Текст книги "Пал Иваныч из Пушечного"
Автор книги: Владимир Соколовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
8
Утром Пашка хоть и проснулся в шесть, как всегда, однако позволил-таки себе поваляться в кровати минут двадцать: сегодня был выходной. Первый выходной за пять недель! Лежал и дрыгал ногами: они еще не отошли, болели после вчерашнего, когда он через весь город дошел сначала до Красных казарм, после от них – до вокзала, а вечером топал пешком от Перми-Второй до Запруда. И трамваи не ходили почему-то: ни разу не попалось ни встречного, ни попутного. Пашка с удовольствием подумал о своих ботинках: другие бы стерлись, скособочились от такого путешествия, а этим хоть бы что! Спасибо за них старшему мастеру пролета Александру Ильичу! Старые ботинки, полученные Пашкой в «ремеслухе», быстро изъело в цеху солидолом, маслом, заливаемым в откатные механизмы, подошвы у них отпали, приходилось их подвязывать бечевкой или куском провода. А тут случилась еще одна беда. Старший мастер пролета, проходя однажды по участку, увидал, как Пашка, сидящий на пушечном лафете, согнувшись и гримасничая от боли, муслит палец и трет подошву.
– Что там у тебя, Пал Иваныч? – спросил Спешилов и замер: в подошве ботинка была изрядная дыра, сквозь нее виднелась нога – в грязи и крови. Оказывается, Пашка наступил на острую шпонку и рассадил кожу.
– Эх-ха! – крякнул старший мастер. – Ты вот что, Паша: обедай-ка сегодня быстрее да подойди ко мне.
И с обеда повел его в партком, где перед секретарем продемонстрировал и ботинок, и дыру. Секретарь вздохнул:
– Я ведь, ребята, ботинки не выдаю. Ты вот что сделай, парень: я дам записку к начальнику госпиталя, где мы шефы, ты сходи-ка к ним после работы. У них, бывает, остается одежонка, обутки…
Пашка пошел. Пока нашел начальство, нагляделся на раненых красноармейцев: и безногих, и безруких, перетянутых бинтами, стонущих. Начальнику госпиталя некогда было разбираться с Пашкой, он глянул на записку, черкнул в уголке: «Выдать!» – и послал его к завхозу. И вскоре Пашка вышел в обновке: ботинках из грубой, прочнейшей кожи, на толстой рубчатой подошве. Правда, новая обувка была великовата, Пашка в ней выглядел, как Чарли Чаплин. Ну и что за беда?
– Чьи же это были такие хорошие? – спросил Пашка у завхоза.
– Чьи были, того уж нет, – коротко ответил тот, и мальчик приумолк.
А дома, хвастаясь ботинками и разглядывая их, увидал немецкое клеймо. Утром сам начцеха Баскаков обратил внимание на Пашкину обновку: пощупал, поцокал языком, сказал: «Егерские!» Тут-то Пашка и понял, каким долгим путем попали к нему ботиночки: сапожник немец стачал их, чтобы германский солдат шагал, разя и убивая, покоряя чужие земли. Но захватчик попал в Россию, и красноармеец поразил его в бою. А своя обутка у него была худая, разваливалась, как у Пашки. «В такой дотопаю до Берлина!» – сказал он. И переобулся. А потом снова был бой, на этот раз вражеская пуля нашла красноармейца. И поехал он на Урал, но так и не смог победить жестокую рану и скончался в госпитале, и был похоронен на воинском кладбище, на Егошихе.
Вот какие ботинки были теперь у Пашки.
9
С Перми-Второй, с проводов Димы, Пашка вернулся домой уже к ночи, еле добрел – под конец отдыхал уже каждые пятьдесят метров. Мамка встречала его, маячила у дома, бросилась с расспросами, но он молча, шатаясь, прошел мимо, дома положил узелок с шаньгами возле порога, а сам двинулся к кровати. Как брякнулся на нее – уже не помнил, мать и разувала и раздевала его.
– Павлик, у тебя выходной, что ли? – спросила она от печки, увидав, что сын проснулся.
– Выходной, мамка.
– Хорошо вчера Диму проводил?
– Хорошо. До станции.
Мать села на табуретку, заплакала.
– Убьют, убьют нашего Диму…
– З-замолчи! – яростно крикнул Пашка. – Придумаешь тоже – убьют! Отец вон второй год воюет – и живой. Разве Диму могут убить? Думай, о чем говоришь.
– Ой, Павлик, страшно-о!
Пашка встал с кровати, подошел к матери, погладил по голове:
– Ну мам, ну перестань, ну что ты, мам, – а у самого тоже сводило губы.
Она глянула на него, вздохнула, вытерла слезы рукавом кофты.
– И верно, хватит, поди, реветь-то… А что же он, Павлик, шанежек-то моих не поел, с собой на военные позиции не взял?
– Да, мамка… – врать Пашка не любил и не умел, а тут приходилось. – Сначала-то я ему говорю: возьми, а он – «Не положено. После отдашь!» А потом, когда их повели, меня как толкнут. Я упал. Встаю – а его уж и нету. Но мы с ним по шанежке съели.
– Не надо было их, Паша, домой носить. Отдал бы любому бойцу, да и дело с концом.
– Да, отдал бы, – заворчал Пашка. – Чужому отдай, а сами – зубарики отбивай, да?
– Скупонек ты у меня. Иной раз это и неплохо, а вот если вчерашний случай взять… Как можно так рассуждать, если люди нас защищать идут?.. Ты вот что, Павлик, – помолчав, продолжила мать. – Пойдешь завтракать на Рабочий поселок, на фабрику-кухню, – забеги-ко на обратной дороге в детдом, что на Грачевской улице. Пригласи какую-нито сироту, пускай среди нашей семьи день побудет. Родню-то у них у всех, поди-ко, немец поразил… Чаю морковного попьем, шанежек поедим – вот и проводим все вместе нашего Димульку, хоть и без него. Потом письмо ему об этом напишем – как Диме приятно будет! Ты ведь его знаешь. Сделаем-ко так, а, Павлик?
Хоть мамка была и права по всем статьям и Пашка чувствовал это, он все же надулся, набычился, преодолевая раздражение. Так тяжело давался каждый кусок для семьи! А тут еще веди неизвестно кого, угощай. И стыдно стало: Пашка завертел головой, отгоняя прилившую к лицу кровь.
– Ладно, приведу кого-нито…
И пошел мыться, одеваться, на этот раз не особенно спеша: в выходные их группа ходила завтракать к восьми.
10
С завтрака Пашка вышел довольно сытый: шутка ли – навернул целых триста граммов хлеба, тарелку каши да выпил стакан чаю! Он стукал себя по животу кулаком и пел:
Нам не нужен барабан,
Мы на пузе поиграм,
Пуза лопнет – наплевать,
Под рубахой не видать!
Идти сразу в детдом – звать сироту и вести к себе в Запруд – Пашка и не подумал: подождет, вот еще! Есть дела поважнее. И главное – навестить друга, Вальку Акулова. У него ведь тоже выходной. Валька должен быть дома, ему торопиться некуда, он не ремесленник, питается дома или в заводской столовке.
Валька топил печку, варил картошку в чугунке. Вид у него был усталый, под глазами – темно. Да и сам Пашка был, наверно, не лучше.
– Ты опять один? Мать-то где?
– На рынок с утра упорола. Она тут к каким-то торговым людям в няньки устроилась: с ребенком сидеть, пеленки стирать. Вечером да ночью полы в заводоуправлении моет, там и спит, а утром нянчить идет. Жадная стала до ужаса. Вчера они ей буханку хлеба в расплату дали, так она с ней на рынок поперлась. Я говорю: «Не валяй дурака, съешь сама хлеб-то», а она – «Нет, сынок, денежки-то мне нужнее». Вот дура! Война идет, а она – «денежки»! Денежки-то по нынешним временам – чепуха да и только. Говоришь ей, говоришь – не понимает.
– Всю буханку унесла и тебе нисколько не оставила?
– Не надо мне от нее ничего! Возьмешь, так потом всего искорит. У меня своя карточка есть, я сам на себя работник. Да наплевать, об этом еще толковать! Как житуха-то? Сейчас порубаем, вон картошечка доваривается.
– Я с завтрака, Валька. Полкартошки съем, ладно. Зато у меня соль есть, целых полкоробка. Надо?
– Давай, если не жалко. Ну, как твои пушечки поживают?
– Пушечки, пушечки-полковушечки… Не раз, поди-ко, немец чихнет с моей работы.
– Не хвастай, зубастый. Нашелся тоже – главный пушкарь.
– Я, Валька, Диму вчера на войну проводил. От Красных казарм аж до Перми-Второй рядом с ихним строем шел.
– Вон как… А мне отец письмо написал. На, читай вот отсюда.
– «Валя сынок теперь мы невместе и ты не обижайся что до войны мы жили с тобой не очень хорошо и я тебя иной раз лупил, ну иной раз и ты был виноват иной раз и я погорячусь. Наверно у тебя в сердце обида против меня ну ты ее изживи».
– Ишь ты! Изживи! – зло фыркнул Валька.
– «А я так порой просто плачу что не вижу тебя и мамку. После войны коли останусь жить, то тебя уже не трону».
– Не тронет он! Да я ему сам не дамся! Еще и наподдаю, в случае чего!
– «Служу я в пехотной части попрежнему, но теперь в разведке, это служба хоть очень трудная но почетная недавно сам комполка мне и еще одному нашему бойцу вручил перед строем медали «За отвагу», так что за отца там не стыдись он воюет ладом…» Слышь, Валька! Папка-то твой медаль получил. Мой ничего насчет этого не пишет, а твой – получил, вишь! Может, он это… неплохой, а?
– Неплохой… тебя бы так драли. Помнишь, как он меня за рубаху, которую ты порвал, изварзал?
– Ну, мало ли. Это дело, Валька, твое, только я вот что скажу: ты ему на войну всякую ерунду не пиши, вроде того, что ты паразит был, я тебе не прощу, да я тебе припомню. Это солдату писать нельзя, он с таких писем сам не свой бывает. В самом деле: и так кругом пули свищут, а тут еще и дома ты никому не нужен. Вот кой-кто и сам свою смерть начинает искать. А от этого стране урон.
– Да разве я не понимаю! И ничего ему плохого в письмах не пишу: здравствуйте, мол, Николай Михайлович, все у нас хорошо, работаем, хлеб-картошка есть, до свиданья, желаю счастья, крепче бить оккупанта. А что я должен: папочка-тятечка, милый-любимый, день и ночь об тебе скучаю, реву от горя? – снова разозлился Валька.
Чтобы переключиться с тягостного разговора, Пашка спросил:
– К Игнату забегаешь? На баянчике поигрываешь?
– Шибко редко. Некогда, устаю в цеху. Да и Игнат-то теперь не больно хорош, болеет, говорят.
– Надо зайти, попроведать.
Валька вывалил горячую картошку в алюминиевую миску:
– Давай наворачивай.
11
Игнат лежал в постели, на боку; остренькое лицо его заострилось еще больше, кожа обтянула голый череп. Только синие глаза светились, как раньше.
– Ребятушки мои пришли! – обрадовался он. – И Павлик, милой мой сын! Давно ты у меня не бывал. Ох, и чем бы нам, Зоинька, угостить-то их, ничего ведь нету… – Говорил Игнат с одышкой, бухал кашлем. – Зой, Зоя! – хрипел он. – Угостить нечем, так давай хоть песенку им споем. Возьми, доча, баян.
Зойка поставила инструмент на колени, тронула кнопки:
Скакал казак через долину,
Через Маньчжурские края,
Скакал он, всадник одинокий,
Кольцо блестело на руке.
Кольцо казачка подарила,
Когда казак пошел в поход…
Она сидела спиной к отцу, голос ее становился все тоньше, и Пашка еще прежде, чем увидел слезы, догадался: Зойка плачет! Что опять за чепуха? Он подошел, снял с плеча у девчонки ремень, приспособил баян:
– А ну-ко, веселей давай! Уснули все, заревелись!
Слепя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас с бой пошлет товарищ Сталин,
И первый маршал в бой нас поведе-от!
Особого веселья от этой песни в комнате не прибавилось, но реветь Зойка перестала, а Игнат под конец даже маленько подпел.
За те полгода, что Пашка не видел Зойку, она еще больше выросла, кофтенка на груди не сходилась, – будто война и не действовала на девку. Хоть Валька и говорил, что живут они с отцом очень худо, Зойка бьется изо всех сил – и на огороде, и подрабатывает, где может, – из отца-то теперь работник совсем плохой. А так она бегает в школу, в восьмой класс. Пашка с Валькой тоже бегали бы в восьмой… Пашка завидовал ей иногда, даже злился: люди работают, ломаются, а она… Тоже, ученица! Но, отойдя от злости, рассуждал уже по-другому: нечего девке надсажаться с малых лет. Заводское дело – тяжелое, мужицкое. Учит ее дядя Игнат – и молодец. Хочет, значит, чтобы ей лучше потом было.
Когда ребята уходили, Зойка сказала:
– Шкодный же ты, Пашенька, в своих ботинках. Когда подрастешь-то?
Пашка смешался, надулся, как хомяк, уставился в пол. Ну и Зойка, огрела!
– Ты не обижайся, Паш, – она погладила его по плечу. – Заходи давай. С тобой хорошо. Зашел вот, спел, поиграл, теперь нам с папкой этого до ночи хватит. Пока, но?
Сперва обидят, потом обласкают. Какие все ж таки женщины хитрые и неверные! Но настроение Пашкино поднялось.
12
В детдом возле грачевской больницы они с Валькой пошли вместе. Одному Пашке было неудобно: искать кого-то, просить, чтобы вызвали, отпустили, то-другое.
Детдом – большое деревянное здание, построенное буквой «Т», раньше оно называлось Домом специалистов, в нем жили заводские инженеры и техники. Когда в город прибыли ленинградские блокадные дети, их прикрепили к заводу, специалистов расселили по баракам, по частным квартирам. И никто не роптал, люди понимали: не просто так, не по чьей-то досужей воле их стесняют, а потому, что надо помочь детям, чудом отобранным у смерти. Впрочем, много ребят умерло уже здесь от необратимых последствий блокадной дистрофии. Те же, что выжили, держались как-то особняком, с мотовилихинскими ребятами не сходились да и редко показывались за воротами детдома. Иногда только летом и ранней осенью они группами гуляли чинно вдоль по улице. Вперед – обратно, вперед – обратно. Вообще они выглядели не по возрасту серьезными, даже во дворике детдома играли мало, и то самые маленькие. Вот какой был странный детдом. Местные ребята сначала умирали от любопытства, табунами ходили смотреть на них: шутка ли – ленинградские, из блокады! А после, обидевшись на сдержанное обращение, ходить перестали, забыли, занявшись своими делами.
У ворот детдома Пашка попросил:
– Сходи, Валька, а? Попроси кого-нибудь там… пускай выделят!
Друг поддел носком камушек, покачал головой:
– Эх, Пашка! Где так ты человек как человек, а где – чистый, ей-богу, воробей! Ладно, жди.
– Тот хмыкнул, удивился, поприглядывался к скачущим по мерзлой позднеоктябрьской земле воробьям, лохматеньким и серым: чем уж это он так особенно на них походил? Глупость какая…
Валька явился довольно скоро с девочкой примерно их лет, одетой в тонкое осеннее пальто и белый берет с помпоном. Пашка даже зашипел от возмущения: девчонка! Этого еще не хватало! А когда он увидал, что девчонка держит за руку карапуза, Генькиного ровесника, его даже озноб охватил.
– Вот, выпросил, – сказал Валька. – Ее зовут Лена, познакомьтесь. А это Вадик, ее брат, он тоже с нами.
Лена с ледяным, надменным выражением на лице протянула тонкую руку, и Пашка слегка пожал ее. Вадик тоже полез с рукой, и Пашка даже улыбнулся ему, но это была улыбка Карабаса Барабаса.
– Идите за мной! – бросил Пашка и впереди всех пошел по улице вниз. Валька, Лена с братом болтались какое-то время стайкой в его кильватере, пока Валька не догнал Пашку, не взял его за руку и не сказал задушенным от ненависти голосом:
– Ты что это как куркуль последний себя ведешь?
– А я с вами и разговаривать, гражданин, не хочу. Отойди, говорю! Я сказал: одного пригласить, а ты что сделал?
– Да пойми, дурак, она не хотела без брата идти. Если, говорит, Вадик останется, тогда и мне нечего делать ходить. Она-то как раз по справедливости рассудила, а ты… да мне рядом-то с тобой идти стыдно, не только разговаривать! У них отец с матерью на войне погибли, а ты перед ними, словно гусь лапчатый… У, какой ты жадный!.. – Валька остановился, повернулся и двинул в обратную сторону.
– Стой! – крикнул Пашка. Догнал: – Ты это, Валь… извини, что ли… Действительно, неудобно получилось. Ладно, идем к ним. Ты вот что пойми: я сам из дому ни кусочка не беру, бьюсь-стараюсь ребят с матерью накормить, – так каково мне другим-то людям еду отдавать? Жалко. А нехорошо получается, вишь. Понимаю, что этим ребятам хоть все отдай, да мало – и нашла все-таки такая чепуха, будь неладна… Хошь, я тебе штуку покажу? – спросил он Вадика, подойдя. Нашел какую-то палку, закрутил ее в руке, забормотал считалку:
Тили-бом, тили-бом,
Загорел у козы дом,
Коза выскочила,
Глаза выпучила,
Побежала к Машке,
Насопелась кашки,
Побежала к Маньке,
Выпарилась в баньке!..
да и пошел-пошел утиным шагом, переваливаясь, расшлепывая по земле своими длинными ботинками-лыжами: истинный Чарли Чаплин! Не только Валька с Вадиком захохотали – даже Лена улыбнулась.
– Я тебя сейчас с одним таким же малолетком познакомлю, – толковал Пашка Вадику по дороге. – Озорно-ой! Ты ведь тоже, поди, озорник? Ну-ко скажи, товарищ сестра, я их там обоих настрожу, будут как миленькие! А, боишься? Ну, то-то! Я к вашему брату, озорнику, беда как беспощадный. На гармошке сыграю, вот.
– Вы нам, дядя, хлебуска дадите? – спросил его вдруг Вадик. – Голбуску дайте, я ее сплятаю, никому не дам. А потом, когда все умлут, я ее съем.
Лена побледнела, сжала руку Вадика, и он умолк, морщась от боли. Валька с Пашкой шли удивленные, растерянные страшными словами, услышанными от малыша.
– Это блокадное, вы не обращайте внимания, – сказала девочка. – Ребята у нас еще не все отошли от этого ужаса, болтают всякую чепуху, а малыши, вроде него, перенимают. Хотя Вадьке тоже от всего этого досталось, нас ведь с ним еле выходили…
Мать их была учительницей, отец – помощником командира подводной лодки, погибшей на минных полях. Товарищи отца помогали им, чем могли, потом начался самый настоящий голод, всю свою пищу мать отдавала двоим детям; когда она умерла, Лена и Вадик больше суток провели возле нее в холодной промерзлой квартире – не было сил выйти, позвать на помощь. Вадик то канючил, то терял сознание. Вдруг дверь отворилась, пришел товарищ отца с базы подводного плавания. Лена помнила как в полузабытьи: их везли куда-то на машине, потом они пили чай в кабинете у адмирала, потом – аэродром, приземистые самолеты, подмосковная больница, где их кормили с ложечки… И – поезд, Урал, детдом в деревянном здании буквой «Т».
Ребята, потрясенные услышанным от Лены, смотрели теперь на нее и на маленького мальчишку совсем по-другому: вот где герои-то! Да разве можно здешнюю жизнь сравнить с блокадой! Ремесленнику Пашке хлеба дают аж восемьсот граммов, больше, чем по рабочей карточке! Три раза в сутки кормят горячим, будь только любезен, приди! А ведь находятся такие, что еще и нюни распускают: тяжело-о, еды не хватает… Ну, пускай теперь только попадутся, есть о ком рассказать, с кого брать пример!
Пашка все пытался взять Вадика на руки, чтобы тащить до своего дома; ему казалось, что тот совсем слабенький, малосильный, в чем душа держится. А когда дома десятилетний Витька спросил сквозь зубы:
– Что, дармоедов привел? – Пашка так на него заорал, что тот вылетел в сени и больше уже не показывался.
За чаем с шаньгами Пашка поведал матери страдания гостей. Офонасья Екимовна вся уревелась. Взяла сколько-то денег из Пашкиной получки, ушла с ними, вернулась с четырьмя кусочками сахара: чтобы два гости съели здесь, с чаем, а два унесли с собой. Лена пыталась разделить сахар на всех, но бесполезно.
– Глюкоза-то, поди-ко, не нам нужна! – рубил ладонью воздух Пашка. – Мы-то уж тут как-нибудь, не хуже других живем.
Вставая из-за стола, мать сказала:
– Поели, попили, вместе посидели. Вот и проводили, считай, нашего Димочку на войну. Пускай бережет его судьба от недруга и напастей.
Пашка после обеда подвинул табуретку на середину избы.
– Ну-ко, мамка, где моя гармошка? Пляши, Валька, чечетку!
Валька – старый чечеточник. Как отобьет, как отобьет каблуками – только держись!
В Неапольском порту!
С пробоиной в борту
«Жанетта» поправляла такелаж.
И прежде чем уйти
В далекие пути,
На берег был отпущен экипаж.
Идут, сутулятся
По главной улице,
И клеши новые, полуметровые
Ласкает бриз!..
Ух, и старался Валька! И все украдкой поглядывал на Лену: нравится ли ей? Офонасья Екимовна сидела, положив руки на колени, склонив по-птичьи голову на плечо. Давным-давно не было в этом доме веселья. А как хорошо, когда оно есть, есть ребячий шум, и люди смеются и пляшут. Без этого и дом вроде как не настоящий дом. Конечно, твоя изба, родная, все в ней на месте, а все-таки что-то не то.
Спели «В степи под Херсоном», «То не ветер ветку клонит», «Спят курганы темные», «По диким степям Забайкалья». В конце Лена исполнила под гармошку песню, выученную в детдоме:
Дочь капитана Джин Грей,
Прекрасней ценных камней,
С матросом Гарри без слов
Танцует «Танго цветов».
Про эту песню Офонасья Екимовна сказала со вздохом:
– Переживательная.
13
Обратно Пашка проводил гостей только до площади 1905 года, дальше, к детдому, их взялся довести Валька Акулов. А Пашка зашел к товарищу по «ремеслухе» за хлебом, который наказывал взять для себя с обеда, сам он на обед никак не попадал с гостями, – и припустил на дровяной склад. Там у него лежала кучка дров, три кубометра, ее надо было вытаскать домой. Не вытаскаешь – замерзнешь зимой в холодной избе. И сам, и мамка, и братья. Каждый день, идя с работы, он заходил на склад, брал две доски или два бруска отпущенного пиловочника и тащил домой. Сегодня он успеет, пожалуй, сходить за дровами пару раз до того, как настанет время бежать на ужин. А с ужина по дороге домой унесет еще маленько! Вот и будет ладно.
И все равно дров не хватает. Много тепла берет большая изба! Да в баню надо дров, как редко ее ни топи. До войны как-то не было этой заботы. Возьмет отец, бывало, на заводе подводу на выходной, съездят они с Димой в лес, наберут сушняка – опять хорошо. Да так не один раз. И на заводе выписывали. А теперь выписали Пашке эти три куба, и как хочешь, так и крутись.
В конце этого лета, в августе, Пашка позвал с собой друга Вальку, и они, взяв тележки, отправились за сушняком. Прямо после обеда – в лес. Валька был в отгуле, а Пашка – с ночной смены. День был сухой, теплый, не жаркий уже, словом, в самый раз для такого путешествия. Вышли они с Валькой с Рабочего поселка и потопали через редколесье, ведущее к аэродрому. Аэродром лежал между Егошихинским оврагом и Коноваловскими пашнями, там взлетали и садились самолеты, стрекотали моторами со всех направлений. Когда ребята с тележками подходили к лесу, какой-то летчик идущего на посадку маленького самолета высунулся из кабинки, что-то прокричал и погрозил им кулаком. «Поймай, поди-ко!» – усмехнулся про себя Пашка.
Сушняк они набирали долго: где его было искать, не одним им нужны дрова! И только заполнили тележки павшими сучьями и сухими стволами – ударил дождь. Да такой проливной! И нигде в лесу не скроешься от него. Еще и пуще текут на тебя потоки с листьев, с хвои. Веревками они подвязали дрова и отправились домой. По лесу шли довольно ходко – еще и силы были, и почва была довольно тверда, а вот когда вышли на дорогу – прямо смерть! Грязь, огромные лужи, вязнут ноги, колеса. Добрели еле-еле до Валькиного барака в Рабочем поселке. Пашка сел на крыльцо, закрыл глаза:
– Все, больше не могу. – От лица – пар, сверху дождик сечет… Посидели вдвоем минут пять, Пашка говорит: – Валька, сбегай узнай, сколько времени.
Валька вернулся, а Пашка уже выталкивает свою тележку с их двора. Догнал:
– Паш, десять уже. Ты беги давай скорей, тебе ведь на работу в ночь, а тележку здесь оставь!
– Оставь… Ты что? Пошел человек за дровами, а обратно – и без дров, и без тележки? Нет, я как-нибудь добреду.
И ведь добрел! Правда, в Запруде уже, в одном месте, чуть не спустил свою тележку обратно под гору. Толкает, толкает ее – а она ни с места! И сил больше нету. Все вышли, сколько было. И тут проходила мимо ста-аренькая, горбатая уже старушка. Остановилась:
– Ну-ко, внученек, давай, что ли, вместе попробуем. Старый да малый – что-нибудь, глядишь, и выйдет у нас?
Только тронула ручку у тележки – она и пошла. Да легко так.
– Ой, спасибо, бабушка!
– Не за что, паренек. Это я тебе не тележку катить помогла. Человек свою силу должен почуять, вот ты ее снова и почуял. Иногда и соломинка спину переломит, иногда и старой бабушки худая сила человека взбодрит. Иди с боушком!
И опять Пашка попер свой воз в крутую гору.
Подходил к дому – шатался, оранжевые круги в глазах, глядит – бежит навстречу мамка:
– Павлик! Павлик! Кровинушка моя! Да ведь времени-то полдвенадцатого, опаздываешь ты!
Пашка встал:
– Докатишь одна тележку-то?
– Да как ино не докачу, ведь рядом.
– Ну, а я пошел на работу.
Повернулся и – бегом по улице! Нет уж, на работу-то он не опоздает. Ведь это какой позор – опоздать-то! Кто опаздывает – тот последний человек. Эту истину Пашке внушил еще отец, и он усвоил ее крепко.