355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Коробов » Василий Шукшин: Вещее слово » Текст книги (страница 11)
Василий Шукшин: Вещее слово
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:29

Текст книги "Василий Шукшин: Вещее слово"


Автор книги: Владимир Коробов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Вполне вероятно, что многие споры и пререкания, которые часто случались тогда между Ахмадулиной, ее друзьями и Шукшиным, и впрямь происходили по причинам незначительным. Но тот пример, который привела Белла Ахмадулина, никак не подтверждает ее собственный тезис: «Никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились». Скорее и вернее – опровергает его. Не случайно, думается, поэтесса приводит только свое утверждение («я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины… но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества») и не сообщает – чем оно Шукшину не понравилось, почему он не только не разделил с ней его, но и отверг; не говорит, что же, собственно, выставлял сам Шукшин в противовес ее утверждению о существовании художника.

Впрочем, не так уж трудно догадаться, выявить смысл того, что мог сказать тогда Шукшин. Он ведь уже ощущал себя именно русским, национальным художником.

За месяц с небольшим до смерти Василий Макарович в расширенной авторской аннотации, написанной по просьбе издательства «Молодая гвардия» (где предполагался выход его однотомника), скажет так: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый „городской язык“, коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку…» А среди посмертно опубликованных его рабочих записей есть такая: «Не теперь, нет.

Важно прорваться в будущую Россию».

И разве не русский национальный характер или отдельные его черты стремился передать Шукшин во многих своих произведениях! Разве не о современной ему России, ее проблемах и ее людях страстно говорят едва ли не каждая страница его публицистики, его фильмы, его роли!..

Нет, не мог Шукшин «существовать – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было…». Он разделял, глубоко верил в другую истину: кто не принадлежит Отечеству, тот не принадлежит и человечеству. Ум и душу он обращал к своему народу, к своей Родине. Он жил и творил именно как русский писатель, но это вовсе не значит, что он был художником «узким», укладывающимся, пусть и в достаточно широкие, но вполне определенные рамки, что вне России его голос уже и не звучит. Русская критика во главе с Белинским давно и плодотворно разрешила этот вопрос. Так, например, Аполлон Григорьев писал:

«Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.

Идея национализма в искусстве (в то время слово «национализм» не несло еще в себе негативного оттенка и употреблялось как синоним «народности». – В. К.)вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, «общечеловечности», да и не может ее исключить. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по—видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей ин—до—кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все—таки необходимо существующею нитью. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самих верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд – достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы».

Шукшин, как и наши великие классики, в высшей степени – русский.

Мы не знаем – обвинял ли Василий Макарович в пылу полемики свою спутницу в космополитизме, в низкопоклонстве перед Западом, в зависимости от чужой культуры и в подражании ей. Да и это не важно, и вообще приклеивание критических ярлыков – занятие не только не благородное, но и бессмысленное (об этом спустя время скажет сам Шукшин). Суть же – в другом.

«Народность, – писал в свое время глубоко уважаемый Шукшиным В. Г. Белинский, – есть своего рода талант, который, как всякий талант, дается природою, а не приобретается какими бы то ни было усилиями со стороны писателя. И потому способность творчества есть талант, а способность быть народным в творчестве другой талант, не всегда, а, напротив, очень редко являющийся вместе с первым. Чего бы, казалось, легче русскому быть русским в своих сочинениях? А между тем русскому гораздо легче быть в своих сочинениях даровитым, нежели русским. Без таланта творчества невозможно быть народным; но, имея талант творчества, можно и не быть народным».

Шукшин обладал и тем и другим талантом, и еще неизвестно, каким больше. По моему мнению, талант быть народным, быть русским в своих произведениях был у него не то чтобы сильнее, но ярче, неистовее, ощущался им самим больше, ранимее. И это вовсе не составляет какой—то прерогативы Шукшина, это, думается, основополагающее свойство, в той или иной степени присущее и некоторым другим русским писателям, особенно тем, кто поднялся «из глубин моря народного». Разве случайно, скажем, вырвалось у Максима Горького такое вот страстное восклицание: «Господи помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земной и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь». Контекст здесь отнюдь не религиозный, а философский, подразумеваются материи высшего порядка: жизнь и смерть, преобладание в русском человеке духа над телом…

«…Мучительно трудно быть русским» – это чувство было знакомо и Шукшину, достаточно прочитать его роман «Я пришел дать вам волю» и повесть—сказку «До третьих петухов», чтобы убедиться в этом.

Угрюмый, дичащийся, замкнутый, вызывающе молчаливый, не отвечающий на любезности, «в лице неприступно загнанное выражение» и т. д. и т. п. Таков «портрет» Шукшина в ахмадулинских воспоминаниях, таким он и правда представал в тех компаниях, в тех «чужих домах». Но в другой среде, в других домах там, где чувствовал непритворное внимание и искреннюю теплоту, Шукшин нередко был совсем другим – открытым, распахнутым, веселым и добрым человеком. Человеком, рядом с которым легче дышится и живется. Вот, к примеру, несколько эпизодов из воспоминаний той же Ольги Румянцевой:

«…Любил вечера, когда мы все после работы собирались дома, читали что—нибудь или рассказывали. Вася приходил и устраивался непременно в углу. А иногда садился почему—то прямо на пол, на корточки, и негромким голосом начинал петь. Он любил песни. Пел разные, больше сибирские: „Глухой неведомой тайгой“ или „По диким степям Забайкалья“… Пел медленно, протяжно, словно раздумывая над чем. И так горько, тоскливо становилось на душе…

Но вдруг, резко меняя тон, весело, как—то даже озорно начинал:

 
Эх, воля, моя воля!
Воля вольная моя,
Воля – сокол в поднебесье,
Воля – милые края!
 

«В семье у нас любили смешное, забавное. А Вася в высшей степени был одарен чувством юмора. Иногда он вдруг загорался и начинал рассказывать смешные случаи из своей жизни…»

«…У нас в доме стояла елка. Хотя дети мои были уже взрослые, все же они любили наряжать елку. Любили, погасив свет, смотреть на мерцание елочных огней. Настроение у всех было в этот вечер еще новогоднее: шутили, смеялись, потом стали читать стихи. Каждый читал любимого поэта. Попросили почитать и Васю. Всем хотелось узнать: какие он любит стихи, какого поэта.

Шукшин долго отнекивался, потом вдруг махнул рукой и согласился.

– Только погасите свет, пусть горит одна елка! Ладно? – попросил он.

Свет погасили, Вася сел на краешек дивана и стал читать… Все увлеченно слушали его. «Но что это он читает? – подумалось мне. – Такого поэта я не знаю!» И вдруг меня осенило: ведь это его стихи! Он свои читает!.. Это было совершенно неожиданно, я не знала, что Вася пишет стихи. По форме они, возможно, и были несовершенны, однако чем дальше он читал, тем все больше захватывал и покорял слушателей.

В стихах говорилось о казацкой вольности, смелой удали, о бунте против тирании, против царя… в голове мелькнуло: да ведь он о Разине читает, о разинском восстании!»

…Конечно (заметим попутно), поэзия была, как говорится, не его стихия. И все же… Прочитайте—ка внимательно вот эти строки:

 
И разыгрались же кони в поле,
Поископытили всю зарю.
Что они делают?
Чью они долю
Мыкают по полю?
Уж не мою ль?
 
 
Тихо в поле.
Устали кони…
Тихо в поле —
Зови не зови.
В сонном озере, как в иконе, —
Красный оклад зари.
 

В немалой степени влияние Есенина? Согласен. И все же… Все же очень и очень жаль, что до сих пор не удалось разыскать тетрадок со стихами Шукшина, это многое бы дало для понимания его чувств и мыслей того времени. Пока же мы знаем как принадлежащее перу Шукшина приведенное выше лирическое стихотворение (оно дано как эпиграф к рассказу «И разыгрались же кони в поле») и некоторые песни в романе «Я пришел дать вам волю», такие, например, как «про шубу», которую разинцы несут астраханскому воеводе Прозоровскому, и «про ежа» (ее напевает загулявший на волжском берегу казак)…

Тем более раскованно (привык к ним за долгие годы общения) вел и чувствовал себя Шукшин в компании однокашников—кинематографистов. Здесь зачастую возникали споры и ссоры, и совсем не обязательно вокруг того, «как делать кино», хотя, несомненно, большей частью разговоры шли о кинематографе и литературе. Причем нередко застрельщиком этих споров выступал именно Шукшин. Доказывал, самозабвенно «гнул» свою линию даже тогда, когда с ним не был согласен ни один из присутствующих, когда против него ополчались в словопрениях даже те, кто считался самыми близкими его тогдашними товарищами. Потом, спустя годы, он с ироническим смешком вспоминал, что накалял себя иногда до такого состояния, что в качестве последнего отчаянного аргумента бросался… в драку. Один против всех.

Правда, таким неудержимым эмоциональным порывам – а вернее сказать, прорывам – немало способствовала изрядная доза только что принятого спиртного. Увы, в молодых кинематографических компаниях, равно как и в тех ахмадулин—ских «местах, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят», вино на столах присутствовало неизменно. А когда оно вдруг заканчивалось и магазины были уже закрыты, тогда срывались на такси в аэропорт, «добавлять» в допоздна работающем там ресторане.

Так что же, «среда» виновата в том, что молодой Шукшин, как это принято сейчас говорить, «злоупотреблял»?.. И это было отчасти, но проблема гораздо сложнее и, главное, серьезнее, чем может показаться на первый взгляд.

У нас как—то не принято писать, размышлять публично на подобные темы. Во всяком случае, делается это крайне редко. А между тем пьянство – это какое—то проклятие, довлеющее над русским художником: какой—то бич; меч дамоклов, грозно висящий над ним. Это какой—то великий искус, труднейшее испытание, выдерживают которое далеко не все. Те, кто изучал русский литературный быт, знаком, к примеру, с книгами, выходящими в серии «Литературные мемуары», знают, что целые десятки богато одаренных и немало обещавших в начале своего пути писателей и поэтов под влиянием «пагубной страсти» быстро сходили на нет, впадали в различные болезненные состояния или же эксплуатировали одни и те же однажды найденные художественные приемы, разменивали свои богатые возможности на какие—нибудь пустые, дающие легкий заработок безделицы. Десятки талантов сгорели в винных парах, не раскрывшись и наполовину.

Здесь, разумеется, не место выяснять, анализировать подробно те причины, по которым превращаются порой в горьких пьяниц талантливые люди. Заметим только, что молодой русский художник начинает «употреблять» отнюдь не ради выпивки, а ради более тесного и откровенного общения с себе подобными. Он очень ценит «разговор по душам», разговор «открытым текстом», а такой разговор по какой—то злой «традиции» чаще всего сопровождается медленным, но неумолимым опорожнением рюмок (впрочем, чаще стаканов). И еще. Молодой художник, как правило, переполнен различными творческими замыслами и художественными идеями, он еще не научился сдерживать себя, выплескивать обуревающие его мысли и образы только на бумагу. Его нередко тянет выговориться, посоветоваться, обсудить с товарищами по цеху свою или чужую новую работу. А если он от природы стеснителен и замкнут? Тогда на «помощь» приходит вино, оно «развязывает» язык, снимает барьеры молчания и невольного отчуждения. Кроме того, при застольях возникает порой, хотя и ненадолго, атмосфера праздника, пирующие ощущают не только раскованное, но и приподнятое состояние, испытывают друг к другу почти братские чувства. И это – особенно на первых порах – не может не быть по душе художнику, который по самой природе внутренне всегда тянется к людям, к душевному общению с ними, к со—переживанию, со—чувствию, со—единению в общем порыве. Не случайно даже молодой Чехов признавался в одном из писем: «А и я люблю всевозможные гульбища, русские гульбища, сопряженные с плясками, с танцами, с винопийством».

Но вот прелесть «разговора по душам» в одних и тех же компаниях или же в одинаковой по своей сути и устремлениям среде притупляется, а потом и вовсе исчезает, ибо все чаще варьируются все те же темы для беседы, а главное, заранее уже известно, что и как будет излагать тот или иной из присутствующих. Но… уже привык к такой жизни, и нелегко, ох, как нелегко найти в себе силы переменить ее. К тому же бывает порой (как это было с Шукшиным), что житейская ситуация складывается так, что и податься—то вроде больше некуда (как не пойти к таким—то, когда ночевать больше негде?). А там – день рождения, там – вышел новый фильм, там – утвердили сценарий и т. д. и т. п.

Говорят, что пьют больше с горя, от неудач. Полагаю, что в большинстве случаев в мире искусства происходит как раз наоборот. Подлинных талантов подхлестывает к работе именно неудача, стремление доказать, что на самом—то деле они могут создать произведение значительное и нужное людям. Расслабляет же, выбивает из формы и колеи чаще всего именно успех. Еще в русских сказках показано, что труднее всего пройти испытание не «огнем» и «водою», а именно «медными трубами». Слава убаюкивает, приучает к сладкому яду похвал, а они рассыпаются чаще и обильнее не на страницах газет, а за столом, уставленным отнюдь не прохладительными напитками. И наступает в конце концов такой роковой момент, когда хмель от тщеславия и лести и хмель от вина как бы сливаются воедино, друг от друга уже неотделимы. И вот талантливый русский человек, вместо того чтобы еще старательнее и напряженнее работать, продолжает и продолжает праздновать, не замечая, что живет, в сущности, и не славой, а дальними ее отзвуками, что похвалы ему раздают уже не серьезно занимающиеся искусством люди, а всякого рода окололитературные и околокиношные прилипалы, которые с его помощью надеются куда—то «пробиться», или же просто любители выпить «на дармовщинку».

…Что же в конце концов спасло Шукшина, чем победил он и хмель вина, и хмель славы? Ведь борьба эта особенно трудна, особенно опасна тем, что противник в ней это… ты сам, с самим собой борешься, вернее, с тем человеком в себе, который хотя и губит тебя, но все—таки и дорог, и любим, тем более что постоянно нашептывает тебе сладкие слова о том, как ты велик и гениален… Как пришел Василий Шукшин к чеховскому пониманию творческого поведения: «…Если они имеют в тебе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой… Они горды своим талантом. Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час»?.. Как все—таки случилось, что человек, любивший и втянувшийся, казалось, достаточно сильно во всевозможные «русские гульбища», последние шесть лет своей жизни пива в рот не брал и всячески призывал, даже требовал от окружающих последовать его примеру?..

Сила воли? Да, она была велика у Шукшина. То, что он не мог не замечать, как на его глазах окончательно сходили с круга под влиянием зелья могучие русские таланты? Да, и это (особенно мучительно было видеть Шукшину, и он не раз говорил об этом, безвременное угасание любимого им с детства артиста Петра Мартыновича Алейникова). Болезни, которыми подвергался ослабленный алкоголем и без того не очень крепкий организм? И это сказалось, хотя и в наименьшей степени, в последнюю, пожалуй, очередь. Что же явилось самым главным, самым основным в этой своеобразной борьбе художника с самим собой, что определило исход этой борьбы?

Полагаю, что неуемная творческая жажда, постоянная нацеленность на работу, постановка перед собой все новых и новых и все более сложных художественных задач, а также величайшее стремление к правде во всем: не лгать не только в книгах и фильмах, но и самому себе. Прощать других, но не прощать себя. Во всех своих делах и поступках не оправдывать себя, а судить. Судить строго.

Поначалу он еще шел здесь на какие—то компромиссы, «уговаривал» себя, что «творческие встречи» ему необходимы, что подобная «разрядка» полезна, тем более что и так он работает немало и успешно, что дела с бездельем не мешает. Но приходила, не могла не прийти, «такая минутка», когда, оглядываясь на прожитые месяцы, он понимал, что мог сделать гораздо больше и лучше, что он, получается, как бы обокрал сам себя, потратив драгоценные часы и дни на удовольствия весьма призрачные и относительные. И тогда он судил сам себя самым строгим внутренним нравственным судом. Судил и казнил. И был правдив перед самим собой до конца, не лукавил, ибо нельзя человеку, так ненавидящему, так презирающему житейскую суету, бестолочь и пошлость, впадать в них даже в малой степени, даже по «объективным» обстоятельствам (всяческой суеты и пошлости хватает и в кино, и в литературном мире, на этот счет могут заблуждаться лишь мечтательные девушки, коллекционирующие портреты киноартистов, да и то, разумеется, не все).

«Ты, Василий… ты – мастер. Большой мастер. Только не пей. Это гроб! Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть». Так говорит деревенскому скульптору—самоучке в рассказе «Стенька Разин» учитель Захарыч. Но ведь это и молодой Шукшин сам себе говорит (и совпадение имен героя и автора здесь далеко, думается, не случайно, а в слегка «скрытом» виде в этом рассказе переданы подлинные шукшинские раздумья – первые его подступы к образу Степана Разина). И потом Василий Макарович, только слегка «прячась» за героями, будет нередко приводить именно собственные выстраданные мысли о жизни, современности. Будет обращаться на многих страницах своей публицистики столько же к другим, сколько к самому себе, призывать к чему—либо прежде всего себя, а потом и остальных. Вот, к примеру, характерный и в этом смысле, и как образец своего рода «письменного самовоспитания» Шукшина отрывок из статьи «Монолог на лестнице». Автор обращается, казалось бы, только к молодому поколению:

«В восемнадцать лет самая пора начать думать, ощущать в себе силу, разум, нежность – и отдать бы это все людям. Кому же еще? Вот – счастье, по—моему. Можно, конечно, принять восемнадцать лет как дар Жизни, с удовольствием разменять их на мелочишку чувств, небольших, легко исполнимых желаний – так тоже можно, тоже будет что вспомнить, даже интересно будет… Только жалко. Ведь это единственный раз! Жизнь, как известно, один раз дается и летит чудовищно скоро – не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы! Но… Хорошо сказано: близок локоть, да не укусишь.

Вернуться нельзя. Можно – не пропустить. Можно, пока есть силы, здоровье, молодая душа и совесть, как—нибудь включиться в народную жизнь (помимо своих прямых обязанностей по долгу работы, службы). Приходит на память одно тоже старомодное слово – «подвижничество». Я знаю, «проходил» в институте, что «хождение в народ» – это не самый верный путь русской интеллигенции в борьбе за свободу, духовное раскрепощение великого народа. Но как красив, добр и великодушен был человек, который почувствовал в себе неодолимое желание пойти и самому помочь людям, братьям. И бросал все и шел. Невозможно думать о них иначе, чем с уважением. Это были истинные интеллигенты! Интеллигенты самой высокой организации».

«…Не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы!» Статья была написана в 1967 году. Шукшину в этом году исполнилось тридцать восемь… Очень личный вздох сожаления, ибо от восемнадцати лет до сорока – «дистанция огромного размера», по всей «логике» здесь следовало бы назвать другую цифру, скажем, тридцать лет… Он и потом не раз сетовал на то, что юность и молодость ему не задались. В посмертно опубликованных «рабочих записях» (их Шукшин вел не регулярно, а изредка, попутно, в тех же тетрадях, где писал рассказы) находим такую: «Всю жизнь свою рассматриваю, как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раунда надо выиграть. Один я уже проиграл». Эту же мысль он высказывал несколько раз и вслух, и даже более подробно. Здесь не случайно употреблен Шукшиным спортивный термин – «раунд». Еще с флотских времен Василий Макарович полюбил бокс (и вообще был к спорту неравнодушен), у него были даже близкие знакомые в этом мире. Так вот, во время съемок «Они сражались за Родину» Шукшин, Бурков и некоторые другие актеры ходили в палатку к геологам «на телевизор», смотрели с большим интересом проходившие в то время международные соревнования по боксу. И однажды поздно вечером после очередного телепросмотра Шукшин сказал Буркову: «Наша жизнь тоже чем—то похожа на бокс. Я вот собираюсь прожить шестьдесят лет. Это – три раунда по двадцать лет. Первый – ни образования, ни профессии, ну, ты понимаешь, – первый раунд я проиграл „вчистую“. Второй, думаю, свел вничью, а в третьем, кажется, начинаю выигрывать…» (Но мы—то с вами твердо, наверняка знаем сейчас, что «и второй раунд» Шукшин выиграл, и выиграл его «вчистую».) Но вернемся к отрывку из статьи «Монолог на лестнице».

Здесь ведь высказано шукшинское понимание счастья: отдать все хорошее в себе людям. Здесь же обозначен и тот высокий нравственный идеал, к осуществлению которого стремился Шукшин: «подвижничество», «хождение в народ», «включиться в народную жизнь», «пойти и самому помочь людям, братьям»…

«Вернуться нельзя. Можно – не пропустить». Но для этого необходимо решительно отбросить «мелочишку чувств, небольшие, легко исполнимые желания». Необходимо взвалить на себя ношу побольше; писать, снимать и сниматься в кино так, чтобы эти произведения служили для людей не развлечением в часы досуга, а стали неотъемлемой и подлинной частью народной жизни, работали на самосознание, на укрепление самой души русского народа.

* * *

Таковы были «человеческие дела» Шукшина в этот период.

Он исчезал на некоторое время из Москвы на натурные съемки, потом объявлялся, заносил в редакции новые рассказы, ходил по «чужим домам» и домам близких, сидел вечерами и ночами то в компаниях родственных, то полузнакомых. Одним людям он представлялся тогда нелюдимым, неотесанным «дикарем», другим – добрым и душевным человеком, третьим – отчаянным, «заполошным» спорщиком, четвертым – раздираемым страстями и противоречиями, мятущимся, мучительно ищущим и не находящим себя художником, пятым – человеком, пришпоривающим, торопящим славу и известность… Немало было и таких (пожалуй, они и сейчас не перевелись), кто считал его баловнем судьбы, «везунком». Как же это так получается, рассуждали они (нередко и в присутствии Шукшина, а тем более заушно), что человек, менее нас образованный, менее культурный и интеллигентный, не умеющий вести себя «в обществе», бестолково и невпопад спорящий и т. д. и т. п., печатается в лучших журналах, снимается в кино в главных ролях да еще начал теперь выступать и в качестве сценариста и режиссера? Да, в таланте ему не откажешь, но ведь это какой—то необузданный, стихийный, бессознательный талант. Люди шлифуют, оттачивают свой стиль годами, долго—долго «вынашивают» тему, а он – вчера только «гужевал» с нами же вместе, а сегодня у него уже готов рассказ, на который он потратил один только день… И ведь смотрите, он его даже «отделывать» не будет, а принесет в уважаемый журнал готовый рассказ, – его напечатают, да еще скоро. Это ли не везение, а вы знаете, кому, по поговорке, везет?..

Эти «голоса», эти рассуждения вряд ли правильно будет назвать злопыхательскими. Конечно, подобным образом рассуждали, подобное утверждали, «внедряли» в общественное мнение и прямые завистники Шукшина, но немало было и благодушно, даже дружески настроенных по отношению к Василию Макаровичу людей, которые, с теми или иными оговорками, вполне разделяли такие мнения о нем и его творчестве. И здесь нам пришлось бы говорить очень и очень долго, но, к счастью, и этот вопрос в свое время русская критика успешно разрешила.

«…Гениальная творческая сила, – писал Аполлон Григорьев, – есть всегда сила в высшей степени сознательная. Много толковали о том, что творческая сила творит бессознательно; много приводили даже примеров, что произведения бывают выше сил производящих. Но это фальшивое мнение не выдерживает никакой критики, недостойно даже серьезного опровержения. Многим удивительно кажется, каким образом человек, гораздо менее, чем они, ученый и образованный, творит гениальное; многим обидно, что гениальная сила открывает с простодушнейшим убеждением такие вещи, которых они не читали в книгах, – и сколько обвинений в безмерном самолюбии, в невежестве, даже в тупости понимания падало и до сих пор падает на гениальные силы за их простодушие! А между тем только на таких обвинениях и основывается дикая мысль о бессознательности творческой силы. На деле же выходит совершенно противоположное. О том, что великая творческая сила знает своедело, и говорить нечего: в своем деле она воспитывает даже собственных своих судей, а сначала их не имеет, ибо то, новое,что вносит она в мир искусства или жизни, разъясняется (то есть воплощается) ее же творчеством».

Что же касается того, что Шукшин писал подозрительно быстро и не отделывал прозу, то и здесь все обстоит гораздо сложнее, и мы поговорим об этом подробно далее, в специальной главе, посвященной «творческой лаборатории» писателя. Сейчас же заметим, в качестве предварительного вывода, что послевгиковские бездомные скитания не только «взяли» что—то у Шукшина, «затормозили» в какой—то степени его творческое движение, но и немало ему дали. Во—первых, несмотря на «угрюмость» Василия Макаровича в «чужих домах» и сумбурность разговоров и споров о литературе и искусстве в компаниях молодых кинематографистов, Шукшин все—таки «выковывал» в этом общении свое художническое мировоззрение, свои творческие взгляды. Во—вторых, нигде и ни при каких обстоятельствах не утрачивая своей наблюдательности, цепко схватывая самое характерное, он наблюдал многих городских людей, считающих себя интеллигентами, вольно или невольно сравнивал их со своими земляками, находил у них общие и полярные черты и свойства и мучительно размышлял о крестьянстве, его судьбах и одновременно – об интеллигенции подлинной и мнимой. В—третьих, Шукшин, вполне познав то, что мы не совсем, может быть, точно назвали «богемной жизнью», стал от этой жизни, как бы она ни затягивала, ни манила, отталкиваться, мало—помалу, все с нарастающим ускорением отходить; причем стал бороться с «богемой» как таковой (в некоторых рассказах и особенно статьях) и, главное, с «богемой» в самом себе (а такое «чудище» живет в каждом художнике и постоянно ему угрожает).

Можно сказать, что Шукшин на протяжении пяти лет после окончания ВГИКа больше копил, нежели тратил, больше собирал, концентрировал внутри себя, чем отдавал и раздавал. Так что ко времени, когда его бездомная скитальческая жизнь наконец—то окончилась, [4]4
  Разрешение на московскую прописку, в числе нескольких других молодых авторов «Октября», Шукшин получил в конце 1962 года, благодаря хлопотам и ходатайству В. Кочетова и писателя Н. Сизова (автора «Невыдуманных рассказов»), нередко печатавшегося в те годы в «Октябре». Прописаться было необходимо в довольно короткий срок, иначе разрешение теряло силу. Здесь на помощь пришла О. Румянцева, прописав Шукшина в своей квартире. Василий Макарович был глубоко тронут и благодарен, но проживать здесь по своей стеснительности, разумеется, не стал, хотя большая и дружная семья Румянцевых была бы тому только рада. Своя же жилплощадь – малогабаритная двухкомнатная кооперативная квартирка в отдаленном столичном районе Свиблово, на проезде Русанова, 25, появилась у него лишь к концу 1965 года.


[Закрыть]
вступила в более или менее размеренную колею, его художественный мир был подобен перенасыщенному раствору.

«Говорят: писатель должен так полно познать жизнь, как губка напитывается водой. В таком случае наши классики должны были в определенную пору своей жизни кричать: „Выжимайте меня!“» – читаем в «рабочих записях» Шукшина. Схожая «определенная пора» пришла к Василию Макаровичу за серединой шестидесятых годов. С этого периода и до конца дней своих он твердо и безжалостно «выжимал» себя, и никто не может сказать, что «выжал» до конца, что творческая «губка» его стала сухой…

И все же Шукшин был не до конца прав, когда сообщал в те годы в письме к Ивану Попову: «Пишу – вычерпываю из себя давниевпечатления». Хотел он того или не хотел, но наряду с давними деревенскими и городскими впечатлениями в его рассказы, составившие первую книгу, вошли – а лучше сказать, ворвались – и впечатления, мысли, образы, которые явились к нему совсем недавно, можно сказать, пережиты и продуманы были только что. Он определил для себя, что в центре внимания его рассказов должны быть дела человеческие, а они – вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении (см. эпиграф к этой главе). Но ведь и сам Василий Макарович, его собственные «человеческие дела» были в постоянном внутреннем движении, брожении, обновлении, нравственном противоборстве. Бережно «пересаживая» в сознание читателей чужую жизнь, стремясь не умертвить ее, не засушить в рассказе, сохранить в нем движение этой жизни, он передавал героям многое из «движения», из недавних «человеческих дел» собственной жизни. Передавал не только биографические подробности (хотя их и немало рассыпано по первой его книге, особенно в рассказах о детстве), нет, а пережитое и даже только—только переживаемое самим автором внутренне («жизнь духа»).

У Васеки перехватывало горло от любви и горя. Он понимал Захарыча. Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила – просилась из груди.

Шукшин. Стенька Разин

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю