355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Расплата » Текст книги (страница 4)
Расплата
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 14:06

Текст книги "Расплата"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

– Стыдно! – оборвал он сердито. – Паника! У вас? Глазам не верю.

Он говорил как старший. И Аркадий Кириллович почувствовал досаду на себя, стал угрюмо оправдываться:

– Не паника, нечто противоположное, – отрезвление. Мои высокоморальные наставления толкнули на убийство! Страшно? Да. Но от этого страшного не собираюсь прятаться.

– И все-таки врача не хоронят вместе с тем, кого он не сумел вылечить.

– Плох тот врач, который заранее рассчитывает на снисхождение к себе.

– Я убежден, Аркадий Кириллович, – то, что, увы, не помогло Николаю Корякину, вовсе не бесполезно было для других.

– А вот мне кажется иначе: раз вредно подействовало на одного, где гарантия, что не повредит другим?

– Послушайте, – примиряюще сказал директор, – самое бессмысленное – это затевать нам спор: вы будете уверять – брито, я – стрижено. Тем более что вы не можете сейчас, с ходу предложить новый спасительный рецептик. Нет его у вас за душой.

– Признаем пока, что старое лекарство опасно, потом уж будем думать о новом.

– Сколько думать? – вкрадчиво спросил директор. – Над старым вы думали, если не соврать, чуть ли не всю свою педагогическую жизнь.

Голос был вкрадчивым, а взгляд убегающим.

И этот убегающий взгляд вдруг устыдил Аркадия Кирилловича – подставь плечо, поддержи! Он – его?.. Ой ли? Он сейчас в худшем положении. Не учитель Памятнов, а он ходил по начальственным кабинетам, славил успехи. Его голос слышали, его напористость видели, его, директора сто двадцать пятой школы, считали глашатаем нравственного обновления. Громовой удар Аркадия Кирилловича может и миновать, но на Евгения Максимовича обрушится непременно. Ждал поддержки от обреченного. Нет! Сам подставь ему плечо. Нуждается.

– Евгений Максимович, – с обретенной твердостью заговорил Аркадий Кириллович, – уж не думаете ли вы, что я собираюсь выбросить все, что добыто? При всем желании ни вы, ни я этого уже не сумеем сделать. Что пройдено, то пройдено, но открылось – заблудились. Оказывается, ой как далеко до желанной цели. Давайте это признаем. Необходимо.

И директор опять ушел глазами в сторону, холодно согласился:

– Признавайтесь… только про себя.

– Как так?

– А так, не выплескивайте наружу. На нас и без того навалятся со всех сторон, без того нарушится нормальная жизнь. А если еще увидят, что мы сами в себя не верим, признаемся в панике – заблудились, мол, – ну тогда уж разгром! Нет, нет, не только вами построенного, но и того, что сколачивали другие. Учителя физики изменяют программам, преподают сверх положенного – пресечь! Под химическую лабораторию заняли подвал – прикрыть! Вместо уроков физкультуры походы – запретить! И пойдет карусель… Себя вы можете кинуть под колеса, но поберегите других, Аркадий Кириллович…

В этот момент в дверь просунулась смазливая физиономия секретарши Зоечки с широко распахнутыми подведенными глазами:

– Ой, Евгений Максимович! Возьмите скорей трубку. Отец Потехиной Сони из девятого «А» звонит. Он такое говорит, такое!..

И директор снял трубку.

Даже мелкие секретики не давали спокойно жить Зоечке Голубцовой – мгновенно избавлялась от них, – а уж большие новости она и совсем держать в себе не могла. Едва притворив дверь директорского кабинета, она сломя голову ринулась к девятому «А», выманила в коридор Стасика Бочкова, первого, кто попался ей на глаза…

…Стасик Бочков, взлохмаченный, бледный, без нужды поправляя на носу очки, встал посреди кабинета, возле учительского стола.

– Ребята! Колька Корякин… сегодня ночью… убил своего отца!

Срывающимся голосом ту самую фразу, которую не могла заставить себя произнести Соня Потехина.

Не все сразу ее расслышали, не до всех дошло:

– Что?.. Что?..

– Колька Корякин ночью убил отца! – отчетливо повторил Стасик.

И наступила тишина. И в этой тишине всплеснулся истерический девичий голос:

– Уж-жас! Он за моей спиной сидел!

Соня вскочила – пришла ее минута защищать Колю.

– Восхищаться надо – не ужасаться! – с надрывом выкрикнула она.

Снова недоуменное «что? что?» с разных сторон. Стасик Бочков первым вразумительно изумился:

– Восхищаться? Убийством?

Весь класс озадаченно и недоверчиво глядел на Соню, вот-вот недоверчивость сменится враждой.

Растолкав столпившихся у доски ребят, двинулся к ней пружинящей походкой Славка Кушелев, тот, кого Соня боялась больше всех. Крупная голова покоится на узких разведенных плечах, руки в карманах, на лбу жесткая прядь, мелкие, широко расставленные глазки нацелены прямо в зрачки.

– Ты знала? – спросил он.

– Да! – с вызовом.

– И молчала – почему?

– Потому что Стаське это сказать легко, а мне – нет!

Славка помедлил, удовлетворенно произнес:

– Ясно. Но восхищаться?.. Простить – еще понятно. Но почему мы должны восхищаться?

– Простить? А за что простить? За то, что он мать спасал от зверя?

– Да, но не слишком ли дорого за спасение?..

– Если у тебя на глазах твою мать станут бить до смерти, ты что, гадать станешь – дорого или недорого?

И глаза Славки не выдержали, вильнули в сторону от Сониных зрачков.

– Все-таки убить… И кого?..

– Убить, чтоб жить было можно!

Славка долго молчал.

– Убить, чтоб жить… – повторил он. – Пожалуй. – И отступил.

Соня поняла – победила, теперь класс на ее стороне. После Славки никто не посмеет сказать против.

Директор положил трубку:

– М-да-а. Началось… Грозится, что переведет свою дочь в другую школу.

И торопливо принялся рассовывать бумаги по ящикам стола.

– Так вот, Аркадий Кириллович, сидеть сложа руки нам нельзя. Я сейчас еду в гороно. Так сказать, иду на «вы»! Буду доказывать – да, да, с пеной на губах! – что к семейной трагедии Корякиных наша школа прямого отношения не имеет. И буду защищать вас, Аркадий Кириллович, постараюсь прикрыть своей неширокой грудью. И ваших рассуждений о том, что моральные наставления, видите ли, толкнули, не слышал. И очень надеюсь – оч-чень! – никто больше их от вас не услышит.

Аркадий Кириллович вглядывался в директора исподлобья. По обычным житейским меркам он должен быть благодарен этому человеку за отзывчивость, за участие. За чрезмерное участие, за безоглядную отзывчивость! Даже сейчас не собирается бросать на произвол судьбы: «Постараюсь прикрыть своей неширокой грудью…» И ведь постарается насколько хватит сил.

Директор, с грохотом задвинув последний ящик, вышел из-за стола, встал перед учителем, невелик, но плотен, плечики разведены, колено бойцовски выставлено, вид заносчив.

– И вам я тоже долго заниматься переживаниями не позволю. Я буду действовать там, вы – здесь, в школе… Не сегодня, не сегодня. Понимаю, сейчас вы травмированы – идите домой, приходите в себя. Но завтра… завтра вы встретитесь с учениками, в первую очередь с девятым «А».

Аркадий Кириллович продолжал молча вглядываться. А, собственно, какое он имеет право упрекать его, более молодого человека, менее опытного педагога? А разве он сам, Аркадий Кириллович, не верил два дня назад в свою исключительность, не тщеславился в душе – творит-де необыкновенное? Было! Было! Незачем притворяться перед собой святым. Отрезвила пролитая кровь. Но только отрезвила; что, к чему – пока по-прежнему непонятно. Почему этот человек должен понимать лучше тебя?

А директор, выставив бойцовски колено, скользя взглядом мимо виска Аркадия Кирилловича, напористо говорил:

– Мы не можем допустить, чтоб ученики самостоятельно принялись переваривать убийство. Народ незрелый, горячий, с вывихами, без руля и без ветрил. Мы и сами-то сейчас теряемся в оценках, ну а они такого нагородят друг перед другом, что потом как бы сами кидаться не стали на родителей, на прохожих, на нас с вами. Скрыть, что произошло, не в наших силах, но в русло вогнать мы обязаны. И лучше, чем кто-либо, это можете сделать вы, Аркадий Кириллович. Только вы! У вас огромный авторитет среди учеников.

Слова, слова, слова… Ох, сколько их еще выплеснется, беспомощных слов! Аркадий Кириллович поднялся.

– Да, – выдавил он. – Да… Скрыть не в силах и скрывать не следует. Хорошо, Евгений Максимович, завтра встречусь, а сегодня мне нужно кое-что уяснить.

– Ну а мне уяснять некогда, иначе все уяснят без меня. – Директор уже снимал с вешалки плащ.

Острый на язык учитель химии Горюнов однажды сказал про директора: – «Мужик с пружинкой, когда не трогают – тих, когда надавят – чертик выскочит».

16

Лет шесть назад на шоссе, огибающем стороной город, была возведена гостиница, названная по-новомодному мотелем, вместе с большой бензозаправочной станцией и корпусами авторемонтных мастерских. Этот служебный поселок считался частью города, подчинялся городским организациям – не одной, а нескольким, – но жил своей обособленной жизнью. Он место паломничества тех, кого носили по дорогам колеса. Здесь можно было встретить кавказцев в неумеренно больших кепках, прозванных аэродромами, узбеков в расшитых тюбетейках, неухоженно-джинсовую молодежь западной закваски и районно-командированный народец в поношенных плащах и кирзовых сапогах, с неизбывным терпением на физиономиях. Караван-сарай кочевников XX века! Здешние горожане, попавшие сюда, чувствовали себя как на чужбине, гостями.

Как всегда ночью, в разные часы, с разных концов сюда прибывали «Запорожцы», «Жигули», «Москвичи», несущие на себе увечья – помятые крылья, продавленные дверцы, покореженные багажники. Они выстраивались в глубине авторемонтных мастерских, у маленького корпуса на отшибе, где размещался арматурно-покрасочный цех.

Когда в сумерки уже начала вливаться утренняя свинцовость, подкатил измызганный, сельского вида грузовичок, притянувший на тросе еще одни несчастные «Жигули» с продавленной крышей, выбитыми стеклами и незадачливым владельцем, научным сотрудником крупного НИИ.

В восемь утра начался рабочий день, выстроилась очередь в регистратуре, ожили мастерские, открыл свои ворота и покрасочный цех.

В начале десятого возле цеха объявились две фигуры. Один низкорослый, тщедушный, чрезвычайно вертлявый, в потасканной лыжной кепке с наушниками, выступающим козырьком и еще более выступающим ассирийским носом. Второй костляво-долговязый, в пузырящейся, необмятой, почти новой шляпе над деревянным, плоско стесанным лицом. Это были подсобные рабочие по профессии, по призванию же – ханыги. Однако оба были довольно известны среди автолюбителей города. Они не только работали на подхвате у мастера-арматурщика Рафаила Корякина, а считались его близкими приятелями. Именно к Рафаилу-то Корякину и сбегались в ночь за полночь со всей округи изувеченные машины, спешили занять очередь: золотые руки у мужика! Слава Корякина падала и на ханыг. Наиболее образованные из владельцев звали их не без претенциозности – Самсон и Далила, хотя имя первого не Самсон, а Соломон, второго же – Данила. Соломон и Данила, Рабинович и Клоповин, в обиходе Даня Клоп. Шерочка с машерочкой для тех, кто не блистал ветхозаветной эрудицией.

Вчера вечером шерочка с машерочкой в компании Бешеного Рафы сильно перегрузились, а потому сейчас чувствовали себя крайне паскудно. Во-первых, они проспали и опоздали, что им обычно не проходило безнаказанно. Во-вторых, жизнь вообще не мила, если не удастся «поправиться».

Но Соломон, более чуткий, чем его товарищ, вдруг повел носом и не без воодушевления объявил:

– Клоп! Кеб не стоит на месте! Клоп! Мое исстрадавшееся сердце чует – денек нынче будет кейфовый.

Для этой тесной парочки все дни делились на кейфовые и стервовые. Первым же признаком кейфового дня было отсутствие под стеной возле двери «Посторонним вход воспрещен» темно-зеленых вылизанных «Жигулей» начальника покрасочного цеха Пухова. «Кеб не стоит» – значит, Пухов, которого остерегается даже Бешеный Рафа, с утра «не пропашет» и день пойдет вперевалочку. Во всяком случае, взыскивать с Соломона и Данилы за опоздание некому, можно даже дозволить себе «поправиться».

И Соломон, не тратя время на переживания, решительно направился к разбитым «Жигулям», притащенным сельским грузовичком. «Жигули», казалось, строили устрашающие гримасы, а их хозяин всем своим не утратившим былой респектабельности видом выражал смиренную безнадежность. Соломон, запустив руки в карманы, минуты три с суровым глубокомыслием изучал тяжкие увечья. За ним, как сумеречная тень, возвышался Данила Клоп. Наконец Соломон позволил себе изречь:

– Вы, молодой человек, конечно, хотите попасть к доктору?

– Да, хотел бы к Корякину… – робко обронил владелец.

– Доктор очень занят.

– Я понимаю… Я готов…

– Мы можем обещать вам одно – мы попробуем, мы только попробуем!

– Я буду вам чрезвычайно благодарен.

– Что ж, пожалуй… Мы не прочь убедиться.

– Простите, в чем?

– За поллитрой топай! – без ухищрений пояснил сгорающий от нетерпения Клоп.

То нехитрое, что совершалось в эту минуту, не раз вызывало революционные – не меньше! – потрясения в образцово-показательных для города авторемонтных мастерских: летело с насиженных мест начальство, новые метлы беспощадно выметали старый сор, пропалывались сорняки, наводилась идеальная чистота, но… Кто мог повлиять на неиссякаемую реку клиентуры, которая перла на этот единственный во всем большом округе автосервис, кому было под силу очистить ее воды? Река не мелела и несла сор. Революционные потрясения вспыхивали и гасли, снова вспыхивали…

И вот сейчас желающий «попасть к доктору» владелец оплошавших «Жигулей», сам пользующийся известностью доктор наук, послушно потопал за поллитрой в гостиницу к некоему легендарному дяде Паше, не веря, что поллитра поможет, отдавая себе отчет, что имеет дело с «тоскующими алкашами», но тем не менее обманывая себя зыбкой надеждой – а вдруг да чем черт не шутит!

Шерочка с машерочкой не успели убраться в сторонку – перед ними внезапно вырос их начальник цеха Пухов в мокром плащике, в мятой шляпе, натянутой на глаза, с потасканной папочкой под мышкой. Видно было, что сегодня он добирался из города не на своем темно-зеленом «кебе», а на перекладных, как Соломон с Данилой.

– Вчера вы сильно?.. – Вопрос с разгона, ни «здравствуйте», ни выговора за то, что еще не переоделись, не приступили к работе.

В авторемонтных мастерских грехом считались не вечерние попойки, а утренние поправки. А так как поправка еще только планировалась, то совесть шерочки с машерочкой была чиста, Соломон позволил себе игриво ответить:

– О чем звук, Илья Афанасьевич? Ха! Нормально!

– Вы вчера ничего за ним не заметили?

– Вы имеете в виду Рафу, Илья Афанасьевич?

– А кого же еще?

– Надо сказать откровенно – он был немножечко весел, извиняюсь, даже дал Данечке по морде.

– Немножечко – значит, сильно?

– Ой, мое сердце чует – что-то случилось!

– Корякин убит… Ночью. Сыном.

Пухов резко повернулся, пошел к двери «Посторонним вход воспрещен».

Моросил дождь, мокрые, покалеченные «Жигули» мученически стояли перед приятелями.

– Нас ждут большие перемены, Клоп… – наконец сдавленно произнес Соломон.

– Попрет! – Даня Клоп мог порой быть куда красноречивее своего велеречивого друга с помощью одного лишь слова, а иногда просто междометия.

– Без Рафы мы здесь никому не нужны, Клоп, а больше всех Пухову. – Неожиданно Соломон воодушевился: – Но он нас не попрет! Нет! Мы сами уйдем, Клоп! Но только хлопнув дверью. Громко хлопнув, чтоб наш родной Илья Афанасьевич вздрогнул от испуга.

Клоп неопределенно хмыкнул.

– Разве это справедливо, Клоп, что все будут думать – бедного Рафу убил мальчик?..

– Липа.

– Ты трижды прав, мудрое насекомое! Липа! И нам это нужно кой-кому объяснить.

– Хы! – удивился Даня Клоп.

– Докажем, Клоп, что мы все-таки люди. Лично твоему другу Соломону еще не выпадал случай доказать, что он человек.

Через полчаса они сидели в котельной мотеля за отобранной у доктора наук поллитрой. Соломон при молчаливом одобрении верного Данилы вырабатывал план: первое – сегодня не надираться, чтоб – второе – завтра не тянуло на опохмелку, ибо надлежит быть «прозрачными до полного доверия».

– Кло-оп! – со стоном захлебывался Соломон. – Я прокляну себя, если все это кончится пьяным трепом!

Клоп мычал в знак согласия.

17

Тихая, забитая Анна взбунтовалась: «Виновата во всем я!» И самое странное, что Людмила Пухова ничуть не удивилась сумасшествию подруги – так и надо. Евдокия вдруг испытала зависть к невестке: хоть бы раз такое пережить, тогда б можно оглядываться назад – не пусто, есть что вспомнить, не зря жила.

Старуха не удивилась внезапному появлению Сулимова, а обрадовалась.

– Это бог послал мне тебя, – сказала она сурово, подымаясь с койки. – Сама-то я вроде каменной стала – никак не сдвинешь… Спасибо, что вспомнил обо мне.

Седые патлы, незастегнутая кофта, открывающая заношенную нательную рубаху, из-под нее выглядывает не женски могучая ключица, морщинистое, бескровно-желтое лицо с массивным подбородком и в утопленных мелких глазках – странно! – страдальческая влага.

– Сядешь иль поведешь куда? – спросила она.

Сулимов оглядывался. Комната старухи казалась даже просторной из-за необставленности – стол, два стула, железная койка и ничего более. Суровая нищета подчеркивалась перекошенностью дряхлого здания – единственное окно в еле уловимой гримасе, неровные массивные половицы покато уходят к одной стене, а серый потолок косо подымается, все сдвинуто, шатко, вот-вот затрещит, начнет заваливаться.

– Сяду, – ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. – Не красно, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.

– Просила бы – помог, – нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.

– Не хотела просить. Из гордости?

– Боялась.

– Чего же?

– Рафашка мог рубаху последнюю скинуть – бери, только опосля жди – кожу сдерет. Уж такой…

– Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.

Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.

– Незаконный он у меня, прижитой…

Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.

– Не так уж и далече отсюда наша деревня, а напрочь ее забыла. Цела ли она теперь – и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил – четыре лошади, три коровы, а еще и маслодавильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел – раз не далось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял – не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, – говорит, – Дуська, порядки новые – бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…

Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.

– Вот так-то, – оборвала она молчание, – меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось – ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…

Сулимов спросил:

– Клевые – фамилия или прозвище?

– По-уличному это. Отец – Семен Клевый, ну а он – Ванька Клевый. По бумагам – Истомины.

– Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?

– Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.

– Раскулачили Клевых?

– Умирать буду – вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей – сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил – приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!

Глубокие глазницы старухи налились тоской.

– Из деревни тогда ушла или позже? – поинтересовался Сулимов.

– А как мне было жить в родной деревне? Рафашка еще не родился, а уж все потешались, в глаза мне его подкулачником называли. На свет еще не выполз, а уж ну-тко – подкулачник… Смешочки, хоть вешайся со сраму. – Старуха вдруг зашевелилась, заволновалась: – Да не о том, не о том я тебе говорю! Себя выгораживаю, на людей сваливаю – недобрые люди-де все подстроили, сама ничуть не виновата. Ан нет, я же его, Рафашку, еще в утробе невзлюбила и потом всю жизнь как взгляну на свое дитя, так душа переворачивается – за что, мол, мне бог такое наказание послал? Рази я не баба, рази не хочу, как все, мужа иметь? А кому нужна с привеском-то? Mоё лютое – мо-оё! – на него перешло!..

– Не наговаривай! – перебил Сулимов. – Бывали же и у тебя материнские минуты. Наверняка чувствовала когда-нибудь, что он сын родной. Ласкала же, не без того.

Старуха задумалась, ответила не сразу:

– Знать, единова только… На новый манер бабы тогда стали рожать – в больнице. Вот из больницы-то я вышла, солнышко светит, лист в силу вошел, но не выцвел ишо, зеленый-презеленый, за душу берет. И вспомнилось, что решилась уже – в деревню не вернусь, укачу на сторону, в город на стройку, стыдиться мне там будет некого, и такая свободушка нашла, все казалось легко и просто… Тут-то вот и увидала на рученьках его коготки малюсенькие, а сам он на солнышко жмурится, улыбается вроде. Сердце тогда зашлось, думаю – сама помру, а его, болезного, вытащу… А больше… Больше нет, не любилось. И некогда любить было. Время крутое – голодуха кругом, на вокзалах народ лежмя лежит, подняться не могут. К месту прибилась, кирпичи ворочала, придешь в барак – кажная косточка кричмя кричит, одново хочется – свалиться да уснуть, а его обиходь, корми, подмывай, постирай. Еще и соседки на тебя шипят – от криков покою нету… Люби тут. Ой, не в силушку. Усохла моя любовь в росточке самом.

– Ну а он-то, Рафаил, любил в жизни кого-нибудь?

– Уж не меня только.

– Себя! – подсказал Сулимов.

– Не-ет! – решительно возразила старуха. – Вот уж не-ет! Он и себе-то нисколечко не нравился.

– За всю жизнь – никого никогда? Да может ли быть такой человек на свете? – усомнился Сулимов.

– Людку Краснуху любил, но уж больно люто, зарезать ее стращал… И еще… Вот того и вправду, поди, любил нешуточно.

– Кого? – встрепенулся Сулимов.

– Пиратку.

– Какую Пиратку?

– Собаку.

– Рассказывай, – потребовал Сулимов.

18

– Чего рассказывать-то – пустое… Собачонка была, щенок улишный, кто как его кликал, взрослые – Кабыздошкой, ребятишки – Пираткой, к каждому ластился. Однажды лапу ему повредили, и сильно… У Рафашки никак не угадаешь, что наплывет – то такой сатаной взыграет, то вдруг найдет, без уему добр… Вот и Пиратку пожалел, в дом притащил, стал с лапой возиться да хлебом прикармливать. Война тогда по второму году шла, хлеба-то уже самим не хватало… Выходил он Пиратку, лапа срослась, такой веселый да игривый обернулся, спасу нет. Ребятня из наших бараков, кто пошустрей, на товарной станции день-деньской отиралась, шабашили, значит… Рафашка тоже от них не отставал. Удалось ему как-то, притащил домой кус добрый сала свиного – военным-де ящики к машинам подтаскивал, за работу отвалили. Может, и так, военные снабженцы – народ щедровитый, не от своего пайка отрывали. А для нас, работяг, сало – диковинка, на карточки по мясным талонам одну селедку давали. «Схорони, – говорит, – мамка, день рождения у меня скоро, ни разу в жизни не попраздновали»! Оно и верно, жили, а праздников не знали. Рафашке как раз должно стукнуть одиннадцать, что ли, лет… Господи! Господи! Вот времечко было – кус сала в доме завелся, так уж богатеем себя считаешь. И он и я, дура большая, нет-нет да заглянем тишком в шкафчик, порадуемся – лежит в блюде…

Я с работы добиралась, Рафашка заскочил с улицы домой – обычным манером Пиратку своего разлюбезного проведать. А Пиратка, стервец, на полу лежит – шкафчик раскрыт, блюдо опрокинуто. Лежит Пиратка и наше сало догрызает… Да-а, тут и тихой бы осерчал, ну а Рафашка и от малого стервенился – глаза эдак побелеют, нос вострый, с лица спадает. Да-а… Накинул на своего Пиратку веревку да волоком по улице к пруду. Грязный у нас пруд, мусорный, но глубокий, однако… Привязал Рафашка кирпич да с кирпичом-то Пиратку в воду… Да-а… Ну, я как раз домой подоспела, Рафашка аж черный: «Пиратка сало съел!» Поняла сразу, не стала и спрашивать, где этот шкодливый Пиратка. И мне, правду сказать, тоже досада великая – сало жаль, столько о нем думалось. Рафашке попеняла: мол, следи, коли в дом привел… Он то сядет, то вскочит, то на меня круглым глазом зыркнет. «Пошли, – говорит, – к Фроське Грубовой штаны новы мерить!» Несет его… У меня кусок пилотажу был, так я уж ко дню рождения Рафашке штаны огоревать решила, Фроська с Запрудной улицы взялась шить. И вправду в тот вечер уговорились примерку сделать.

Вышли из дому: солнышко запало уже, смеркаться начало, кто-то гармошку от скуки иль от голодухи мучает, полувременье вечернее, все с работы пришли, по домам возятся, пусто на улице. И глянь, по пустой-то улице катится навстречь… Рафашка как в землю врос: он, Пиратка! Я-то не знала еще, что он с кирпичом на шее в пруд ушел. Да-а… Сорвался, выходит, кирпич, выплыла собака, трусит себе обратно. А Рафашка – глаза белые, нехорошие – эдак бочком, бочком пошел, сейчас прыгнет, вкогтится. Вот тут-то и случилось… Пиратка, паршивец, вместо того, чтоб от Рафашки во все ноги, нет, прямо к нему – заповизгивает, на брюхо припадает, хвостом виляет. Эх-хе-хе! Проста животина… Рафашка, словно журавленок, на одной ноге стоит, а Пиратка в него тычется, и радуется, и жалуется, и прощения, видать, просит… Подкосило вдруг Рафашку, упал плашмя, схватил Пиратку, ревмя заревел, целует, а тот визжит, лицо ему лижет. Смех и грех, право. Ну так вот, после этого не разлей вода оне – милуются. Не упомню, чтоб Рафашка ударил Пиратку когда, чудно, в шутку даже не замахивался, сам недоедал, а собаку кормил. А та за ним как привязанная, врозь никогда не увидишь. Чем не любовь? И тянулась эта любовь года, поди, четыре, коли не больше. Рафашка жердястый стал, рожа ошпаренная, глаза цвелые, в кого – не понять. И чем больше рос, тем смурней делался. Пиратка, тот и совсем вымахал – эдакая, прости господи, зверина, шерсть свалялась, ноги длинные и пасть до ушей. Характеру, должно быть, у хозяина набрался, чуть что – в рык и зубы показывает. Добро бы просто показывал. Рафашке стоило на кого пальцем ткнуть – куси, Пиратка! – тот рад стараться, мужиков с ног валил, отбиться не могли. Сам-то Рафашка еще жидок был, не выматерел, а уж по поселку ходил – кум царю, уступай дорогу. И просто так натравливать любил, забавы ради, чтоб чувствовали и боялись. Парочка – гусь да гагарочка, наказание для поселка. А поселок наш на что уж бедовый – милиция сторонкой обходила. Да-а… Ох, глупы люди да непроворны. Сколько хвалилось, что Пиратку пристукнут, заодно и Рафашку пришьют, – нет, острасткой все и кончилось, пока один тихонький молодец не нашелся. И всего-то за порванные новые штаны… колбаски бросил. Откинул лапы Пиратка. Ну, мой-то недели две в кармане ножик носил на тихонького… И, поди, ума бы хватило пустить кровушку, да только не на того напал. Встретились, потолковали, дружками стали – не разлей вода…

Евдокия замолчала.

– Так все-таки были у него друзья не только среди собак? – нарушил молчание Сулимов.

– Да ведь волков диких и тех приручают.

– Вот как! Даже приручил дикого Рафаила. Кто же такой и долго ли они дружили?

– Всю жизнь, – не задумываясь ответила старуха. – Илья Пухов – не слыхал? При нем до последнего дня Рафашка работал.

– Муж той Людмилы?

– Он самый. Хват. Людку-то он у Рафашки вырвал и дружбу сохранил. Ох и ловок, любого обкрутит.

– Водкой действовал?

– Того не скажу. Не-ет! Сам Пухов в рот не берет, навряд ли других понужает.

Сулимов начал делать пометки в блокноте.

Евдокия недружелюбно разглядывала его, чего-то ждала.

– Все выпытал? – спросила она.

– Много. А что еще набежит, снова на свидание приду. И вот протокол оформлю – прочитать тебе его придется и подписать.

– А может, скажешь мне прежде?.. – Требовательный взгляд запавших глаз, недосказанность.

– Что именно?

– Бестолков ты, видать: пытал, пытал меня, слушал, слушал, а ведь так ничего и не понял. Пухов, видишь ли, его интересует, а я ничуть… От Пухова ли беда пошла, не от меня ли?

Сулимов кривенько усмехнулся:

– Везет мне сейчас. В других делах – из кожи вон лезешь, виновников ищешь, а тут сами напрашиваются.

– Ты подумай-ко, покрепче подумай – от двух человек, беда эта началась. От Ваньки Клевого и от меня. Ваньку-то что ворошить, поди знай, где его кости лежат. Да и не так уж виноват Ванька – сучка не схочет, кобелек не вскочит. Не был он при сыне, в глаза его не видывал. А я всю жизнь рядом. Иль мать за родного сына не ответчица?

– Ответчица. Готов попрекнуть тебя. Только зачем? Сама без меня все осознала.

– Я-то сознала, а вот ты совсем непонятлив. Сына худого вырастила – это еще не вся моя вина. Я и в другом круто виновата – знала ведь, ой как хорошо знала, что страшон людям мой сынок. Так не молчи, остерегай людей, спасти пробуй, стучись куда нужно. Не делала, смотрела себе со сторонки и чуяла, чуяла – стрясется, ой стрясется рано ли, поздно! Вот и скажи: можно ли за такое простить?

Сулимов пожал плечами:

– Наказывают людей, мать, за дурные действия, а за бездействие как накажешь?

– Вот оно! Вот! – вознегодовала старуха. – Веришь же, что Кольку нужда злая заставила! Как не ве-рить – и слепому видно! Мальчишка глупый не по своей воле – дес-твие! Его ли это дес-твие? Лихо сневолило! А уж ваш закон тут как тут. А то, что всю-то жизнь свою я это злое лихо вынянчивала, – пусть?! Вы, поди, многих так наказываете – безвинных в тюрьму, а виновных милуете! И ничего, совесть не точит? Ась?

– Совесть меня, может, и точит, мать, да ее к делу никак не пришьешь.

– То-то! То-то, что без совести дела творите! Не нужна она вам, совесть, выходит. Вот она я! Хороша? Сама ж признаюсь открыто – неправедно жила, урода добрым людям сотворила. Простите меня за это, пускай и другие не боятся растить уродов на беду всем. На беду! На погибель! Пусть порча по свету идет! Да одумайся, милушко, – неужели тебе не страшно в таком неправедном мире самому-то жить? Ведь молод еще, жизнь-то пока вся впереди. Не страшно, что такие сидячие, меня вроде, без всяких дес-твиев жизню тебе испакостят? Себя бы хоть пожалел, парень!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю