355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бондаренко » Поколение одиночек » Текст книги (страница 7)
Поколение одиночек
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:32

Текст книги "Поколение одиночек"


Автор книги: Владимир Бондаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Пятая глава. Олег Григорьев


Григорьев Олег Евгеньевич родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Умер 30 апреля 1992 года в Санкт-Петербурге.

Отец – фронтовик. Вернулся после ранения с фронта и запил. Мать с двумя детьми уехала в Ленинград после снятия блокады. Мать – фармацевт. В 1955 году поступил в среднюю художественную школу при Академии Художеств, но в 1960 году был исключен за недостойное поведение. Работал дворником, кочегаром, занимался живописью. Был дружен со многими питерскими художниками-неформалами круга Михаила Шемякина. В 1975 году участвовал в выставке художников-нонконформистов в ДК «Невский».

С 1961 года писал стихи. Выпустил книги для детей «Чудаки» (1971), «Витамин роста»(1981), «Говорящий ворон» (1989). На вторую книгу озлился Сергей Михалков. Книгу резко раскритиковали в печати. Вплоть до перестройки перестали печатать. Отодвинули прием в Союз писателей.

В 1971 году за тунеядство и пьянство был осужден и отправлен на два года ссылки в Вологодскую область. В 1989 году вновь был задержан и посажен в «Кресты», где написал одно из лучших своих стихотворений «Рождественскую песенку». Получил условный срок. Его «страшилки» и «черный юмор» очень быстро стали народным фольклором, печатались в питерском самиздате. Его друг А. Крестинский считает, что Олег Григорьев – «поэт люмпенизированного российского мира, в котором стерлась граница между зоной и свободой, между птицей в клетке и птицей на ветке… Поэзия Григорьева выросла на доброй почве русского фольклора, театра Петрушки, лубка, клоунады…

И, конечно, на своеобразном отражении советского социального абсурда». Незадолго до смерти был принят в Союз писателей, стали печатать его взрослые стихи.

Умер от прободения язвы желудка. Похоронен на Волковом кладбище.

Винты
 
Я думал, что я великан, —
А меня опрокинули и налили в стакан.
Я думал, что в комнате я да ты, —
А между нами какие-то рты.
На голове моей крышка,
Как бескозырка у матросика.
Меня подняли
И стали пить прямо из носика.
Тогда я намылился
И стал выскальзывать у всех из рук.
Мало того, что выскальзываю,
Дык ещё и глаза пороедаю,
Как какой-нибудь чеснок или лук,
Прыгнул в песочную кучу,
Сижу, вытряхиваю сандалии.
А подо мной и передо мной
Вращаются какие-то детали.
То свинтятся, а то развинтятся зачем-то.
Пригляделся: не просто отломки.
А то, что, свинтившись с другим,
Становилось третьим чем-то.
Зарябило в глазах от верчения.
Взял одну деталь —
Упругая на изгиб, податливая на крученье.
Что-то мне провизжало
Вроде – «неси» или даже «пронзи».
Я хотел встать и бежать,
Но сам закружился вокруг своей оси.
Заболела голова.
Вот и ко мне привинтились —
Был я один, теперь два.
Потом три, четыре, пять, шесть, семь…
Потерял счет.
Вдруг всё разом распалось.
Но сразу же привинтилось что-то ещё.
Но и это отпало,
Остался лишь шрам на коже.
Тут я понял, что надо и мне
Свинтиться с кем-то тоже.
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался
С кем только мог.
С одним так свинтился,
Что долго потом отвинтиться не мог.
Вдруг пришла мать.
Родные, друзья, учителя.
Я перед самыми их глазами вертелся,
Кричу им: «Смотрите, да вот же я!» —
А они спрашивают, куда я делся.
Мол, отбился от рук, сбежал куда-то,
Совсем не учусь.
А я перед самым их носом.
Кручусь.
Кручусь,
Кручусь,
Кручусь.
 
Олег Григорьев
По адским кругам Олега Григорьева

Так и вижу, как Олег Григорьев мнется перед чтением своих стихов где-нибудь в большой комнате у друзей в коммунальной квартире. Объясняет, что он сам-то никого не убивал и не насиловал, это жизнь такая аморальная и персонажи такие аморальные. Оправдывается, как ребенок перед воспитателем. Впрочем, он и был на беду свою таким неисправимым ребенком. И ничего хорошего в затянувшемся его детстве не было ни для посторонних, ни для него самого. Разве что стихи появились совсем неожиданные, взрослые стихи человека с детским восприятием мира.

 
Случайно я жил в этом веке.
Случайно. Однако отчаянно.
Потому что кругом человеки
Жили тут не случайно.
 

Вот и издатель его Валерий Шубинский вспоминает: «Надо сказать, что в жизни Григорьев никогда вполне не преодолел страха перед миром. Постоянно ожидая, и не без основания, новых ударов и будучи абсолютно неспособным к компромиссу в творческой сфере, он пытался дать своему творчеству безопасное толкование… Однажды в моем присутствии он серьезно объяснял не самой умной даме с петербургского телевидения, что стихотворение: „Тонет муха в сладости в банке на окне“ – про гоняющуюся за сладкой жизнью проститутку. Так я и не понял, издевался он или впрямь хотел „оправдаться“ перед представителем масс-медиа…»

Я-то думаю, может быть и третье объяснение – он на самом деле сравнивал муху с проституткой, когда писал. Ибо жизнь он в своих стихах нисколечко не выдумывал, брал пригоршнями из окружающей его действительности. Насколько была неэстетична его действительность, настолько же и неэстетичны его герои. Он и спасался сам для себя – в детских стихах.

 
Я забрался под кровать.
Чтобы брата напугать.
На себя всю пыль собрал.
Очень маму напугал.
 

Вот так всю жизнь пугал своими стихами чужих взрослых, чужих начальников, чужих писателей и рафинированных славистов. И всю жизнь пугался сам, пугался милиции, пугался издателей, пугался женщин. От испуга писал свои самые страшные стихи. А сам был беззащитен и в поэзии, и в жизни. Может быть, лишь в детской поэзии чувствовал себя увереннее, как ребенок в привычной для него обстановке.

 
Пусть совсем не будет взрослых.
А одни лишь только дети.
А не то от этих взрослых
Очень тесно жить на свете.
 

Он всю жизнь, до самой своей смерти в 1992 году, не дожив до пятидесяти лет всего один год, чурался взрослости, чурался взрослого мира с его четко очерченными правами и обязанностями, выдавал себя за ребенка, за подростка, которому не нужны эти надоедливые взрослые со своими правилами и своими витаминами роста. Как вспоминает Михаил Яснов: «Друзья юности Олега Григорьева рассказывают, что он не хотел взрослеть. Был он невысок, моложав, тонкой кости и долгое время говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обостренностью запечатлелась подростковость тонкого и умного, но люмпенизированного, спившегося, уличного россиянина…»

 
Как бумажный пароходик,
Среди острых, страшных льдин,
Грозно стиснутый народом,
Я лавирую один.
 

Но, может быть, его драчливость, пьяная угарность, алкогольная безответственность были единственно возможной формой существования ребенка во взрослом состоянии? То, на что мы смотрим с умилением, когда видим четырехлетнего карапуза, уже вызывает настороженность, когда мы видим наколотого подростка. И вызывает часто отвращение, когда человек в сорок лет не хочет отвечать за свои поступки. Затянувшееся детство, да еще без контроля взрослых – не прямая ли дорога по адовым кругам? Легко ли жить в своем простодушии с остановившимся сознанием пятилетнего пацана? И не назовут ли тебя дебилом? И возможен ли григорьевский детский РАЙ? Говорят, что в своих стихах Олег Григорьев опровергает всю советскую систему воспитания.

 
Что от детей нам нужно?
Чтобы маршировали дружно.
Чтобы в колхозе пололи грядки,
Чтобы палаты были в порядке.
 

Но давайте сравним былую советскую систему воспитания с системой закрытых английских частных школ, куда так любят отправлять на обучение своих детей наши олигархи. Вот где Олега Григорьева не хватает. Хотя его бы выгнали на второй же день, даже если бы он был сыном премьер-министра. Впрочем, попытка полного детского самоуправления создается у нас в армии. Еще в школе, воспитатели худо-бедно на детей влияют. И вот ребенок попадает в армию. Офицерам нет времени с ним возиться. Ни генералы и майоры, ни полковники и капитаны, и даже ни лейтенанты и прапорщики воспитанием восемнадцатилетних детей не занимаются. Вечером закрываются двери казармы, и дети предоставлены исключительно сами себе. Начинается детский РАЙ. То есть дедовщина, жестокая, как в стихах Олега Григорьева. Все эти «прописки» и прочие зверства ведь придумывают не офицеры, а восемнадцатилетние пацаны. И что-то этот детский РАЙ осуждает наша общественность, но обвиняют опять же взрослых, будто это седой генерал в казарме развлекается с непослушными детишками.

 
Дети бросают друг в друга поленья.
А я стоял и вбирал впечатленья.
Попало в меня одно из полений —
И больше нет никаких впечатлений.
 

Целиком вся дедовщина и есть – бросание детьми друг в друга поленьями. Так и было по жизни, немало самых увесистых полений получил Олег Григорьев не от ненавистных ему милиционеров и начальников, а от себе подобных бомжей и пьяниц, не обладающих никакими моральными установками. Однажды его чуть не убили прямо в квартире подобранные им же на улице собутыльники. Грабили у него всё подчистую.

 
На табурете – батурете
Сидели дети – одурети.
Болтахая ногами ногами.
Матахая руками многими.
 

Детское сознание в стихах Олега Григорьева часто не только приравнено к сознанию взрослых, но даже выглядит предпочтительнее. Дети сами готовы творить свой мир. И уверены, что взрослые им только помеха. Они как бы требуют равного к себе отношения. Говоря современным языком, требуют полноты прав. Его герой обижается:

 
Папа вазу опрокинул.
Кто его накажет?
– Это к счастью, это к счастью —
Все семейство скажет.
Ну а если бы к несчастью
Это сделал я?
– Ты разиня! Ты растяпа! —
Скажут про меня.
 

В своей естественности Олег Григорьев проговаривается, в этом полноправном мире дети по-прежнему не берут на себя ответственность ни за что происходящее даже с ними. Они равны, но всегда за чей-то счет. Точно также равны за чей-то счет и бомжи, люмпены, наркоманы, алкоголики. Они и точно, как дети, затянувшееся детство у них приводит к нравственному одичанию.

Такой милый эпизод из его детской прозы. Укладываются малыши спать на тихий час. Воспитательница пришла, на горшки перед сном сажает. «А я хочу очень, а начать не могу, даже страшно от этого, а она все трясет, ногтищами в плечо вцепилась. Не могу я писать, когда на меня смотрят, не льется из меня вода, и все тут. А вот когда ушла, тут я и начал. Писал до тех пор, пока совсем не проснулся. Смотрю – страх какой! Я в кровати, рядом никакой воспитательницы нет. И тогда уже до конца стал дописывать… за окном уже дождь прошел, и солнце светит, а с окна паучище страшный на паутине свесился. Вот и хорошо, что я так проснулся, а не то бы кровь всю высосал. Хватит в описанности лежать. Вылез я из кровати, по комнате пошел…» А дальше гулять с ребятами, играться, про описанность свою начисто забыл. Это уже дело взрослых, тех самых надоедливых нянечек и воспитательниц, от которых малыш хочет быть независимым. Малыш как бы отворачивается от всего, что ему неприятно, делает вид, что ничего не было, ваза не разбивалась, грязь никто не заносил с улицы, да и в постель никто не писал. Вот только кто ему и в дальнейшей его жизни описанности убирать будет?

Малышу всё простительно, сменят простыни, постелят свежие. А если ты такой же и в двадцать, и в тридцать, и в сорок лет. Так ли будут изумляться взрослые твоей уже испитой бомжевской вонючести? Так ли будут восхищаться твоей непосредственностью сорокалетнего опухшего от пьянства самородка? «Кто-то верно назвал его спившимся ребенком… телефон молчал как убитый (оказалось, отключен за неуплату)… В квартире не было ничего – мебели, стульев, посуды. Сидели на полу. „Все пропил!“ – бодро сообщил хозяин» – вспоминает Марина Голдобская. И долго ли будет жить с таким самородком самая терпеливая жена? Долго ли будут терпеть друзья, а не собутыльники?

 
Жил и с этой, и с этой, и с той,
Вот и остался в квартире пустой.
 

Маленькому карапузу не нужен взрослый и его мир лишь до тех пор, пока он украдкой ест варенье, хотя и здесь на его детском пути неизбежны такие же, как он сам, поедатели, вот тебе и конфликтная ситуация, решаемая по-детски жестко.

 
Коля съел мое варенье,
Всё испортил настроенье.
Я синяк ему поставил —
Настроение исправил.
 

Детская конкуренция жестока, она еще не знает нравственных правил. Не знает даже прагматичных правил игры (того же воровского закона или дворянского кодекса чести). Ну а если этот карапуз окажется один на улице. Затеряется где-то в городе, так ли ему совсем не нужен мир взрослых? И почему-то хочется жить, ни от кого не завися, хочется полной свободы, делая лишь то, что пожелаешь, пока существуешь на всем готовом, а нарвавшись на отпор, тот же независимый малыш хочет быстрее побежать домой и пожаловаться маме:

 
Пойду домой, пожалуюсь маме,
Что луна зажата двумя домами.
 

Причин для жалоб на весь мир у такого испитого ребенка становится с годами всё больше и больше. Только кому пожаловаться? Да и мама уже не такая всемогущая, жаловаться некому, и подчиняться этому взрослому миру не охота. Как в детство Олег Григорьев уходит в пьянство, в дикие загулы, попадает за решетку. Насколько я знаю, политику ему в милиции не шили, да и не смотрели на него участковые, как на писателя. Так, надоевший хулиган-забулдыга. Как рассказывают, даже долгое время старались не смотреть в его сторону. Но то соседи нажалуются, то сам на драку с участковым нарвется, вот так и сидит немалая часть мужского населения России по ту сторону решетки. Так дважды оказывался в «Крестах» и Олег Григорьев. Он не становится уголовником, у тех тоже свои законы, свои строгие правила, а его жизнь – езда без правил, затянувшееся детство, адские круги…

 
Так и пришел я к другу
По этому адскому кругу.
Он спал за столом бородою в борще.
Я тряс его за уши, но вотще.
Была разбита фрамуга.
Я ушел удрученный от друга.
 

Какими становятся дети, когда неожиданно остаются одни без взрослых – на эту тему есть немало горьких трагических произведений, к примеру, роман «Повелитель мух» У. Голдинга. Вряд ли этот роман написан по заказу советских чиновников. И поэтому культивирование независимой детскости как бы в противовес классической традиции взрослого наставничества не приводит меня в отличие от иных либеральных критиков в восторг.

 
Ходил я против ветра носом.
Остался на всю жизнь курносым.
 

Я не собираюсь в чем-то упрекать Олега Григорьева, давно уже перебравшегося в мир иной. Хочу понять его и его творчество, причины того, почему некогда беззащитный и наивный, простодушный поэт, удивляющий всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам. Скажу сразу, я не принимаю принятую иными его почитателями теорию неких театральных масок, которые якобы Олег Григорьев примерял на себя, творя как бы понарошку свои «садистские стихи» и детские страшилки. Когда Михаил Яснов сравнивает дар Олега Григорьева с даром Аркадия Райкина, мгновенно вживающегося в примеряемую маску подлеца, хапуги, склочника, жадину, хулигана, он забывает о принципиальной разнице между миссией актера и миссией поэта. Талантливый актер принципиально должен быть пуст, сегодня играть Отелло, завтра Яго, а послезавтра, может быть, и Дездемону, и каждый раз предельно искренне. Поэт, легко меняющий маски, – это не поэт, а дешевый ремесленник, литературный халтурщик, исполняющий чьи-то заказы. Истинный поэт должен сам прочувствовать своего героя, а значит – жить его жизнью. Скорее, прав О. Юрьев, когда пишет о поэте Олеге Григорьеве, «…не нацеплявшим маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения, бывшим и тем, и другим, и третьим». Это не значит, что Олег Григорьев сам убивал, насиловал, резал. Но он жил в той же антисоциальной среде, сам прошел и тюрьмы, и пьянство, и кровавые разгулы.

 
Пришел Сазонов помогать
Кривые гвозди распрямлять.
Купили бормотухи
Да хлеба полкраюхи.
Задули по бутыли.
А о гвоздях забыли…
 

Так и в жизни своей, за бутылкой он мог забыть о чем угодно, все с той же детской непосредственностью и глядя поутру на тебя наивными невинными глазами…

Своей предельной искренностью Олег Григорьев отличается и от обернутое двадцатых годов, и от лианозовцев шестидесятых. Те формировали эстетику абсурда, а Григорьев жил этой эстетикой и по-другому не мог. Жил, по-русски сжигая себя, этим согласовывая свои абсурдистские стихи и свою абсурдную жизнь. Если во внешне схожих абсурдистских стихах Пригова мы явно видим просчитанные эффекты и заданные мотивировки, то в стихах Олега Григорьева вместо искусных метафор господствует реальный язык русского социального дна, почти физиологически точный показ наркотического распада личности. Я не согласен с Михаилом Золотоносовым, сводящим всю поэзию Григорьева к чужим заимствованиям у обернутое, но критик прав, утверждая, «…чтобы внутренне оправдать, заново пережить чужие формы, поэт ввергает себя в „антиповедение“ (запой, тюрьма, дебош)». Талантливому поэту всегда, чтобы что-то присвоить, надо внутренне пережить самому. Любой, пусть самый нелепый абсурд должен быть в русской поэтической традиции прожит до конца честно:

 
Застрял я в стаде свиней.
Залез на одну и сижу,
Да так вот теперь я с ней
И хрюкаю, и визжу.
 

У него от природы богатейшая фантазия. Легко, моцартиански, он играет с рифмами, созвучиями, изобретает новые слова, превращает детей в стрижей, замки в замки, черное в белое и наоборот. Олег Григорьев всегда любил возиться со словом. Слова у него всегда хорошо расставлены. Не налезают друг на друга. Не противоречат друг другу. Он любит мять в руках словесную массу. Добиваясь созвучия самых разных по смыслу слов: «вы-мы-ты – вымыты», «мы, ты, я – мытыя». «скворцы ручьят, ручьи скворчат» и так далее. Но его абсурд берется не из литературы, из ежедневной жизни. И это он уже и понарошку, и всерьез со свиньями хрюкает и визжит. Честно говоря, даже признавая общность многих стихотворных форм у Олега Григорьева с обериутами (впрочем, тогда уже и с Велимиром Хлебниковым, и с ранним Маяковским, и со сверстниками из СМОГа и лианозовской группы, с поэзией Эдуарда Лимонова и Леонида Губанова), я думаю, степень сопереживания григорьевских стихов гораздо глубже. Он сам и ответил за все свои стихи.

 
Покачался немного в петле,
И по высшему суду в ад иду.
Но память об ужасах на земле
Скрашивает моё пребывание в аду.
 

Он не был при жизни понят и принят даже своими друзьями. Генрих Сапгир вспоминал уже после смерти: «Олег, Олежка Григорьев, помню, ехал к нему на край света, метро, потом на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах коллекция бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже когда женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечные празднования неизвестно чего, скорее всего неистовства духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды и разбиванием чужой и собственной физиономии!.. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор… лишь после его смерти стали издаваться книги его стихов».

 
Я был связан туго, до боли.
И двигаться вовсе не мог.
Жена зачерпнула в ладони соли.
Посолила меня с головы до ног.
Соль я стряхнул на клеенку.
Пытаясь на корточки сесть.
– Аккуратней! – сказала жена громко. —
Не могу же без соли тебя я есть.
 

Сейчас любят писать о притеснениях Олега Григорьева советским литературным начальством. Так и было, совсем ни к чему советской власти григорьевский абсурд, своего вполне хватало. Если даже Эдик Успенский со своим Чебурашкой вызывал раздражение, то кому из чиновников нужны были григорьевские «страшилки» и пиночетки? Впрочем, такой асоциальный абсурд в те же шестидесятые-семидесятые годы не принимался и западным миром. Недаром от стихов Григорьева шарахались западные слависты.

 
Девочка красивая
В кустах лежит нагой.
Другой бы изнасиловал,
А я лишь пнул ногой.
 

Наши эстеты восхищались подобным языком насилия, отменяющего мораль и этику, они отчуждали от себя сам свершившийся факт, как и самого Григорьева с его образом жизни, и видели лишь огромную фигу системе. Интересно наблюдать за очкастыми филологинями, защищающими диссертации по самой чернушной прозе и поэзии. Так и хочется с ними совершить нечто григорьевское.

 
Оля задрала платье
И расставила ноги.
И вот паровоз опять я.
Качусь под мост по дороге.
 

Но когда предлагали его стихи приезжим филологам из западных университетов, те морщились. Подобное, только в прозе, писал в США Чарльз Буковски. Столь же искренне, и столь же саморазрушающе. И также был отторгнут американским истеблишментом. Также прожил на дне, и умер на дне, вот только антисоветизм ему не могли в оправдание добавить его исследователи. Как и у нас, после смерти стали Чарльза Буковски очищать и облагораживать. Можно восхищаться его творчеством, но нет желания становиться его соседом.

 
Разбил в туалете сосуд,
Соседи подали в суд.
Слева винтовка, справа винтовка.
Я себя чувствую как-то неловко.
 

Эстетика абсурда, перенесенная в действительность, абсурд жизни, ставший поэтическим явлением. Может быть, это и есть григорьевское нововведение в поэзию. Не кричать кикиморой, как Дмитрий Пригов, а если случится – и быть этой самой кикиморой, жить её жизнью.

И смешно. И страшно. Вот два главных впечатления от стихов Олега Григорьева.

 
Топор, сквозь шею ушедший в плаху,
Не может вырвать никак палач.
Он от натуги порвал рубаху.
Раздался хохот сквозь общий плач.
 

Гламурные, глянцевые битники для истеблишмента США были ближе и понятнее испившегося, исколовшегося, оборванного и вонючего чернушника жизни Чарльза Буковски. Держались от Олега Григорьева подальше и питерские эстеты, предпочитая чистеньких, глянцевых концептуалистов. Вроде бы огромное количество собутыльников всегда было у Григорьева, почему бы и не выпить пару-тройку рюмок с этим испившимся ребенком, слушая его исторгаемые непрерывно, пусть иногда и корявые, но неожиданные, безобразные и смешные, всегда первородные стихи. Отметившись, прислонившись к такому первородному языческому варварскому дару, записавшись на будущее в штат мемуарных друзей, затем можно и отправляться в свой налаженный глянцевый мир, оставляя материализовавшуюся метафору питерского дна в его узкой щели между ужасом и смехом.

О друге нет и помина, В углах одна паутина.

Какая-нибудь коллекционерша знаменитостей, наподобие Людмилы Штерн, уже выпустившей книги и о первом поэте – Бродском, и о первом прозаике – Довлатове, наверняка соберет все легенды о кругах ада Олега Григорьева. Поместив себя на самое почетное место, и всё ложь, ибо в жизни с этими кругами ада не смог соседствовать ни один человек, даже дочка Григорьева в конце концов оказалась в детском доме, куда изредка приходил её навещать отрезвевший отец, в перерывах между «Пряжками» (где находилась психлечебница) и «Крестами». Естественно, эти круги ада, постепенно сужаясь, вели поэта прямиком к смерти. Умер в 49 лет от прободения язвы. Мог чуть раньше или чуть позже – от ножа (весь был в шрамах) или от вздувшейся печени, от подружки, как Николай Рубцов, или от износившегося сердца. Такие по жизни долго не живут.

 
Склонился у гроба с грустной рожей,
Стою и слушаю похоронный звон.
Пили мы одно и то же.
Почему-то умер не я, а он.
 

При такой жизни смерть становится непременной участницей затянувшихся застолий. Сегодня пили, и умер он, а завтра и за тобой смерть придет с косой. Уже и страха нет. Одно удивление. И ожидание твоей смерти всем литературным сообществом. Также, кстати, спокойненько и цинично в Москве эстеты отмечались у Венечки Ерофеева или у Ленечки Губанова, наблюдая, как те приближаются к своей смертной черте.

 
Смерть прекрасна и так же легка,
Как вылет из куколки мотылька.
 

В Питере была развита сильнее, чем в Москве неофициальная поэтическая культура, тот же круг Иосифа Бродского, «филологическая школа», они тоже сторонились Григорьева, признавая его, как детского поэта. Не отсюда ли переживания самого поэта: «В один из своих последних приходов ко мне, – вспоминает Борис Понизовский, – он сказал: „Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца“. Я спросил: „А как прозаика?“ – „Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи – они же коротенькие“». Интересно, что Олег Григорьев упрекает самого себя. И даже пытается найти причину этого «не отстаивания» в самом себе.

Для того, чтобы понять, о чем говорит Олег Григорьев, надо знать питерскую художественную среду тех лет, где на официальный Олимп, в отличие от Москвы, не так уж и рвались. Были примеры неформального лидерства в неформальной литературе в те самые годы, которые и я проживал в Ленинграде, в тех же самых кругах. И всем был известен живописец Михаил Шемякин – отстоял себя. Заметен прозаик Сергей Довлатов – отстоял себя. Заметен поэт Иосиф Бродский. Заметен поэт Глеб Горбовский. И заметен именно детский поэт Олег Григорьев. Позже, в Москве уже мы часто говорили о его детских стихах с моим тогдашним другом Эдуардом Успенским, с Юрием Ковалем, с молодыми театральными режиссерами, которым я даже советовал вставлять в свои спектакли детские четверостишья Григорьева. И часто всё проходило. Особенно на малой сцене. От его взрослой поэзии шарахались не по цензурным причинам, не хотелось подпускать к себе в жизнь психологию социального дна, принимать близко к сердцу мир социального невыдуманного абсурда. Заметьте, как быстро освобождается пространство даже в переполненном вагоне метро, когда на сиденье садится испитая, дурно пахнущая бомжиха. Вот нечто подобное происходило и вокруг Олега Григорьева.

 
Как проходняк квартира,
Но не иду я ко дну.
Один на один с миром
Честно веду войну.
 

Может быть, и на самом деле, до совершенства им были доведены прежде всего детские стихи, которые завораживают уже не одно поколение детей и их родителей. А почти хлебниковские наволочки со стихами, рукописи своих взрослых стихов, которые Олег Григорьев умудрялся оставлять во всех своих временных убежищах, сейчас изданы непричесанными в разных вариантах. И кто будет определять канонический текст? Десять рукописей, и десять разных вариантов – это тоже признак затянувшегося детства. Скажем, тоже немало пьющий Сергей Довлатов, в публикациях своих был придирчив, выверяя все тексты. А когда было выверять тексты Олегу Григорьеву? Не найдет, напишет заново, что помнит, вот и вся корректура. Он и художником, может быть, не стал из-за того, что надо было иметь дело с предметным миром: холсты, подрамники, краски, кисти, мольберты. А ведь учился в детстве в художественной школе при Академии художеств вместе с Михаилом Шемякиным, Геннадием Устюговым, Олегом Целковым. Рисовал всю жизнь по привычке на обрывках бумаги, на газетах и плакатах, в школьных тетрадках.

Мне кажется, как Сергея Есенина умело привлекли имажинисты в свой круг, используя как козырную карту, так позже и «Митьки» приобщили Олега Григорьева в последние годы жизни к своему содружеству. Может быть, ему это содружество и пошло на пользу, но играть «Митьков», также как играть «идиотиков» или еще кого-то, он был не в состоянии. Если уж сравнивать с миром живописного авангарда, то он не годился на роль Михаила Ларионова, умело использовавшего приемы примитивного искусства. Он сам был «примитивистом», как таможенник Руссо, или Нико Пиросманишвили, или же как любой ребенок, взявшийся за карандаш. Вот и получился – дворовой мир глазами взрослого ребенка. Страшный мир затянувшегося детства. И наивный, простой мир, обращенный к детству.

 
На заду кобура болталась.
Сбоку шашка отцовская звякала.
Впереди меня всё хохотало.
А позади всё плакало.
 

На мой взгляд, как литературный феномен, Олег Григорьев целиком вышел из низового фольклора. Подслушанного и подсмотренного и у детей, и у бомжей. Впрочем, он и не выходил из него. Он жил в нем. И этот фольклор – в лицах, в репликах, в действиях проживал с ним всю жизнь. За эту примитивную фольклорность его и из художественной школы выгнали, и в школе учителя не жаловали. И наивный детский мир, и разрушенный асоциальный люмпенский слой русского народа нашел в Олеге Григорьеве своего выразителя. Каков народ, таков и его фольклор. Думаю, останься в Питере жить и дальше Николай Рубцов, может, и его затянула бы подобная жизнь, увлек бы подобный фольклор. Они многим схожи. Простодушием, первичностью, городским люмпенством, оба, как дудки, на которых играет народ.

 
Старик сторук,
Старуха сторука.
В двести рук
Колотят друг друга.
 

Только народ еще в те времена в деревне Никола – у Рубцова, и в питерских городских трущобах – у Григорьева, разным был. Не спилась еще тогда окончательно русская деревня. Вот этот спасительный опыт отделил Николая Рубцова от пути Олега Григорьева, значительно заузив пространство его «алкогольной поэзии». Земляки, но с разницей на шесть лет, оба родились в Вологодской области, безотцовщина с разрушенным национальным сознанием. На этом сравнении их судеб, понимаешь, каким спасением для Николая Рубцова оказались и кожиновский литературный круг, и северорусский деревенский мир. В деревне пить – пили, но картошку сажали, и скотину обихаживали, самим выживать приходилось. А значит, и отношение к жизни иное было. Милостыню просить было не у кого. А ведь временами затягивала и Николая Рубцова кладбищенская морока. Притягивали ведьмовство Людмилы Дербиной, какая-то инфернальность разрушенного и коллективизацией, и войной надломленного сознания.

 
Ты не знаешь, что ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой настигающий топот
Всё мне слышится, словно в бреду…
 
(Н. Рубцов)

Да и характеры у Григорьева и Рубцова в чем-то схожи были – строптивые, вспыльчивые. И в то же время наивные, по-детски застенчивые. Впрочем, таким же был и москвич Леонид Губанов. Вот они разные пути русского поэтического сознания конца XX века. Почитаешь одного, другого, третьего и поймешь неизбежность произошедшей социальной катастрофы. Нарастающий кризис русского национального сознания. И за спинами у всех вытрезвители, психлечебницы, кутузки.

 
На отшибе неприличный,
Здесь за Пряжкою-рекой,
Сумасшедший дом кирпичный
Нарушает мой покой.
 
 

В пиджаках, в штанах суровых
Сумасшедшие сидят
Ну а если ты здоровый —
Это просто сущий ад.
 
 
Визги. Горькие метанья.
Как на бойне рев коров.
Индюшачьи бормотанья.
Бесконечный женский рев.
 
 
За высокою стеною.
Как бессмысленный кураж.
Вдруг взрывается порою
Невеселый хохот наш.
 

А сверху за тобой как бы наблюдают эстеты из другого мира, фиксируют, записывают. Иногда похлопывают по плечу и дают деньги на водку. После смерти дружно пишут мемуары. Но почему-то в стихах Олега Григорьева об этих эстетах никогда не пишется, среди условных, но живых героев всё такие же, как он сам, работяги, неудачники с испитой физиономией, оборванцы и бродяги с простыми русскими фамилиями Сидоров, электрик Петров, Кошкин, Сидоров, Тарелкин, Сизов, Скокарев. Или с именами Иван и Коля, Петя и Вася. С ними он и прожил жизнь. Плохую ли, хорошую, но свою.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю