите, тоже собственные представления о нравственных ценностях».

Егор еще раз оглядел степь. Вот этого и будет жаль… «Да что я за урод такой! – невольно подумал он. – Что я жить—то не умею? К чертям собачьим! Надо жить. Хорошо же? Хорошо. Ну и радуйся!» Егор глубоко вздохнул.

Шукшин. Калина красная
3. СМЯТЕНИЕ ДУШИ. МОЛЧАНИЕ

…Меня за живое задело. Честно признаюсь: в 17 лет «не пытался разобраться в сущности триады Гегеля, не лез в недра, не расщеплял жизнь». Я и в институт—то поступил в 25лет. Но молодость мне все—таки была нужна.

Шукшин. Я тоже прошел этот путь…

В семнадцать лет он работал разнорабочим в Калуге на строительстве турбинного завода.

Внутреннее его состояние было тревожным, болезненно напряженным. Ему хотелось спрятаться, замкнуться в себе, хотелось зализать душевные раны, но это не удавалось. Прежние мечты были отвергнуты и попраны, а новые выглядели почти пародией на них. Тоска, неприкаянность, скудный и тяжко достающийся кусок хлеба… Тянуло почему—то на кладбище.

«Кладбище было старое, купеческое, – читаем в единственном автобиографическом рассказе Шукшина, посвященном этому периоду и названном, в контексте его тогдашней судьбы, очень печально – „Мечты“. – На нем, наверное, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы (Шукшин имеет в виду себя и тогдашнего соседа по общежитию, тоже деревенского паренька, который мечтал стать и стал официантом. – В. К.)не наткнулись на похороны. Каких—то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие—нибудь грустные лезли, – нет. Или думалось: вот жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, Бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда—сюда, обижали часто. Особенно почему—то возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они этого не показывали, а все время шпыняли нас: «Что, мать—перемать, неохота в колхозе работать?»»

На кладбище и в другие уединенные места он забивался после работы не только от щемящей тоски и неудовлетворенности настоящим. Надо было переждать. В том рабочем бараке, какой, конечно, не идет даже в элементарное сравнение с современными общежитиями, обитали некоторое время и «братья» тех лихих людей, от которых он совсем недавно сбежал. Они пьянствовали и «шухерили», допоздна играли в карты, задирали соседей. «Работали» же на строительстве – чисто символически. Чтобы лишний раз не встречаться с такими – об этом Шукшин сам рассказывал в начале семидесятых кинооператору Анатолию Заболоцкому, – Вася приходил в общежитие только ночевать… Боялся? Опасался?.. Будешь бояться и опасаться, пережив совсем недавно то, что пережил он. (Но заметим забегая вперед, что спустя годы он научился не только не бояться таких, но и прямо, смело и открыто им противостоять. Так, в воспоминаниях сценариста Игнатия Пономарева, соседа Шукшина по кооперативному дому кинематографистов в Свиблове, приведен случай, когда Василий Макарович бесстрашно, быстро и ловко «отшил» урку, похвалявшегося и угрожавшего у пивного ларька, что он только что из заключения, и вымогавшего нагло кружки с пивом у покупателей. Он так здорово это сделал, что урка – здоровенный детина! – поспешил извиниться и ретироваться.)

…Забывался на кладбище, «пересиживал», приходил в общежитие лишь ночевать. Какие уж там «мечты»! С ними было, казалось, навсегда покончено, хотя что—то прежнее и вспоминалось, тревожило иногда, навевало какие—то нездешние сны, невольно будило воображение.

«Не помню, – пишет Шукшин, – о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверное, соврал бы что—нибудь про летчиков бы, про моряков: я был скрытный, к тому же умел врать (было отчего. – В. К.).А теперь забыл… Всерьез захотел вспомнить – о чем же все—таки мечталось? – и не могу. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем—нибудь тайно бороться (с губошлепами. – В. К.).До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски – никто не замечал».

Да, было отчего оглядываться, было почему подражать актеру, сыгравшему Олега Кошевого. Но… Но какой он все—таки был еще мальчишка!.. И не это ли, через такие невзгоды и испытания пронесенное, детское и чистое за сердцем сохранило и уберегло его душу живу, душу художника?! Но тогда его душа скулила, тосковала, – как мы знаем сейчас по его же собственному позднейшему признанию.

Представилась возможность переехать во Владимир, работать на тракторном заводе слесарем—авторемонтником. Это было ему ближе – все же учился немного по схожей специальности, да и кусок хлеба был здесь получше. Но и там показалось в конце концов неуютно. Калужские страхи поутихли, но душа тосковать и скулить не перестала. Горько и пусто на ней было, мучили сны, снилась родная деревня, до которой было не дойти и не доехать, в которую нельзя было пока вернуться, вернуться таким же, с тем же, с чем ушел…

«Часто, окончив работу, уходил за город, в поле. Подолгу неподвижно стоял – смотрел на горизонт, а в городе не было горизонта», – читаем в раннем рассказе «Ленька». Здесь же, во Владимире, была пережита им первая юношеская любовь, историю которой, как мы предполагаем, он изложил в том же, только что цитированном нами рассказе. О дальнейшем в его «Автобиографии» кратко говорится: «„Выйти в люди“ все никак не удавалось. Дважды чуть было не улыбнулось счастье. В 1948 г. Владимирским горвоенкоматом я как парень сообразительный и абсолютно здоровый был направлен учиться в авиационное училище в Тамбовской области. Все мои документы, а их было много разных справок, повез сам. И потерял их дорогой. В училище явиться не посмел и во Владимир тоже не вернулся – там, в военкомате, были добрые люди, и мне больно было огорчить их, что я такая „шляпа“… И еще раз, из—под Москвы, посылали меня в военное училище, в автомобильное, в Рязань. Тут провалился на экзаменах. По математике».

Видно, сама судьба «берегла» его для другого!..

Но так ли уж было велико его собственное желание – стать военным, стать офицером? Если бы он очень этого хотел, он бы своего, несомненно, добился. И если не тогда, то во всяком случае позже, когда его призвали служить в морфлот. Не наперекор ли «зову сердца», не в отместку ли «писателю» и «артисту», МЕЧТЕ, которая чуть было не завела его далеко, стремился он «наступить на горло собственной песне» и обрести одну из самых строгих, самых регламентированных профессий? Но, видно, как ни обманывай себя, как ни молчи об этом даже наедине с самим собой – от себя не уйдешь.

И вот, вместо того чтобы корпеть над задачником, он приезжает в свой выходной день из ближнего Подмосковья, где работает на очередной стройке учеником маляра, в столицу. Бродит допоздна по ее улицам и площадям, по ее бульварам. На одном из бульваров, Тверском, в глубине сквера – далекая, ранящая сказка – Литературный институт; там учат – как искренне он пока считает и верит – «на писателя». Но он даже к воротам боится подойти, разузнать что—нибудь. Да и что разузнавать: чтобы не то что поступить, но иметь право быть хотя бы в числе поступающих – нужны, теперь—то он твердо знает, десять классов, законченное среднее образование. У него – семилетка, да и что знал, уже подзабыл крепко, так что – отведи глаза и топай по Тверскому мимо, быстрее, не мытарь душу. Не про тебя Москва и Литературный институт имени Максима Горького. «А вдруг?.. Возьму и буду!.. – Не смеши людей…» Но какая—то, пусть смутная, уверенность в том, что нечто подобное с ним непременно будет и случится, почему—то крепнет и крепнет в нем. Он отмахивается от нее, безжалостно гонит прочь. Минутная уверенность в том, что несбыточное все—таки сбудется, вроде бы проходит, когда кончается Тверской бульвар, но тут же вспыхивает вновь: глаза упираются в надпись: «Улица Горького».

«Но почему же невозможно? Такие же люди, как и я, на вид совсем обыкновенные и живут не на небесах, а в обычных человеческих домах…» Разве не мог юный Шукшин так или похоже подумать—почувствовать в тот, скажем, поздний вечер, когда на Котельнической набережной к нему подошел мужчина, заговорил с ним, а когда почувствовал по его, все еще характерному, выговору, что он с Алтая, обрадовался земляку и зазвал в дом поговорить, «как там у нас на родине». А дверь открыла недавно виденная Васей в кино… «свинарка», сама артистка Ладынина. Он не узнал тогда, что человеком, который с ним хотел разговориться (настоящего разговора, в сущности, не получилось, Вася лишь сдержанно и «вообще» отвечал на вопросы, да и то не на все), был известный кинорежиссер Иван Пырьев. Но он узнал, что артисты – вполне земные люди.

Встречу с Пырьевым можно посчитать, особенно теперь, тоже каким—то особым знаком судьбы. Во всяком случае, она запомнилась Шукшину на всю жизнь.

Поездки в Москву травили ему душу, доставляли боль. Но эта боль была какая—то особенная: сладостная и желанная. Уверенность в том, что будет у него еще какая—то особенная жизнь, исчезала, пока он добирался до своей подмосковной станции (скорее всего, станция Расторгуево по Павелецкой железной дороге), а от нее – в рабочее общежитие. Исчезала уверенность, но продолжала жить надежда.

* * *

Из официальной справки, присланной из Центрального военно—морского архива флотскому журналисту А. Марете и опубликованной им в газете «Флаг Родины» (от 13 февраля 1977 года), следует: «Шукшин Василий Макарович, 1929 года рождения, срок службы – с 1949 года, призван Ленинским РВК Московской области, службу проходил в Балтийском флотском экипаже, в 1950 году закончил по 1–му разряду радиокурсы и в 1950–1952 гг. служил в одной из частей Черноморского флота радистом».

Анатолий Марета – надо отдать должное этому пытливому газетчику – продолжал поиск подробностей матросских лет Василия Шукшина. Ему удалось разыскать бывшего командира отделения, в котором служил Шукшин, – Николая Филипповича Шмакова. Тот сообщил следующее:

«В июне (или, быть может, в мае) 1950 года к нам прибыла группа молодых матросов, окончивших радиокурсы. Два или три матроса были зачислены в мое отделение, и среди них – Шукшин. Он сразу обратил на себя внимание своей серьезностью, взрослостью, обостренной ответственностью за выполнение воинского долга. Был исполнителен, трудолюбив, работал молча, сосредоточенно. Несмотря на отсутствие большого опыта, нес радиовахты наравне с лучшими специалистами. Неудивительно, что вскоре он повысил классность, его назначили на должность старшего радиотелеграфиста, присвоили звание старшего матроса.

Выделялся он среди сослуживцев и характером. В общежитии с товарищами был краток, пустословия не любил, но суждения его имели авторитет. Много читал, посещал Севастопольскую Морскую библиотеку, а вот писал ли что—нибудь – не могу сказать. Может быть, и пробовал в те годы, но никто об этом не знал. Вообще Василий Макарович был несколько замкнут, задумчив».

Журналист разыскал затем и еще некоторых сослуживцев Шукшина (В. Мироненко, Н. Стрельца, И. Макарченко и других), но все они были «приятно удивлены», все сделали «открытие», что их бывший сослуживец старший матрос и замечательный писатель, режиссер и актер – одно и то же лицо. «К сожалению, – пишет А. Марета, – никто из них не сохранил в памяти каких—либо деталей, связанных с Василием Макаровичем».

Удивительно? Да нет, обычно. Но объясняется это не только тем, что много воды утекло с тех пор, когда навсегда разошлись жизненные дороги бывших матросов. Ведь почему запомнил какие—то, пусть даже общие черты тогдашнего Шукшина Н. Ф. Шмаков, хотя он служил с ним вместе только год (затем уехал на офицерские курсы)? Да потому, что был он командиром и по самой должности своей обязан был присматриваться к подчиненным, вникать в особенности их характеров, тем более что Шукшин и еще два матроса были новенькими в отделении, которым командовал Шмаков. Но и он, быть может, позабыл бы начисто все подробности, когда бы не узнал сразу своего бывшего подчиненного в фильме «Два Федора» и не следил бы за ним по экранам и журналам. А большинство других сослуживцев и не могли запомнить какие—либо детали, связанные с Шукшиным, ибо, как точно заметил Шмаков, был он в то время вообще крайне сдержан на проявление каких—либо чувств, молчалив, замкнут в себе, сосредоточен и задумчив. Вне служебных обязанностей, а они строго оговорены и размечены, он вообще мало общался с товарищами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю