Текст книги "Расплата"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Он снова поморщился:
– Не о том ты…
– О том! О том! О гитлерах вспомни!
– Гитлер – не человек. Фюрер. Мы не о фюрерах говорим – о людях.
– Неужели плохих людей нет?
– Есть. Много. Но чтоб совсем – нет. Мой отец любил меня, Соня. Да…
– Любил и жить не давал!
На этот раз Коля не ответил с ходу, словно задремал. И она уставилась на него с торжеством: ага, молчит, возразить не может, еще чуть-чуть – и победа!
Но он пошевелился и обреченно вздохнул:
– Так бывает.
– Что – бывает?
– Любят и жить не дают. Наверно, часто бывает.
– Глупости говоришь! – запальчиво, почти с гневом.
Теперь он и совсем не ответил, сидел понуро, смотрел себе под ноги. Но ее уже не радовало его молчание, а пугало и оскорбляло – не хочет возражать, несерьезное выкрикнула, пустое. И Соня заговорила с дрожью, едва сдерживая рвущуюся обиду:
– Все ребята в классе считают – ты правильно сделал. Никто не смеет против тебя словечко сказать. Они все понимают, а ты… ты вдруг – нет. Почему?
– Потому что они дураки, Соня. И я таким был.
– Пусть я дура, пусть! Но ведь и Славка Кушелев за тебя! Он что, тоже дурак?
– Славка математику знает да физику… Я и до этого, как случилось, знал больше Славки. Меня отец много учил.
– Пусть Славка дурак. Пусть все мы дураки. Но, может, ты и тех, кого история показывает, дураками назовешь? В истории постоянно ради справедливости убивали, их героями считают. Не верь истории, верь тебе? Да смешно, Коля! Ты правильно сделал, ты гордиться собой должен. Слышишь – гордиться!
Коля поднял голову, вздрагивающими светлыми глазами стал разглядывать Соню со странным вниманием, словно видел ее впервые. Она, вытянувшись, вздернув плечи, выставив острый подбородок, стойко, не смигнув, выдержала его взгляд.
– Какая ты… – удивился он.
– Плохая? Тебя защищаю.
– Нет, ты хорошая, добрая…
– И верю, верю в тебя! Больше, чем ты сам.
– Честней тебя никого нет. Светлой всегда казалась. И всегда я… ты знаешь, всегда тобой любовался. Исподтишка. И все никак досыта насмотреться на тебя не мог… Вдруг ты – за убийство! Ты! Соня!..
До сих пор он был какой-то вялый, погруженный в себя, далекий от нее, теперь впервые в его голосе проступило страдание. Бессильное и безнадежное страдание по той Соне, что была когда-то. Ее нет больше – умерла, лишь след в памяти. Сидящая рядом – другая, чужая ему и далекая.
И Соню охватил ужас, она закричала:
– Нет! Нет! Не соглашусь! Не дождешься! Буду тебя спасать, буду! От тебя самого! Ты враг, враг себе!
Он равнодушно согласился:
– Враг. А как же…
– О-о! Ну тогда и я враг тебе! Тебе, которому на себя наплевать! Враг! Враг! Не жди, не примирюсь! Убил – и правильно сделал! Надо было убить, надо! Жалею, что в стороне была, что не помогла тебе!
Снова он содрогнулся от отвращения:
– Жуть!
Но она уже не могла себя удержать, ее понесло, чувствовала, что вырываются жестокие слова, безобразные, но остановить их уже не по силам:
– Жуть? Конечно! Пришлось, да, убить! Пришлось, не сам захотел! А потом перепугался, скис, засомневался – зря, понапрасну. Вот это жуть? А я-то бежала к тебе – кто жизнь защищал, жизнь смертью! – чтоб сказать: с тобой вместе, не покину никогда! Прибежала и встретила… слизняка! Жу-уть!
Колю повело набок от ее слов, он оперся о стол, попытался удержаться, не получилось – сел, бросил глухо:
– Уходи.
– Ты!.. Ты – гонишь?!
– Уходи, Соня.
Она, еще кипевшая, еще не выплеснувшая всего из себя, вскочила.
Он сидел, низко согнувшись, выставив макушку в спутанных волосах. И ее гнев ушел, как вода в песок.
– Коля-а!
Он не ответил.
Она постояла, подождала, не подымет ли голову, и оскорбилась: да как он смеет ее гнать, ее, верную, любящую, готовую для него на все, даже на смерть! Как смеет не откликаться, когда она зовет! Соня резко повернулась, пошла к двери. У дверей задержалась на минутку – вдруг да опомнится. Он не позвал. Тогда она толкнула дверь и вышла.
12
Мама! Мама!.. Нет, нисколько не странно, что мама не поняла его. Мама всегда жила в четырех стенах, угорала от вечного страха. Соня всегда все понимала раньше его. Он еще не успевал подумать, а она уже открывала ему глаза – удивись и прими! Удивись не на что-нибудь – на самого себя.
Уходи… И она ушла. Голубые стрекозы речки Крапивницы, неужели они были?..
Уходи… Он прогнал ее.
Мама! Мама! Ты не догадывалась, что на свете могут быть голубые стрекозы, если и слышала о таком, то принимала за сказку. Соня уводила подальше от отца и от матери – за собой, в мир, где летают стрекозы…
Когда ты, Соня, стала бесчувственной?
Звала: будем ненавидеть вместе! А он так устал ненавидеть.
И уж совсем, совсем дикое: жалею, что не помогла тебе!..
Уходи…
Никого кругом, вот теперь-то совсем никого, ждать некого, желать нечего – пусто. Зачем он живет, зачем появился на свет? Только для одного, чтоб совершить ужасное. И ненужное! Зря, понапрасну! Да, лучше никому на свете не стало, а хуже – всем. Даже ей, Соне. Странно, что она этого не может понять. Такого простого.
Лучше бы совсем не знать Сони, никогда не видеть голубых стрекоз. Тогда не пришлось бы произносить: «Уходи». И не будь Сони, он, наверное, не так страдал бы от отца, не решился бы схватиться за ружье. Зачем, когда некому доказывать, что хочешь быть красивым, красивой жизнью жить?
Он даже не сказал Соне о канарейке. Нет, не забыл, не мог – удивилась бы, приняла за помешанного. Канарейка – к чему? При такой-то встрече. Даже о голубых стрекозах не вспомнили. Тоже – к чему?..
Вот если б отец сам пришел к нему на свидание… Уж он-то бы наверняка вспомнил канарейку. И как просто было бы с ним говорить.
Странно, но они никогда в жизни толком не разговаривали, так, перебрасывались словами… или ругались. А как просто было бы: «Пап, помнишь – птичка влетела в форточку?» – «Князек-то? А как же». – «И помнишь – весна, и небо синее, и окно в каплях? Только что дождь прошел». – «Князек – птица лесная, сынок, в городе не живет…» Задушевный разговор. И о самом важном.
Коле вдруг стало спокойно: совсем один, ан нет! Стоит только ему захотеть – и придет отец. И можно с ним досыта наговориться. И поймет, и простит, и вместе порадуются, как никогда еще не радовались. До чего хорошо…
13
Сулимов разложил на столе бумаги. Он собирался плотно посидеть над ними весь вечер, как сам любил выражаться: «Пора подбить бабки». Дельце с сюрпризами – не Сулимов двигает им, а оно гонит его черт-те куда. Вот вылез на свет божий Илья Пухов, не зарывающийся наживала. На нем, как на гнилом пне, рос поганый гриб. Заурядно-умеренная страстишка к наживе, освещенная взорвавшимся преступлением, может выглядеть уже зловеще.
И только Сулимов углубился в свои заметки, стал фраза по фразе восстанавливать разговор с Пуховым, как строптивое дело выкинуло новое коленце.
Зазвонил телефон. Под самый конец рабочего дня могло звонить только бодрствующее начальство, обеспокоенное каким-нибудь очередным чепе.
– Сулимов слушает! – голосом, дающим понять, что мы здесь тоже не дремлем.
Но в трубке послышался не начальственный давящий басок, а женское сопрано с еле уловимой взволнованной колоратурцей:
– Очень извиняюсь, что беспокою поздно. Но только что узнала о вашем разговоре с моим мужем. Это Пухова говорит, Людмила Михайловна Пухова… Сейчас, наверное, уже поздно, не могли бы вы назначить мне время на завтра?
Завтра утром Сулимов намеревался доложить о сложившейся картине. Но нетерпение – не отложила звонок на утро – и переливы в голосе… Сулимов верхним чутьем уловил – что-то преподнесет. И тогда, может статься, вся сложившаяся картина снова замельтешит, словно экран испорченного телевизора.
– Откуда звоните? – спросил он.
– Из дому.
– За сколько времени сюда можете добраться?
– За полчаса.
– Приезжайте, – согласился он.
Ровно через полчаса Пухова явилась. Дородная, с осанкой ушедшей со сцены драматической актрисы, она вплыла в тесный, непрезентабельно-казенный кабинетик Сулимова. На ярких, воистину соболиных бровях, помимо сознания собственного достоинства, Пухова внесла (и это сразу уловил Сулимов) некую нешуточную решимость – была не была! «Броская баба, – удивился про себя, стараясь представить ее рядом с повылинявшим, невзрачно-рыхловатым Пуховым. – Еще та парочка – гусь да гагарочка…» Но пока она усаживалась, справлялась с волнением, впечатление поражающей броскости прошло. Сулимов заметил, что правильному, яркому лицу не хватает тонкости – грубовато, с вульгаринкой, а руки ее излишне крупны, неженственны, в свое время явно знали тяжелую работу.
– С чего и начать, не знаю, – со вздохом сказала она. – Спутано все.
– Говорите сразу главное, – посоветовал Сулимов. – А уж там мы путаницу как-нибудь распутаем.
– Главное-то – совесть, – объявила она. – Грызет, не спрячешься.
– Перед кем же совестно?
– Перед Анной, женой Корякина. Перед мальчишкой, конечно… Ну а больше всего перед собой.
– И эту совестливость, простите, разумеется, разделяет с вами ваш муж?
Пухова равнодушно отмахнулась:
– Кто его знает. Тоже, поди, не в себе. Но ему-то перед собой оправдаться легче – не он все наладил, а я.
Напустив на себя вежливое безразличие, Сулимов вглядывался в цветущее лицо Пуховой: «Хитрит? Беду от мужа отвести хочет? Или, черт возьми, еще одна кающаяся Магдалина?..» Но на белом лице Пуховой хитрость не прочитывалась – лишь удрученность и все та же упрямая решительность: была не была!
– Вы наладили? Что именно?
Тяжкий вздох, ответ не сразу.
– Да это самое…
– Не убийство ли Корякина сыном?
– Выходит, что так.
– И вы рассчитываете доказать мне это?
– Отчего Рафаил убит? Да оттого, что над женой измывался. Он, поди, с первого дня ее не любил люто. Ну а Рафаилу-то Анну я подсунула. Я! Можно сказать, откупилась ею.
– И как это было?
– Как?.. Занесла меня кривая в ваш барачный поселок Сочи. Из эвакуации я возвращалась с матерью обратно в Ростов, да на станции Мамлютка маму мою из вагона вынесли – тиф. Пятнадцати лет мне не исполнилось – одна на всем свете. Судомойкой работала, в лесу топором махала, чуть замуж не выскочила за человека на тридцать лет старше, а когда сюда занесло, была уже тертая, голой рукой не хватай. Коечка в коечку возле меня девчонка из деревни – тихая да робкая, как мышь. Я ей вместо старшей сестры, за мой подол держалась…
Пухова по-бабьи пригорюнилась, темные глаза подернулись поволокой, брови горестно стыли на белом лбу. Сулимов терпеливо ждал.
– Хоть и трепало меня в жизни, да, видать, не истрепало – в самом соку была, ну а возраст-то под зарубочку, когда ждать дольше опасно, девичье на убыль пойдет. Подъезжали ко мне многие, но пуще всех Илья и Рафаил. Они уже давно приятельствовали, с конца войны, считай, – тихий да буйный, дельный да беспутный, а как-то ладили, только вот на мне у них заколодило.
– А что же свело их, таких разных?
– Известно что – выгода. После войны все обживаться начали, строиться, ремонтироваться – нужда в рабочих руках большая. У Рафаила руки есть, а как их лучше приспособить – головы не хватает. Илья руками не очень силен, зато головой раскинуть может. Вот и держались друг за дружку, пока я промеж ними не выросла.
– Но и после вас их дружба, однако, продолжалась.
– Дружба, да уж не та. Тут их уже не выгода крепила – я старалась.
– Зачем вам было нужно их крепить?
– А вот о том и речь веду. Слушайте… Значит, навострились они на меня. Рафашка, тот разлетелся с разгона: хочу – проглочу, хочу – в крупу истолчу! Ну, не на таковскую напал, быстренько отшила. Шальные-то сразу голову теряют, пугать не в шутку стал – или со мной, мол, или никому, жизни лишу и тебя и того, кто к тебе сунется… – На гладком лице Пуховой проступил смущенный румянец, почти девичий, ясный. И решительное движение бровей: – Что скрывать, Илья Пухов не очень уж мне и нравился – выглаженный, без морщиночки и волосики прилизывал на косой пробор. Чудным казалось, что такой вот тихоня в нашем отчаянном поселке уживается. Не покрикивал, за грудки не хватал, ножа в кармане не прятал, а по струнке ходить заставлял поножовщиков вроде Рафочки Корякина… Вот и запала мне в голову мысль – ведь надежен!.. – Снова Пухова на минутку закручинилась, распрямилась, тяжело вздохнула: – Да-а, судьба!.. Ох, устала я к тому времени от жизни дерганой. Покою хотелось, чтоб день походил на день, чтоб каждый чистенький, чтоб наперед знать – ничего не собьется, не спутается, надежно. С Рафаилом какая надежность, жди сплошную войну. И даже знать ежели – ту войну выиграешь, то все одно накладно, измотаешься…
– Пухов. Понятно.
– Другого надежного рядом не было.
– И не ошиблись в выборе?
– Не ошиблась, – с какой-то горечью ответила Пухова, – День на день теперь походит, не отличишь.
– Так почему же все-таки связь Пухова с Корякиным не порвалась?
– Ждали все того, ждали – порвется и кровь прольется. Илья ждал, уговаривал меня – уедем. Но ведь ошалевший за нами бы бросился!.. Вот и решилась я… Никому не сказалась, одна пошла к Рафочке. А у того рожа черная со вчерашнего перепоя, глаза волчьи прячет. «Просить пришла?» – спрашивает. «А что, – говорю, – ты дать можешь, что у тебя есть?» – «Иль показать?» – «Покажи, – отвечаю, – если думаешь, что за это полюблю». Знала, знала, что сломается, скулить начнет. Так оно и вышло: «Помани – иным обернусь, пить брошу!..» – «Так уж сразу и обернешься? Терпеть долго придется, а похожа я на терпеливую?» Вот тогда-то я назвала ему: «Есть терпеливая, как раз такая, что тебе нужно, не пропусти, иначе под забором сдохнешь!»
– Анну?
Пухова низко наклонила голову:
– Да.
Оба помолчали.
– Вы и в самом деле специально это… чтоб откупиться? – осторожно спросил Сулимов.
И она вскинула на него распахнутые, провальные глаза:
– Верила! Верила! Хорошо получится! Я к Анне всегда как к сестре младшей… Ее спросите – под моим крылышком жила. Думалось: одна-то, пропадет, а тут парень бедовый, золотые руки имеет. Ну а то, что с норовом, – Анна перетерпит, дров в огонь не подкинет. С кем Рафашке дикому еще и сжиться, как не с такой тихой. И виделось, виделось – я с Ильей, она с Рафашкой, поплывем на разных лодках, но в одну сторону. У меня родни нет, у Анны тоже. В мыслях не мелькало тогда – откуплюсь! Повернулось так. Да! Но поняла, раньше всех поняла – неладное получилось. Даже Анна еще на что-то надеялась, а я уже знала – ох, злая ошибка случилась. И жгло, жгло меня! Всю жизнь грех свой замаливала. Илье, думаете, хотелось возжаться с Корякиным? Как же! Еще до знакомства со мной он уже подумывал, как бы Рафочку дорогого от себя оторвать. Глупости говорят, что на Рафке ехал. Рано ли, поздно – с таким конем умаешься. А в последнее время и совсем сбесился, норовил без пути, без дороги…
– И все-таки мне непонятно, почему не расстался, почему терпел ваш муж?
– Да ужель теперь-то не ясно почему? Я не давала! Оттолкни Илья от себя Рафаила, как бы тот под откос покатился, совсем бы тогда спился, семью в нищету загнал – Анне вешайся! Так и настроила я Илью: случится это – брошу! Он и сам понимал. Держал возле себя Рафаила. Да! Совсем выправить его никому не по силам, но какой-никакой догляд за ним был – пить в рабочее время не смел, от совсем уж дурной компании оттирали. А я сама следила, чтоб деньги в семью шли, – сыты, обуты, ничуть не хуже других…
Вот оно – сезам, откройся! Не этот ли секрет умолчал тогда Пухов? Не хотел вмешивать жену. А может, не надеялся, что поверят – секрет тесной, почти тридцатилетней связи столь несхожих людей так прост и сентиментален. Сулимов не мог поверить в него сейчас, выискивал в порозовевшем от волнения лице Людмилы Пуховой неискренний наигрыш, хотя бы намек на него, глухой, сомнительный оттеночек. Та сидела перед ним подавленная и… непроницаемая.
– Значит, причина связи Пухова – Корякина в том лишь, что вы себя считали в долгу перед Анной?
– В долгу?! – возмутилась Пухова. – Слово-то какое… купеческое. О долгах ли я думала – жить не могла!
– Уж так-таки жить не могли. Не преувеличивайте.
– А вы поставьте себя на мое место. Живу, как и хотела, тихо. Так тихо, что глохнешь. Все наперед знаешь, что завтра у тебя будет, что через неделю, через месяц… Ни о чем думать не надо и не о чем тебе заботиться – все есть: квартира, тряпки, машина… Вот только детей нету, обижены. Да ведь живая же я, не мертвая, ни о чем не думать не могу, и без забот пусто. Так пусто, что терпенья нет, хочешь не хочешь, а любой на моем месте заоглядывался бы по сторонам, искать стал – о ком бы позаботиться? Ну а мне особо оглядываться и выискивать не надо – рядом у старых знакомых ад кромешный. Расписывать мне их жизнь, или сами знаете?.. А коль знаете, так и спросите себя – могла я забыть, что по моему наущению такая дикая жизнь тянется? И как мне не страдать, совестью не мучиться? Да и о ком мне еще страдать? А потом, если вдуматься, спасибо Анне… Дикому Рафе тоже. Не они бы, я, поди, и живой-то себя не чувствовала, давно бы каменной бабой стала… Долг?.. Какое там. Тут себя бы спасти. И вовсе не от доброты сердечной заставляла мужа держать возле себя дорогого Рафочку. Перед собой не притворялась доброй и перед вами не хочу.
Сулимов озадаченно молчал. Как ни старался он расшевелить в себе недоверие, но Пухова разбивала его – уже не сомневался в ее искренности.
– М-да-а… – протянул он. – Неожиданная история.
– Да нет, скучная, – устало возразила она. – Глупая баба себя сама обманула. Покою ей хотелось – захлебнись им. До сих пор хоть за Анну тревога была, нынче и это кончилось. Совсем будет пусто. Покатятся похожие денечки, а куда, а зачем? К чему я на свете?.. Хотите верьте, хотите нет, а жалею, что тогда за Рафаила не вышла.
– Ну уж! – возмутился Сулимов.
Глаза Пуховой обдали его темным сполохом.
– С ним-то я уж покою не знала бы. Я не Анна, я бы воевала и, думается, осилила. Да!.. Как знать, может, даже и гордиться теперь пришлось бы: вот он, мой перекроенный, не бросовый человек, как и все, даже лучше других. Было бы что вспоминать на старости лет. А теперь что?.. Да ничего.
Пухова хлюпнула, достала платочек и с откровенной горестностью шумно высморкалась.
14
Соня брела под дождем нога за ногу – куда? Не знала сама.
Она не сразу ужаснулась тому, что случилось. «Уходи…» Она ушла, унося обиду, только обиду. Но вот шаг за шагом по темному, сырому, неуютному городу, дальше от стен, где остался запертый, охраняемый Коля, и стало расти, расти, распирать до – не могу!
За что?! За то, что любит его!
Однажды она спешила из магазина с набитой авоськой и впереди среди прохожих увидела его, тоже спешащего домой. На этот раз она его не нагнала, а шла следом, глядела и не могла наглядеться. У него был порывистый, решительный шаг. У него вызывающе запрокинута голова, мягкие волосы лежали на воротнике пиджака. В узкой спине у него какая-то напружиненность, весь он легкий, подобранный, летящий над тротуаром сквозь прохожих. Он нисколько не походил на того скованного, угловатого, каким был при встречах с ней. Сам собой он еще лучше, неожиданней… И она захлебнулась от счастья – оттого, что они скоро встретятся, оттого, что снова он станет скованным, застенчивым, оттого просто, что есть он на свете, есть! Она торопилась за ним и едва сдерживала счастливые слезы.
Любит…
А плеск весла за спиной, когда они плыли по Крапивнице. Плеск весла, толкающий их вперед, вперед! И что там, впереди?.. Обмирало сердце.
Любит! Как никогда не любила отца, пожалуй, даже и мать, а уж себя-то и подавно.
Любит! За это – уходи!
Если б можно его несчастье взять на себя… Взяла бы! С радостью! Не задумываясь! Не дрогнув! Умереть, чтоб жил он, – да, да! Может, позавчера, пока не знала беды, и не осмелилась бы сказать такое себе, не была еще до конца уверена – любит, но до последней ли точки? – то теперь да, да, не сомневается, теперь убеждена!
За это – уходи. Не нужна!
Готова сама умереть, себя – не жаль! Так почему должна жалеть других? А уж таких-то, как его отец, – ненавижу, нен-на-виж-жу!! Потому что – люблю!..
Коля! Ты самый решительный, самый справедливый, самый честный из всех на свете! И не соглашаешься с этим, и оскорбляешься, и гонишь прочь… Не вмещается в голове – чудовищно!
Нога за ногу по мокрым улицам, таща в себе распирающую необъяснимость. Не могло такого случиться, а случилось, не пригрезилось. Звучит в ушах – уходи! И не находилось другого объяснения, как: не герой, а трус, не выдержал до конца, скис, предал себя и ее, Соню, вместе с собой! Выходит, что она ошиблась в нем.
Нога за ногу…
Но Соне пришлось посторониться – взявшись за руки, шли парни и девушки, должно быть, студенты, возвращающие с вечеринки.
В этот поздний промозглый час, когда город неуютно мокр и черен, когда фонари вверху окутаны дымчатой изморосью, воздух липкий, а поредевшие прохожие, втянув головы в плечи, поодиночке, словно наказанные, торопились дорваться до своих подъездов, до комнатного тепла, разгоряченная, занявшая всю мостовую компания дружно шагала в едином стремительном наклоне, подставив моросящему дождю веселые лица, – распахнутые плащи, стук высоких девичьих каблучков по асфальту… И напористый, мужественный парнишечий басок, бравируя – все трын-трава! – выжимал:
Ваш-ше благородие,
госпожа удач-ча,
для кого ты добрая,
а ком-му инач-че…
За ним не слишком слаженно, но воодушевленно подхватывали остальные:
Девять граммов в сердце,
постой – не зови…
Не везет мне в смерти,
повезет в любви!..
Звенел в хоре беспечный девичий альт.
У Сони вдруг поплыли перед глазами желтые круги, ошпарила ненависть к ним, неуместно счастливым в этот гнилой, беспросветный вечер, к ним, беспечно – трын-трава – заигрывавшим с госпожой удачей, бездумно верящим, что повезет в любви.
Поющая, шумно шуршащая мокрыми плащами компания, оттеснив Соню, прошла мимо. А она стояла и глядела им вслед, пока не растворились в затканном дождем мраке. Но и из мрака, из далекого вознес на прощание все тот же мужественный басок уже иное, торжествующее:
Поднявший меч на наш союз,
Достоин будет худшей кары-ы!..
«Господи! Им весело!..» Изумление до кругов в глазах, до слабости во всем теле. Им весело, им ни до чего нет дела. Что бы ни случилось на свете, такие все равно станут горланить: «Не везет мне в смерти, повезет в любви!» А что они знают о смерти? И что – о любви?..
Упрятанная в плащ-накидку женщина вывела на поводке лохматую собачонку. Собачонка задержалась под фонарем, подняла ногу… И к ним тоже взбурлила буйная неприязнь – к лохматой коротконогой собачонке, к незнакомой женщине, даже к фонарному столбу. И противен город, противен траурно-черный, насквозь промозглый мир…
Но невыносимость всего, что окружало, была так сильна, что разбудила Соню: «Что это я?..»
В эти дни она тайно, неудержимо ненавидела всех. На любого из класса глядела с замороженной подозрительностью – враг, может стать им! Даже Славке Кушелеву, который сразу перешел на ее сторону, даже ему не могла себя заставить верить…
И Аркадию Кирилловичу тоже…
И теперь куда-то бредет, подальше от дома. Ненавистен дом. Он самое проклятое место в городе!
А мать, добрая мать, какими жалобными, раскисшими глазами станет смотреть… А отца-то Соня уж и вовсе терпеть не в силах – против Коли, озлобленного против всего святого, невмоготу с ним!
Ко всем ненависть, потому что все кругом в любую минуту могут повернуться против Коли! Никому он не дорог, никто так не любит его, как она, никто, как она, за него не страдает. Ради него готова на войну со всем миром!
И вот сейчас… Да, сейчас она сама ненавидит Колю – уходи, вовсе, оказывается, не герой, а трус, скис, предал…
Война со всем миром?.. Нет, просто ничего и никого кругом – ни любви, ни благородного гнева, одна бессильная ненависть.
Висело над фонарями тяжелое, набухшее от сырости небо, дыбились черные дома со светящимися чужими окнами. За каждым окном – люди. Много людей на свете, тесно от них, и нет такого, кто любит, кому можно ответить любовью. И на ненависть ее никто не обращает внимания – равнодушны. Не нужна.
Похоже, она ничего не принесла Коле, кроме этой ненависти ко всем, даже к тем, кто ни в чем и не мог провиниться. А он, Коля, уже перестал ненавидеть убитого им за злобность отца: «Совсем плохих людей не бывает на свете».
Эти слова теперь не вызвали у Сони негодования – устала негодовать, обреченно задумалась. И сразу же наткнулась на простую и ясную мысль: Коля с отцом прожил всю свою жизнь; можно ли представить, что за всю жизнь, за многие, многие дни его отец был только плохим, только зверем? В конце концов, наверное, и от озверения устают.
За первой мыслью явилась другая, столь же оглушительно простая и очевидная, – вместе с плохим отцом он, выходит, убил и хорошего!..
А она от него требовала – гордись собой!
И все вдруг перевернулось, все потекло в обратную сторону – от ненавидь, от убий. Соня увидела себя глазами Коли, любящими глазами: «Хорошая, добрая, светлой всегда казалась…» И эта добрая, эта светлая с пеной у рта – гордись, что убийца!..
Погас фонарь над мостовой. Вечер кончился, город на ночь гасил часть уличных огней. Темнота, висевшая где-то над крышами, свалилась ниже. Город словно съежился, оцепенел. Лишь дождь продолжал шуршать в потемках, вкрадчиво жил.
Соня стояла под дождем на пещерно темной, чужой улице, раздавленная открытием самой себя – до чего же безобразна, как можно такую терпеть другим, как встречаться с людьми, глядеть им в глаза…
Если б теперь вернуться к Коле, вымолить прощение. Но Коля за стенами и замками… И то, что сделано, выбросить прочь уже нельзя, как нельзя повернуть назад время.
15
По коридору за доверью перестали ходить, жизнь кругом замерла, и таинственное здание тюрьмы заполнила тугая тишина.
Коля лежал на койке, сам перед собой притворялся – дремлет, раздавлен, равнодушен ко всему, но, затаившись, ждал, ждал, что Он снова к нему придет. И верил – будет, не обманет! И боялся спугнуть.
Он бесшумно вошел и сел в его ногах на кровати, настолько высокий и плечистый, что стало тесно в камере. И лампочка с потолка освещала Его спутанные кудельные волосы, и лицо Его было в тени. Но Коля знал, лицо у Него есть, нисколько не изувечено, знакомо, хоть плачь. И от него тянуло приветливой прохладой, как в знойный день из еловой чащи.
– Я боялся, что ты не придешь.
– Ты теперь ничего не бойся – все прошло.
– С тобой не боюсь, а без тебя всех, даже мамы…
Это было не совсем так, Коля немного боялся Его – вдруг да скажет о маме плохое, тогда и с Ним станет так же трудно разговаривать. Жутко подумать – если и с Ним!.. Но Он сразу почувствовал страх и сказал то, что Коля хотел слышать:
– Не бойся мамы, а жалей ее.
– А можно мне тебя жалеть?
– Нет, нельзя.
– Почему? Мне очень хочется!
– Ты видишь, как мне с тобой хорошо.
– Давай вспомним что-нибудь.
– Ты не забыл нашу самую первую рыбалку?
– Я был тогда совсем еще маленький и помню… траву очень холодную и мокрую.
– Это роса.
– И реку помню – черная, страшная и дымилась.
– Это туман.
– А потом птицы летели, низко, низко, над самой рекой, даже крыльями воду задевали.
– Это утки.
– Но больше всего я люблю вспоминать князька.
– Люби все – и росу, и туман, и уток, всех других птиц и зверей. Ведь это так просто – взять да любить. Вот ты меня полюбил, и тебе стало хорошо.
– Хорошо… – как эхо отозвался Коля, чувствуя, что плачет от счастья.
Раздались шаги в глубине коридора, и Он исчез не простившись. На Колином лице сохли счастливые слезы…
16
Людмила Пухова засиделась у Сулимова. Он еще долго ее расспрашивал, но так и не поймал на противоречиях, все, в общем, совпадало с показаниями и старой Евдокии, и Анны Корякиной, и даже страстотерпца Соломона, «чистыми слезами» оплакивавшего Рафаила Корякина. Сулимов составил протокол. Она оказалась дотошной, вчитывалась не торопясь и вновь все переживала, шумно вздыхала:
– Что было, то было. Выгораживать себя не хочу.
Похоже, она не собиралась выгораживать и мужа: вставленное Сулимовым замечание – Пухов действовал на пару с Корякиным не без выгоды для себя – никаких возражений у нее не вызвало. Она поставила свою подпись, и он расстался с ней.
Итак, Илья Пухов виноват не более других. Крупней всех вина Рафаила Корякина – делал все возможное и невозможное для своей безобразной смерти. Но с него-то теперь взятки гладки. Отвечать придется только сыну, который и без того в своей куцей жизни достаточно натерпелся за грехи, допущенные в разное время разными людьми.
Был уже поздний вечер, большое, деятельное днем здание управления сейчас замерло, только на нижнем этаже продолжали бодрствовать те, кому и ночью надлежит следить за порядком в городе. Да еще, наверное, в каком-нибудь кабинете, зарывшись в бумаги, «подбивает бабки» страдалец вроде него, Сулимова. И лежала на столе под лампой раскрытая папка, начатое дело…
Выходит, Сулимов сделал круг и оказался на прежнем месте. Свидетельства, собранные за столь короткое время, ничего, собственно, не дали. Мальчик убил своего отца – только и всего, вопиющая очевидность!
Неудачи случались и раньше – нащупанный преступник, как налим, порой ускользал из-под рук. Чувствовал досаду, сердился на себя – неловок, не с того конца ухватил, – самолюбиво переживал упреки начальства. Сейчас никто не упрекнет, никто не выразит недовольства, и досадовать на себя, казалось бы, нет повода – любой другой на его месте сделал бы не больше. А вот поди ж ты, не отпускает – так и хочется кому-то поплакаться, раскаянно саморазоблачиться, как разоблачали себя перед ним мать, бабка мальчишки, та же Людмила Пухова. С кем поведешься, от того и наберешься – в эпидемию попал.
Сосредоточься, разберись в себе – почему недоволен, почему не отпускает чувство вины? Мальчишку жалко, помочь не в состоянии? Но ведь ты и прежде жалел каких-то простаков, влипших сдуру или по нечаянности в грязные делишки. Жалел, но вины-то за собой не чувствовал.
Отчего сейчас вина? Не оттого ли, что видит око, да зуб неймет? Прошлое не притянешь к ответу, будут судить одного мальчишку, отправят в колонию для малолетних преступников. Малолетних, но уже испорченных. Николай Корякин окажется среди тех, от кого общество постаралось избавиться. Да, там есть воспитатели, но они не чудотворцы и даже не Макаренки – чаще всего обычные люди. Не обязательно их влияние будет больше, чем влияние юных воров, хулиганов-садистов и патологических циников, с которыми придется жить бок о бок. Парнишка с отравленным детством, травмированный собственным поступком, пройдет выучку в колонии и может оказаться хуже своего отца. Какие подарки преподнесет он в будущем?
Вполне возможно, через много лет такой же вот следователь, разбирая опасное преступление, вглядится попристальней в прошлое и увидит там его, Сулимова. Не хотел, а наследил в будущем.