355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ионов » Успение » Текст книги (страница 2)
Успение
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:07

Текст книги "Успение"


Автор книги: Владимир Ионов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Глава 4

В сам-то город Тутаев Павел пришёл после войны. До неё со всеми монастырскими работал рядом, в том же колхозе, куда Катяша привезла своего Гришку Палёного. В городе Павел поступил по ремонту шоссейных дорог, потом по строительному делу. Был хорошим плотником и еще умел ровно и крепко завязывать углы при кирпичной кладке, за что в своё время произвели его в бригадиры. И не известно, как бы его жизнь повернулась дальше, если бы не был он босикушником. По своему умению мог бы он и десятником стать, но ведь те всё больше по конторам бегают, а босиком туда – боже избавь – остальной народ изведётся на жалобах. Так и держали в бригадирах.

Бригадирское дело не томило его в остальные дни месяца, кроме тех двух, в которые он выписывал заработок своим работникам. Скажем, отпустят ему за работу тысячу рублей – как хочешь, так и считай. У Федора тройня ребятишек да баба по болезни дома сидит, а всех одеть, обуть и накормить надо. Сколько ему выпишешь, если не триста? Николай с весны в погорельцах ходит. Погорел по пьяной дурости, а всё семья без угла – не семья. И ему – триста. Вовка с Генкой – молоды, деньги держать не умеют, едят по столовым. Им по три четвертных только-только. Любаше две сотни, да еще с четвертным надо. Она вдовая, но молодая покуда, одеваться надо да на всякие хухры-мухры… И остаётся от тысячи один четвертной. Его – бригадиру. Он гол как сокол, ни кола у него, ни двора. Штаны есть, обувки не надо – зима не скоро. На харчи мало? Но и с этих харчей язык шевелится, и ноги бегают – по вторникам еще и в городской клуб ходит, пляской занимается.

Год так-то пробригадирствовал, исхудал, обносился весь до казённого комбинезона. В люди стало стыдно выходить, а в одиночку – душа замирает жить, по субботам особенно. Народ после войны поправился, вошёл в тело, стал интересоваться друг дружкой и в субботние вечера выходить на лавки перед домами поговорить всяк о своём. С весны и Павел повадился на лавки, но чистый народ стал сторониться его. Даже Фёдор и тот сказал ему как-то:

– Ты, Павлуха, мужик ничего собой, и как к бригадиру мы к тебе по-хорошему, но уж больно ты задрипанный стал. Прямо стыдоба за тебя, извини, конечно…

С той субботы Павел и завернул ко всенощной в Воскресенский собор – там не в таких нарядах видывали. За войну он отвык от служб, от храма, даже молитвы, кроме «Отче наш», перестал помнить. А теперь с первого же всенощного бдения всколыхнулась в нём Молога, будто разом, по Господнему велению встала из-под воды, очистилась от мокрой черноты всеми главами святого Афанасия и ослепила его праздником, оглушила звоном благовествований.

Первые службы он торчал в притворе храма, торчал так, будто нет его, бригадира строительных работников Павла Опёнкова, а есть его детство, любопытное, беспомощное перед таинством службы, которое по цепкости памяти, знает наизусть все красивые звуки и движения праздника и по бесхитростности своей твердящее их вслед за службой. Скоро он стал глохнуть от голода и теперь пробирался ближе к алтарю, к хорам, и, как бывало в монастырском детстве, становился там на колени.

Теперь он мало думал про работу и стал забывать, как завязываются углы при кирпичной кладке, – душа его была в подводной Мологе. Он вспоминал величавые евангельские святые чтения с вытягиванием концов у стиха, тончайший голос псаломщицы Евстолии, бесконечно тянущий из себя: «Осподи, помилуй, Осподи, помилуй, Осподи. помилуй, Ос-по-ди, поми-и-и-илуй…» и с этими воспоминаниями пропадал памятью в детские чудесные видения, которые были ему в нишах монастырских стен и в лопухах за звонницей.

Кто уж доложил обо всём начальнице стройконторы, теперь не вспомнишь, но тогда она вызвала его к себе и заставила долго выстоять посреди кабинета. Он сначала всё ждал, чего она скажет, и стыдился своего грязного вида перед интересной начальницей, потом забылся, закрыл глаза, стал пришёптывать в бороду невесть какие слова.

– Пьёшь, Опёнков? – вернула его к памяти начальница. – Упиваешься до затмения головы и религиозного дурмана? Опустился. Хоть бы ради моего вызова побриться сходил. Нехорошо такой пример показывать бригаде.

Павел не нашёлся, что сказать начальнице, продолжал стоять молча перед её глазами, и она объявила, что разжалует его из бригадиров.

«Господи, как же теперь заработка-то всем хватит?» – помыслил он в голове, но вслух не спросил.

В бригаде новость встретили без радости и пожалели Павла тем, что вскладчину купили водки, выпили сами, угостили его. Пустой желудок Павла водку принял, но голова у него отнялась, и, шатаясь по городу, он кричал такие песни, каких здесь мало слыхали и стыдились понимать.

После этого случая его и вовсе рассчитали из строительных работников с такой надписью в трудовой книжке, от которой паспорт его стал называться «волчьим». Когда Федор растолковал ему насчёт паспорта, Павлу захотелось помереть от тоски. День он проторчал за забором стройконторы, на краю ямы с растопленным битумом, глядел, как трепыхаются влипшие в битум комары, бабочки и даже птица, устрашился такой липкой смерти, пошёл в город. Господь привел его к Любашиному палисаднику, и там Павел окончательно потерял силы и долго лежал у калитки поперёк тропки. Может бы, он тут и помер, но случилось, что Любаша увидела его и привела в дом. Сколько-то дней он пробыл у нее в беспамятстве, и Любаша, прибегая с работы, поила его горячим молоком, а когда он засыпал, она тайком разглядывала его лицо, измученное внутренним беспорядком мыслей. Раньше Павел был невысоким, красивым мужичонкой, а теперь зарос дикой бородой и грязью, но она вспоминала его прежним и представляла, как обиходит его, вернёт ему силу и красоту его и как устроит с ним своё забытое тихое счастье.

Павел поправлялся быстро, и однажды проснулся совсем здоровым. Любаша собрала ему крепкое мужнино бельё и проводила в баню. Из того белья она хотела выкроить что ни то сыну, но пожалела Павла. Пока Павел парился, она перебрала постель, сменила наволочки на подушке и отвела сына погостить к бабке. На обратной дороге от бабки забежала в магазин, купила бутылку вермута и кило варёной колбасы по знакомству, а у бабки ещё взяла свежего варенья к чаю. Всё это получилось у неё споро, с той лёгкостью, какая только и бывает у вдов, когда они ждут скорого счастья от возвращения ласковой тоски, давно не бродившей в теле.

Павел вернулся задворками – улицей идти в Любашин домик было совестно. В бане подравнял волосы, оправил бороду и стал опять красивым мужиком. В доме он присел на лавку к столу с гудящим самоваром и смирно стал ждать неведомого продолжения всего происходящего с ним сегодня. Любаша устроилась напротив, суетилась руками по столу и прятала от Павла улыбки, которые сами собой выкатывались на пересыхающие губы.

– Ты как священник стал при бороде-то, – сказала она.

– Густая выросла, – ответил Павел.

– Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.

– Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.

– Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.

– Вино, как причастие Господне… «Прими тело Христово и кровь Христову…»

– Чай покрепче любишь? Я-то – жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники – накрасно.

Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось – в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.

Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: «Ну, так что же, Любаша?» И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…» Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.

– Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, – произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. – Ложись-ко, а я скоро приду.

Она вышла на улицу на затёкших ногах, прижалась спиной к нагретым за день брёвнам дома и услышала, как знобит её тем ознобом, какой был после свадьбы, когда она пряталась от жениха в потёмках двора и ждала, чтобы он поскорей отыскал её. «Он простит мне мой грех, – вспоминала она мужа, убитого войной. – Что уж мне делать с собой? Как бы он живой был… А покойный-то простит… Что уж мне теперь?…» – Она вытерла глаза широким подолом, вошла в дом.

Павел стоял теперь перед её кроватью на коленях, сложив голову на подушку, и был уже не в мужнином крепком белье, а в ветхом своём комбинезоне, и голос из-под свода монастырского храма гремел в опустевшей его голове: «… и Единому Тебе отдаю плоть свою…»

– Ой, Павлуша! Ровно я тебя не вижу? – засмеялась она. – Чего вырядился? – Присела рядом, притянула к себе его голову, зарылась в его бороде, зашептала, обжигая частым дыханием: – Полно, Павлуша, чего уж теперь? Чай, живые. Не деревянные… Погляди-ко на меня. – Она торопливо разделась донага, юркнула под одеяло, оставив край его приоткрытым, бесстыдно выголив бок своего женского тела.

– Я пойду сейчас, Любаша, – хватило у него голоса. – Я ещё перед войной… в Мологе ещё… Монах я на горе моё…

– Паша, господи… Полно не дело-то говорить. – Она села в кровати, прикрыла рукой грудь. – Глупый… Будто всё и живёшь монахом?

– Меня не звали к себе, как ты… Не знаю я этого… Камни на себе носил, крапиву рвал, когда очень-то было…

– Полно, Паша, – повторила она. – Это жизнь прожить и жизни не знать?… Да зачем тебе, господи? Кто теперь верит так?

Она говорила свои слова и белела телом в темноте дома с печалью подсоченной берёзы, когда ветер вешний готов трепать её листву, а сила жизни уходит из неё напрасно, и корни пьют землю не для зелёной листвы, не для счастья роста, а для того, чтобы снова соком вылиться в землю…

Павел поднялся от постели, и она поняла стыд свой и горе своё и спряталась в кровати, рухнув туда без шума. И затряслась телом от стыда и несчастия. Он постоял посреди комнаты и, прежде чем Любаша успела сказать что-то, вышел в тесноту ночной улицы. Самому ему стало тесно в себе до того, что ногам было некуда двигаться и некуда ему было деться в этой тесноте от голоса: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою…»

Ночь была душная, свиристела сверчками, гудела пароходным гудком в темноте. Павел брёл, спотыкаясь голыми ногами на выбоинах мостовой и не чувствовал иной боли, кроме тупой ломоты во всём существе своём. Ему представлялось, что Любаша теперь успокоилась и, наверно, уже уснула, а что ему делать в пустом одиночестве, он не знал. Может, надо выйти к Волге и проститься со всеми, может, вернуться в дом, где ему вспомнился давний иноческий обет, и забыть его там в неведомом счастье, ибо равно стираются с земли и праведники, и грешные, а другую жизнь он чтил, но не ведал. До сего дня и земная жизнь не была для него чередой греха, а была единством всего сущего, единой любовью ко всему: и к траве, и к злаку, и ко всякой твари, живущей вокруг. Он и Любашу любил, но равно как и Фёдора, как Вовку с Генкой, как интересную начальницу стройконторы, как владыку епископа, тайно постригшего его в иноки в монастырском колхозе. И, может, вспомнил он обет свой перед Богом именно ради той невыделенной любви, которую от вдовьей доли своей хотела выделить в нём Любаша и не смогла.

Улицы путались перед Павлом, он шёл не разбирая их и остановился посреди одной от знакомого голоса:

– Сладкое ты моё, золотце драгоценное… Бросила я тебя ради горя своего, – говорил голос тихо на другой стороне улицы.

Павел разглядел – там шла Любаша с сыночком на руках. И жизнь её была теперь только в нём, и к нему была у неё отдельная любовь.

– Любаша… – сказалось у Павла.

Любаша сколько-то шагнула вперёд, потом голос его дошёл до неё, остановил, повернул к себе.

– Любаша, это я иду… Ты не бойся, тут пусто, никто вас не затронет…

Незначащие слова вышли из него и пропали в потёмках ночи, а Любаша стояла, руки у неё опускались, оставляя сына.

– Любаша… ты мне дай мальчонку, я его к тебе в дом снесу… Али он заплачет не у матери-то?

– Золотце моё спит, драгоценное…

Они ещё постояли через дорогу друг от дружки, оба не зная, как им быть дальше.

– Ночевать тебе негде? Иди в дом… Я к свекрови уйду.

– По што же из своего-то дома?

– Пойдём тогда, Паша…

– Люба, я теперь ухожу из города. Рядом тут большая дорога была. – Он огляделся в ночи, пощупал ногой мягкую пыль улицы. – Хорошо, что ты мне попалась… Мастерок мой остался у Фёдора, пускай тебе отдаст. Хороший мастерок был, ловко им…

И ещё постоял, подбирая какие-нибудь слова. Голому телу было зябко под комбинезоном, запахнулся поглубже, перепоясался.

– Прощай с этим, Любаша.

– Бог с тобой.

Они пошли в разные стороны, с тем, чтобы временами вспоминать друг о дружке и ещё один раз встретиться в жизни.

Глава 5

Неделю спустя Павел Опёнков проплыл мимо Тутаева пароходом. Одет он был в новые штаны, длиннополый пиджак и яловые сапоги. Отросшие волосы он сплёл в косицу, перевязал тряпочкой и спрятал под соломенную шляпу. Собственно, бывшего бригадира строительных работников уже не стало, а был теперь иеромонах Павел, новый священник Всесвятского мало прихода, де неделя как помер от пьянства и запустения прежний поп отец Кондратий Тихвинский.

В Тутаеве он хотел, было, сойти с парохода, показаться Любаше и сказать ей при свидании: «Гляди, Любаша, кем стал. Чёрным попом, леший меня задави… иеромонахом! А хотел помереть под твоим забором. Думала ли, что попа выходишь? Еду теперь в свой приход, в вотчину… Приезжай поглядеть». Но когда пароход подвалил к пристани, он оробел, подумалось, что Любаша или посмеётся над ним, или опять захочет оставить возле себя и истомит душу себе и ему. Так и не сошёл. Сказал в своём уме: «Бог с тобой, Любаша. Письмишко тебе отпишу. Что уж теперь?»

С городской пристани пароход пополнился молодой компанией с гармошкой, дорога стала веселее, потому что молодые запели хорошие песни. Одичавший за последний год Павел пристал к компании, и хоть не знал ни одной такой песни, норовил подтягивать, позабыв в душе, что под шляпой завёл косицу, а под пиджаком греет телом серебряный крест, дарованный собственноручно архиереем. Компания заметила его голос и велела спеть отдельную песню. Павел обрадовался вниманию, но на первый случай стал отказываться:

– Полно, дурни! Я ваших песен не знаю.

– А ты, папаша, дуй свою! – сказал гармонист. – Я подлажусь. Знаешь, как я играю? Что ты! Запой, я мигом подхвачу.

– Полно, робятка! Свои-то у меня монашеские. Мы, бывало, как пели? Уж вот в колхозе были, а соберёмся к дьякону Валасию – глотка у него, что Сысой в Ростове. Колокол такой был. Теперь не знаю, висит ли. На две тыщи пудов был колокол… Наберёт, бывало, Валасий полную утробу воздуху и огласит:

 
Ка-ак к обедне за-зво-нят…
 

– Я скорёхонько подхватываю потоньше:

 
Со-обирай-ся жи-во, брат…
 

– Пока я это вытягиваю, он дух в себе держит, чтобы спёрся там, потом, как ухнет:

 
Соби-рай-ся, живо, брат!
 

– Вот так мы пели. На голоса!

В памяти его стали роиться воспоминания о дальней прошедшей жизни, он даже шляпу повыше сдвинул, хотел пуститься в рассказ о своей монастырской молодости, но гармонист перебил:

– А ты чего, поп?

– Поп.

– Иди ты!

– Ей Богу!

– А почему у тебя пуза нет? Все попы того,… а ты живчиком.

– А я полный год святым духом питался. С него не помрёшь и гладким не будешь.

Кампания выставила на Павла широкие глаза и больше не знала, что делать. Шутка ли сказать – с попом песни пели! Один гармонист нашёлся, как ему быть дальше, – закрутил на скамейке задом, как игривый щенок, и ударил коренным вопросом:

– А скажи, поп, бог есть? Знаю, что ты сейчас скажешь. А его всё равно нет.

– А нет, так по што спрашиваешь?

– Это я так. Чтобы убедиться. А нечистая сила, домовые, лешие всякие? Вот иду я раз с танцев… Иду, иду, потом – бац! – а дом-то я уже прошёл. Это кто меня водил?

– Да или водка, или молодка.

– Во ты даёшь, поп! Верно, я тогда выпивши был. Слыхали, а? – повернулся он к остальным. – Во даёт! Ну, а ты сам-то серьёзно? И веришь, да?

– А по што тебе знать? Скажу «верую», ты же лоб со мной крестить не будешь.

Гармониста потянули за пиджак, и вся кампания перебралась на другое место. И там уж петь не стали, а стали спорить с гармонистом, и единственное, что понял Павел из обрывков спора, так это, что гармонисту сделали выговор, мол, зачем связался с попом разговаривать? А девчонка из компании сказала самое обидное: «Попы же все паразиты!» Павла от её слов так и дёрнуло. Поп-то не человек разве? У него тоже и душа есть, и ноги. А то – «паразит!» Вроде как блоха или вошь. Да и вошь, она хоть и поганая тварь, да раз Господь её сотворил такой, она-то в чём виновата? Небось и ей бы приятней, скажем, птицей быть вместо вши… На земле всё рождено, чтобы разным быть – от человека и до скота. Один скот родился молоко давать, другой – пить его. И у людей: один – поп, другой – работник. У кого как жизнь пошла. Родила бы его мать в другое время, может бы, и он стал… ну, хоть артистом бы! А может бы, если грамоте выучился, не только бы бригадиром, а начальником всего строительства стал, да не только что в Тутаеве, а во всей округе!.. Ан, Господь привёл в попы…

К счастью Павла, душа у него такая: от одного замрёт, другому скоро обрадуется. Хотел пойти к кампании, сказать ей, что сейчас думал, но за бортом, недалёко от парохода, плеснуло что-то, и он забыл про свою обиду, стал думать, будет ли в его приходе речка, кто там будет клевать и шибко ли.

Пароход тем временем подходил к Рыбинску. Отсюда дорога Павлу лежала либо другим пароходом, либо поездом. Поездом, показалось ему, теперь лучше будет. Он пошёл на вокзал, и поскольку время было уже обеденное, а ехать ему ещё не скоро, пристроился у пивного ларька перекусить. В ларьке, кроме жареных пирожков да тёплого пива, ничего не оказалось. Да ведь и это пища для человека. Взял кружку пива, три пирожка на ладошку, сел на пустую бочку. Пива он не пил нивесть сколько лет и теперь тянул его, вспоминая что-то медленное и приятное, и глядел по сторонам чёрного перрона. Рядом млели на солнышке бабы после базара, с корзинками, с мешками, дальше разноцветные цыгане тарабанили громко, пьяный немытый мужик в засаленной шинели и в ушанке с оторванным ухом пересыпал махорку с одной бумажки на другую и всё не мог свернуть и склеить цигарку. Ростом и дремучим лицом мужик до того походил на дьякона Валасия из Мологи, что Павел не утерпел, спросил негромко:

– Валасий, ты это али не ты?

Мужик поднял на него дремучие глаза, оглядел Павла. Верно, совсем похож… Вот лёгок на помине, коли только он!

– Ну, я – Валасий. А ты кто таков, фартовый?

По голосу Павел совсем узнал дьякона, обрадовался:

– Я то? А поди сюды, погляди. Забыл али бельма залил, не видишь? Пашка я. Опёнков. Сестру Настасью помнишь? Мальчонком меня в Мологу привела. И ты ещё тогда в послушниках бегал. Это уж потом дьяконом-то стал. Вспомнил ли?

У Валасия лопнула в пальцах бумажка, махорка просыпалась. Он с сердцем выбросил обрывки вместе с крошками махорки и опять поглядел на Павла. На лице у дьякона – от глаза к губам – лежал широкий шрам, которого раньше не было.

– Пашка, говоришь? – спросил Валасий. – Дай закурить, вспомню. – Он поднялся с какого-то ящика, но не подошёл, остался на месте. Сильно потраченный годами, но ещё большой телом, дьякон походил теперь на исхудавшего за зиму медведя. – Дай закурить, Паш-ка.

– Некурящий я, брат, – тонким голосом сказал Павел.

– А некурящий, так и на кой ты мне! – Валасий махнул на него рукой, отвернулся, стал вытряхивать карманы худых штанов, собирать в ладошку хлебные крохи вперемешку с махоркой. Набрал чего-то, подул, поразбирался в ладошке, выбросил всё. – А водку ты пьёшь, Паш-ка?

– Водку можно! – опять обрадовался Павел.

– Ага! Пьёшь? Тогда бегай в лавку, я обожду. И, если курево там есть, награди, сделай милость, осьмушкой. А я, бог даст, и припомню пока тебя.

В епархиальном управлении Павлу вместе с крестом иеромонаха дали на обзаведение тысячу рублей – деньги для Павла великие. Он справил на них облачение, билеты на проезд, и сотенная бумажка осталась еще на пропитание. Теперь из этих денег он купил водки и копчёного сыру. «Бог с ней, с сотенной-то. Чай, не помру в приходе, а с братом не выпить – грех… Плох он стал… Выпьем – может вспомнит. Я-то вот вспомнил его давеча», – рассуждал он, торопясь на обратном пути.

Валасий сидел теперь на оставленной Павлом бочке и, привалясь спиной к ларьку, рассупонил одёжки, грелся на солнышке.

– Махорку принёс? – строго спросил он у Павла и, когда тот подал ему осьмушку махорки первого номера, смягчился до доброты. – Спасибо, приятель. Теперь бы ты газетку где нашёл. Деньги на газетку есть, али я дам?

– Да уж ради встречи…, ради встречи-то найдём и на газетку! – Павел побегал по перрону, поискал продажных газет, и коль время было уже не раннее, послал цыганёнка побегать ещё по городу, дал ему целый рубль на газету. А чтобы, пока тот бегает, Валасий смягчил душу дымком, выпросил у станционного начальника листок отрывного календаря.

Валасий хмурился.

– Всё вспоминаешь, брат? Лет-то уж сколько сбежало!.. Ты Мологу вспомни. Еще пели там, выпивши, у Питирима. Ну!? Ты, бывало, как пустишь: «Ка-ак к обед-не за-звонят…» А я и подхватываю: «Со-обирай-ся жи-во, брат!»

Валасий набрал полную грудь воздуху, аж она выголилась из расстёгнутой рубашки. Павел обмер от счастливой памяти, рукой качнул в лад будущей песне и сам приготовился подхватить бас дьякона своим лёгким голосом, но Валасий закашлялся от натуги в груди, задёргался весь до испарины на лбу.

– Болеешь чем? – спросил Павел. Валасий махнул рукой, дескать, пройдёт, леший с ним, мол, выпьем сейчас и пройдёт. – Вот так, брат… Только вот давеча тебя вспоминал… Разлить-то нам не во что. Погоди, ларёшницу попрошу, может, стаканчик даст.

– Пустое это, приятель! – Валасий удержал Павла, откуда-то из-под шинели достал черепеньку, кованную из меди, с облезшей полудой, без ручки. – Помаленьку, да из ковшичка! – Махом вылил туда бутылку, протянул Павлу. – Пей, я обожду.

– Давай уж ты, брат. Я обожду.

– Обождёшь? Ну, обожди, Паш-ка!

– Вспомнил, Бог дал! – обрадовался Павел. – Лет-то уж сколько слетело!.. Уж и не думалось… А, гляди, свиделись!

Дьякон и прежде был горазд до водки, а теперь он и вовсе пил её с жадным остервенением, собравши лицо в глубокие морщины, обливая щетину и грязный кадык. Махнул черепеньку почти до дна, вытерся чёрным рукавом шинели и сотрясся телом до основания.

– Обождал? А я мерки не знаю. Так-то Паш-ка! Пашкой, говоришь, зовут?

– Пашка Опёнков! Настасьин брат, сиротой был привезён в обитель.

– Пашка, так Пашка, чёрт с тобой! Мерки я, Пашка, не знаю.

– Ничего, брат Валасий, мне и этого хватит, а ещё и лишку будет. Пей, коли хочешь, а я и так хорош.

– Пей, пей, Пашка, давай!

Водки осталось всего на два глотка, но Павел испил их врастяжку, чтобы подольше, чтобы показать старому знакомцу, что и ему, мол, в меру осталось. Выпил, отломил сыру для закуски. Валасий разглядел его.

– Не достала она тебя. Не сотрясла. Мало я тебе, дурень, оставил.

– В самый раз, Валасий, Господь с тобой.

– Значит, душа у тебя прямая, водка в жилы не бьёт. А у меня – изогнулась, изворочалась от горя, от судьбы-сухоматери. – Он сжал кулак и повертел им в разные стороны: вот, мол, как изворочалась его душа.

– Алкоголиком заболел? – осторожно спросил Павел.

– Авва Отче! Всё возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо меня! – сказал Валасий в полный голос и умолк. И лицо его извелось горечью.

Павлу захотелось обнять его за плечо, самому ткнуться к нему головой, но он не решился, хотя и себя, и Валасия ему было жалко до слёз. Он ещё не ведал, почему ему надо жалеть и себя, и Валасия, но слеза уже выкатилась на глаза.

Пока Валасий молчал, томясь в своей горечи, Павел разглядел, что дьякон давно, видать, отстал от духовного звания. Руки у него избиты и огрублены мозолями, по шее, от уха за ворот, опустилась ещё одна давняя рана, вся в чёрных крапинах. И бороды нет – одна дикая щетина, и голова стрижена, и несёт от него невесть какой прелью, а не ладаном. Раньше-то он дьякон был из щёголей.

– Едешь куда, али так тут и трёшься? – спросил Павел тихо.

– Еду. Куда – не знаю, а еду. Погоди, скоро лягу в товарный вагон и, куды прицепят, куда повезут, туда и поеду.

– Странствуешь?

– Странствую. Сына ищу. Был у меня Митя от Аннушки, при ней жил. И сгинул. – Валасий закутил новую цигарку. Дым закопошился у него в щетине, пополз к глазам, стал выедать слезу. – Аннушка померла. Могилку видал. А Митя, говорят, живой. А где он живой – не знаю… Помирать бы пора, а не могу… Вот уж найду когда, обниму, нагляжусь, тогда – леший с ней и со смертью.

– Покаяться бы тебе, брат. Господь-то, может, и приведёт.

Валасий поднял голову, поглядел на Павла, скривился:

– Это уж ты кайся, Пашка. Я ему откаялся. Мите покаюсь – пусть простит, что ради веры глупой бросил его младенчиком. А господнее прощение – господи! – какой в нём прок?

– Изверился?

– Изверился. А ты будто нет?

– Да будто нет. В миру долго жил, бригадиром на стройке работал. А тут Любаша встретилась, вдовая, и сынок есть… К себе звала… А я вот ушёл. Приход дали. Еду вот. Иеромонах, слава Тебе Господи.

– Ну и дурак!.. Помонашествуй, потешь дурость, Пашка. Старость придёт – пожалеешь. Ревмя поревёшь. Как я, сукин сын, по свету помаешься, поглядишь, кто бы схоронил да помянул…

– Люди добрые помянут. Братия… Господь не оставит. – Павел выпростал крест, поцеловал тёплое серебро, перекрестился и всхлипнул от настигшей его жалости к своему существованию. И Валасия совсем забрала слеза от выпитой черепеньки. Они обнялись, одарили друг дружку мокрыми поцелуями и пропали мыслями каждый в своё горе.

У ларька давно уж толпился народ, глядел на них, посмеивался, мол, до чего упились сердешные. Сбились сюда и цыганки: авось погадать случится, когда проплачутся. Явился скучный милиционер в изношенной форме, тихо развёл народ, а Павлу с Валасием велел идти следом за ним. Они так и пошли в обнимку, забыв вытереть слёзы.

По улице милиционер выдался вперёд и сначала всё оборачивался, поглядывал за ними, но, видно, у него тоже были свои глубокие заботы, которые отрешали его от службы. Скоро он перестал оборачиваться, ибо слышал их ещё по голосам, потом и голоса их сравнялись в его голове то ли с собственными мыслями, то ли с шумом улицы, он забыл про них и нечаянно потерялся из виду Павла и Валасия. Те заметили это позже, чем надо было, поглядели кругом, поискали в ближних проулках, потом махнули на потерю рукой и брели, куда брелось за разговором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю