Текст книги "Саламандра"
Автор книги: Владимир Одоевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
II
ЭЛЬСА
Посв. графу В. А. Соллогубу
Мы сидели перед огнем; вдруг отец ударил меня так больно, что я заплакал. «Не плачь, – сказал отец, – ты ни в чем не провинился; сию минуту Саламандра появилась в огне; я тебя ударил, чтоб ты не забыл о сем и передал это событие своим детям».
Подлинные Записки Бенвенуто Челлини
В Москве жил-был у меня дядюшка, человек немолодой, но с умом, сердцем и образованностью, – а в этих трех вещах, говорят, скрывается секрет никогда не стариться. Дядюшка не выживал из ума, потому что не выживал из людей; три поколения прошли мимо его, и он понимал язык каждого; новизна его не пугала, потому что ничто не было для него ново; постоянно следя за чудною жизнию науки, он привык видеть естественное развитие этого огромного дерева, где беспрестанно из открытия являлось открытие, из наблюдения наблюдение, из мысли вырастала другая мысль, которая, в свою очередь, выводила из земли первоначальную. Оттого разговор его всегда был привлекателен, хотя странен; в нем не было этих суждений, давно вымоченных и выдавленных, как старая свекловица на сахарном заводе; в нем не было этих фраз, которые у иных людей вас ожидают в том или другом случае, как надпись над банкою в кунсткамере или как припев водевильного куплета; но со многими из его понятий нельзя было согласиться: он утверждал, наприм., что знать много, очень много совсем немудрено; что в старину люди были хуже нас, но гораздо больше нас знали и что, наприм., никогда знания человеческие не достигали до такой обширности, как перед потопом!.. Надобно к сему прибавить, что дядя в молодости много путешествовал и – тогда была на это мода – перебывал членом всех возможных мистических обществ: он и варил золото, и вызывал духов, прыгал и заставлял прыгать на восковые гвозди или через ковер, игравший роль бездонной пропасти, и проч. и проч. Много чудного сохранилось в его памяти об этих предметах; но, говоря о них, он употреблял какой-то странный способ выражения, вместе и важный и насмешливый, так что нельзя, бывало, угадать, в самом ли деле дядя верил своим словам или смеялся над ними. Когда мы приставали к нему и требовали настоятельно, чтоб сказал, шутит он или говорит правду, и упрашивали его бросить двусмысленный тон, дядя улыбался с простодушным лукавством и замечал, что без этого тона нельзя обойтись, говоря о многих вещах в этом мире, а особливо о вещах не совсем этого мира.
Однажды я застал старика поутру за чашкою кофе.
– Что это значит, дядюшка? Вы прежде, кажется, поутру не кушали кофе?
– Да что мне делать с вашими учеными и докторами? Вот твердили мне, что две чашки кофе в день поутру и после обеда для меня слишком много: я отказался от утренней чашки и спокойно дожидался моей послеобеденной; а вот недавно лукавый дернул одного немца написать целую книгу (с этими словами дядюшка ударил рукою по латинскому in-quarto) в доказательство, что нет ничего вреднее, как кофе после обеда, и так убедил меня, злодей, что я с той же минуты пожаловал послеобеденную чашку в утреннюю.
– А между тем на вакансию послеобеденной поступит другая, дядюшка, не так ли?
Дядя махнул рукою.
– Вы, молодые люди, никогда не верите нам, старикам. Вот ты, я чаю, не поверишь и тому, наприм., что может быть шум и крик в доме без всякой видимой причины?
– Полуверю…
– Половина ни в чем никуда не годится; все в природе есть целость – не так ли… как тебя, шеллингист или гогелист?
– И то и другое, а может быть, ни то, ни другое…
– Что? что? Сомнение? Скептицизм?.. какая старина! Но в этом случае, сделай милость, не будь скептиком, ибо что я говорю, то правда. Ко мне сию минуту приходил хозяин дома и рассказал то, что, впрочем, я давно знаю. Да! я знаю этот дом уже лет сорок; он в мое время принадлежал князю А., с которым мы были дружны в молодости. Тогда еще дворяне жили по-боярски: в доме на каждом шагу видно было, что у хозяина были отец, дед, прадед и предки, чего не заметишь в нынешних наемных квартирах, где наши исторические имена так скучно проживают и проживаются…
– Дядюшка! Это мне не в бровь, а прямо в глаз… – Знаю, знаю, новое поколение!..
Отцы наши жили небрежно – они не подорожили ни вашим именем, ни здоровьем; я и не виню вас: вы очищаете грехи отцовские. Но в мое время не так было: дед нынешнего наследника тридцать лет жил безвыездно в своем московском боярском доме; им кормился целый околодок; его именем называлась целая улица, ибо он в точности исполнял боярскую должность: делал добро не считая и забывая, – а с его легкой и щедрой руки поднялось несколько купцов, которых дети теперь миллионеры. В его всегда развязанном кошельке черпал отец, отдававший сына в училище, промышленник, заводивший ткацкий стан; по милости этого кошелька образовались несколько хороших живописцев в академии, целый оркестр музыкантов… Впрочем, тогда так делали многие, и, поверь самовидцу, что нынешнему богатству московского среднего класса и разрастающейся промышленности первое начало было положено тогдашнею боярскою даровитостью, которая, однако ж, умела не проживаться. Я часто бывал у князя; еще тогда, т. е. лет за сорок, он показывал мне комнату, в которой иногда по ночам слышен был странный шум, похожий на вопли; я даже нарочно ночевал несколько дней сряду в княжеском доме и сам два раза слышал этот шум. Едва мы отворяли дверь – все утихало; комната была пуста, и все на своем месте. В эту комнату призываемы были и ученые, и колдуны, и заговорщики – ничто не помогло и ничто ничего не объяснило. С тех пор мне было время забыть об этом доме; но на днях последний наследник продал заочно отцовский дом здешнему, мне знакомому купцу, который в боярских палатах хочет завести какую-то прядильную фабрику; третьего дня он пришел ко мне и, рассказывая о выгодах своей покупки (ибо я его приучил меня не обманывать), заметил, что одно только худо. – Что же такое? – спросил я. – Да так, – отвечал он, почесываясь и улыбаясь, – как мы спроста говорим, купил я дом-то с домовыми. – Как с домовыми? – Да так, батюшка; едва мы переселились в него, как ночью услышали, кто-то в зале вопит: мы подумали, что там кто остался из рабочих; пришли – все тихо, а в покое пустехонько. На другую ночь – то же и на третью ночь то же: завопит, завопит, да вдруг и стихнет, а там опять; этак бывает раза два-три в ночь, так что ужас на всех навело. Не знаете ли, батюшка, какого средствия?.. Я поехал с купцом в его новый дом и без труда узнал ту самую комнату, в которой я делал свои наблюдения еще при покойном князе, – в ней не было никакой перемены.
– Что же вы присоветовали бедному купцу? – спросил я у дядюшки.
– Я присоветовал ему поставить в этой огромной комнате паровую машину, уверив его, что она имеет особенное свойство выгонять домовых. Но пока еще комната не переделана, не хочешь ли ты, господин физик, посмотреть ее и по новым теориям объяснить это странное явление? ведь вы нынче беретесь все объяснять!
– Нет, мы нынче беремся ничего не объяснять… Мы утверждаем, что всякая вещь есть, потому что она есть…
– Это очень полезно для хода наук, благоразумно и избавляет от труда искать и забираться вдаль…
– Однако ж, комнату посмотреть любопытно…
– Хорошо, – сказал дядюшка, – карету! Только уверься, что все это не мечта воображения; что я, человек хладнокровный, слышал эти вопли собственными ушами. Впрочем, нельзя не поверить и купцу.
Когда мы вошли в старобоярский дом, я с грустью посмотрел на княжеские гербы, которые щедро рассыпаны были по стенам; на ряды портретов фамилии, которой начало терялось в баснословных временах нашей истории; на старинные хрустальные люстры, которыми освещались боярские пиры, открытые для всех мимоходящих; на кабинет князя, с его огромными креслами, где он, может быть, думал, на какое новое добро бросить свое золото – и сердце мое сжалось при мысли, что грубая механическая работа заступит место высоких нравственных деяний. Дядя молчал, но, кажется, думал то же, а словоохотливый хозяин еще докучал нам рассказами: "Здесь будет сушильня, здесь чесальня, здесь белильня, в кабинете складочная для хлама, и пр. т. п.". Ситец и набойка! Стоите ли вы этого? Под вашими станами исчезает память о древнем добре наших предков, исчезает история! В этих размышлениях мы совсем позабыли предмет нашего посещения. Наконец хозяин растворил дверь в огромную залу, освещенную сверху: "Вот здесь, по совету вашему, батюшка, поставлю паровик; оно и очень удобно. Вот здесь-то"… хозяин сделал значительную мину и перекрестился.
Я осмотрел со вниманием эту странную комнату и наконец сказал дядюшке:
– Это не комната, а духовой инструмент.
– Вот что! – сказал дядя, насмешливо улыбаясь, – сделай милость, объясни, да пояснее. Ведь нынче вы гоняетесь за ясностью, – подумаешь в самом деле, что есть что-нибудь ясное для человека на сем свете! Объясни, объясни.
– Объяснить трудно, но догадываться можно. Я не шучу. В самом деле, эта комната похожа на духовой инструмент. Посмотрите на эту длинную галерею, которая, как труба, примыкает к этой зале: эта зала играет роль раструба валторны, а в самой зале взгляните на свод, сделанный в потолке: этот свод – отрезок конуса, на этот свод рамы окошек опускаются в виде отрезка октаэдра…
– Пощади, пощади! – вскричал дядя, – если не меня, то хоть по крайней мере эту невинность! (С сими словами он указал мне хозяина дома, который, выпучив глаза, слушал меня со всевозможным вниманием и притакивал.) Вы, батюшка Пантелей Артамонович, не дивитесь: мой племянник мастер заговаривать; а вы знаете, в "заговорах" бывают невесть какие слова: и конусы, и октаэдры…
– Понимаем, понимаем, батюшка, – отвечал хозяин.
– Какое же заключение? – спросил меня дядя.
– А такое, что всякий звук в этой галерее, которая построена сводом, проходя в эту залу, должен удесятериться. Теперь вообразите, что этот звук попадет в тон этого свода – тогда звук наверное усилится всотеро; прибавьте к этому эхо, производимое наклоненными рамами, и тогда уверитесь, что писк какой-нибудь крысы – в этом акустическом микроскопе покажется похожим на вопль человека…
– Совершенно справедливо, – заметил дядя, – только ты, человек девятнадцатого века, должен доказать слова свои опытом…
Я пошел в галерею, шаркал, пел, свистал – все эти звуки раздавались громко в галерее, но в зале ничего подобного воплю не делалось. Дядя улыбался; хозяин дома смотрел на все это с удивлением, не зная, что перед ним происходит, шутка или дело.
Я измучился, ходя по галерее.
– Ну, что скажешь, господин ученый? – сказал мне дядя по-французски.
– Скажу то, что я вам верю, верю и хозяину дома, но…
– Но тебе хочется самому испытать, не обманываем ли мы тебя?..
– Почти так, дядюшка; опыт будет чище, как говорят химики.
– Если за тем дело стало, то изволь! Вот, Пантелей Артамонович, – продолжал дядя, обращаясь к хозяину дома, – мой дока говорит, что ему стоит провести у вас одну ночь, так он разом выведет домовых… у него есть такое зелье.
Хозяин кланялся и благодарил.
– А чтоб тебе не так было страшно, – прибавил дядя, – господин философ, я у тебя буду для компании.
Вечером мы явились на сторожку. Нам отвели маленькую комнату возле двери очарованной залы. Я принял все возможные предосторожности, осмотрел все прилежащие комнаты, запер все двери, везде зажег множество свечей, а из кармана вынул несколько нумеров политических французских газет. Дядя был сумрачнее обыкновенного.
– Это что такое? – спросил он, показывая на газеты.
– Это мое зелье, – отвечал я, – то зелье, о котором вы говорили хозяину дома.
– Подлинно зелье, – возразил дядя, – и даже очень действительное; ничто столько не удаляет человека от внутренней, таинственной, настоящей его жизни, ничто его столько не делает глухим и немым, как картина этих мелких страстишек, мелких преступлений, которая называется политическим миром…
– Что делать? человек принужден жить в этом мире…
– То есть, хочет жить. Его скотинке очень нравится переливать из пустого в порожнее и уверять себя, что занимается чем-то очень важным и дельным. Ей по плечу все эти маленькие хитрости, все эти маленькие подлости для маленьких целей. Не знают эти господа, как они портят воздух, которым мы дышим!
– Портят воздух?
– Да еще как!
Я засмеялся.
– Любопытно было бы исследовать, – сказал я, – какое химическое изменение производят газеты в воздухе…
– Исследуй лучше, господин ученый, отчего пылинка мускуса наполняет своим запахом целую комнату. Ты, верно, слыхал, что императрица Жозефина очень любила мускус. Недавно вошли в комнату, которую она занимала тому лет тридцать; в течение того времени эту комнату и мыли, и проветривали, и мебели в ней переменяли – что же? Запах мускуса в ней все-таки до сих пор остался.
– Об этом было во всех журналах; но это ничего не доказывает, известна делимость мускуса…
– Известна? – повторил дядя, захохотав. – Если так, то поздравляю. А известно ли тебе, почему ты не войдешь в комнату больного заразительною болезнию?
– Без сомнения! потому что от испарений, от дыхания больного составляется болезненная, заразительная атмосфера…
– Болезненная атмосфера! А ты думаешь, дитя, что та сила, которая в тысячу крат сильнее телесного дыхания и материальной делимости, сила преступной мысли, преступного чувства, преступного слова или дела не производит вокруг себя болезненной, тлетворной атмосферы? Скажи, неужели ты не замечал на себе, что ты легче дышишь в присутствии доброго человека, нервы твои успокаиваются, как бы благовонный елей пролился на них, голова светлее, сердце бьется ровно и весело, и, напротив, невольно дух занимает в присутствии подлеца, что-то тяготит тебя, давит; мысли сжаты, сердце бьется тоскливо, ты боишься устремить свои глаза против такого человека, как будто стыдишься за него или боишься, чтоб он своим взором не прожег твоей внутренности?.. Инстинкт тебя не обманывает! Верь, молодой человек, что вокруг каждой мысли, каждого чувства, каждого слова и дела образуется очарованный круг, которому невольно подчиняются попавшие в него менее мощные мысли, чувства и дела; эта истина современна миру; грубая эмблема ее сохранилась в тех очарованных кругах, которыми очерчивают себя сказочные волхвы.
– Все это может быть очень справедливо, если может быть доказано.
– Доказано, доказано! – повторил дядя с сердцем. – Да имеете ли вы способность доказывать? Что у вас доказано?..
– Очень немногое, но по крайней мере в эту минуту доказано, например, то, что эта свеча стоит на столе, потому что я ее вижу…
Дядя захохотал.
– Видишь? Видишь? А по какому праву ты видишь? По какому праву ты думаешь, что ты видишь? Кто сказал тебе, что ты видишь? Кто сказал тебе, что перед тобою свеча? Я, напротив, уверяю тебя, что не свеча теперь перед тобою; докажи мне противное.
Я захохотал в свою очередь.
– А я вас уверяю, что теперь на луне дают большой концерт, на который собрались все лунные жители; докажите мне противное.
– Так! – вскричал дядя. – Вот ваша логика XIX-го века! Дальше ее вы ничего не видите. Ты, разумеется, прав в отношении к ней, но она-то не права в отношении ко мне. Смейся, смейся, господин философ, но достоверно то, что есть места, к которым как бы привязано все прошедшее, на которых таинственными буквами начертаны для людей, отдаленных от нас столетиями, их мысли, их воля… Не смейся; мне также на днях довелось посмеяться над вашими учеными, которые прокаливали и вымачивали намагнетизированные вещи и потом очень были удивлены, что, несмотря на все их проделки, эти вещи одним прикосновением наводили магнетический сон на сомнамбулов… Материалисты! Хотели прокалить и вымочить волю магнетизера! Вам надобны факты? Хорошо! Знаешь ли ты, господин ученый, что есть люди, которые носят с собою все дела свои? В молодости я знал одного человека, который обольстил девушку, и несчастная кинулась в реку. Что же? Как скоро он начинал рассказывать об этом, – волосы его подымались дыбом, лицо бледнело, он весь трепетал; в эту минуту он видел перед собою, как я теперь вижу тебя, реку, несчастную девушку, ее предсмертные муки…
– А! Знаю, знаю! Эту комедию очень хорошо представляет один мой знакомый…
– Да, я знаю, что это происшествие обращено в шутку; но его основа истинная: я знал очень хорошо человека, с которым это случилось, и уверяю тебя, что для него оно не было шуткой, а доказательство – он умер, замученный этим видением…
– Позвольте, однако ж, вам заметить, дядюшка, что вы не даром завели такой разговор. Вам хочется раздражить мое воображение, приготовить меня к необычайному, потом напугать меня, чтоб после, по вашему обыкновению, вдоволь посмеяться и надо мною, и над нашим веком, и над нашими знаниями.
Дядя улыбнулся своей неопределенной улыбкой.
– Читай же свое зелье, – сказал он и с сими словами вынул из кармана книгу.
– Что я вижу? – вскричал я, – да это "Брюсов календарь"! Так вот откуда вы почерпаете свою мудрость, почтеннейший дядюшка? Позвольте мне в свою очередь посмеяться.
– В этой книге много вздора, – отвечал дядя с полуважным и с полунасмешливым видом, – но в этом виноват не сочинитель… Как бы то ни было, мне эта книга нужна: сегодня я хочу поверить одну цифру, которая кажется мне сомнительною.
Уже было одиннадцать часов вечера; все в доме улеглись; на улицах смолкло; лишь с каланчей раздавались протяжные оклики часовых и терялись в отдалении; свечи нагорели, и трепещущие тени ложились по карнизам, украшенным княжескими гербами; все было тихо.
Газеты были интересны в эту минуту; читая их, я совершенно забылся; все мое внимание было устремлено на этот положительный европейский мир с его деятельностью, промышленностью, страстями, паровыми машинами. Особенно статья о железных дорогах очень занимала меня, и невольно в душе моей возбуждалась гордость при мысли о исполинских предприятиях промышленности нашего времени. Словом, я весь углубился в чтение, как вдруг… верить ли?.. нет, это не обман… точно, в очарованной зале раздалось, и очень явственно, стенание. Никогда я не забуду этой минуты; до сих пор эти звуки раздаются в ушах моих. Этот стон не походил ни на голос человека, ни на крик животного, но в нем было нечто невыразимо-грустное; он проникал во внутренность души, его нельзя было слушать без особенного волнения; казалось, этот звук повторялся в самой глубине моего сердца… В эту минуту пробило двенадцать часов; бой часов привел меня в себя: я бросился к дверям залы, – в ней все было тихо. Поставленные мною свечи на столах горели спокойно; все двери были заперты, и в зале никого не было. Я снова обшарил все стены, заглянул в соседние комнаты – все было тихо и спокойно. Невольно смущенный возвратился я в комнату дяди: он сидел спокойно, внимательно пересматривал свою книгу и делал в ней какие-то отметки.
– Слышал? – сказал он.
"Слышал", – отвечал я ему.
– Понимаешь?
"Нисколько".
– Ну, может быть, это был скрип двери, – продолжал дядя своим насмешливым тоном.
Я молчал. Дядя продолжал:
– Хочешь ли еще оставаться?
– Хоть до утра. Но почему нам не войти в залу?
– Я не знаю наверное, не помешает ли это нашему опыту. Подождем еще второго раза; если хочешь, сделаем так: я пойду в ту комнату, в которую вход с противоположной стороны залы; ты останешься здесь; оба станем у дверей и в минуту вопля войдем в залу в одно время.
Я согласился, хотя, признаюсь, на меня находил ребяческий страх и мне жутко было оставаться одному в комнате. Сердце мое сильно билось, стенание беспрестанно отдавалось в ушах моих.
Я старался прийти в себя, вычисляя все акустические возможности образования такого звука. Между тем одною рукою я взял свечу, а другую положил на ручку дверей, чтоб быть готовым всякую минуту: не знаю, долго ли я пробыл в сем положении; все было вокруг меня тихо; я слышал, казалось, трепетание моего пульса; вдруг, когда я хотел отойти уже от дверей, возле нее самой, под моим ухом, снова раздался вопль; но этот вопль имел другой характер: он также не походил ни на какой из известных мне звуков, а казался более выражением гнева, нежели грусти.
Холод пробежал по моим жилам. Однако ж, я быстро отворил дверь и чуть было не отступил назад, когда на другом конце залы увидел человеческий образ… Только через минуту я узнал в нем лицо дяди, который, по условию, отворил свою дверь в одну минуту со мною.
– Слышал? – повторил дядя своим обыкновенным тоном.
– Странно, очень странно! – отвечал я. – Теперь слушайте, дядюшка; нужно испытать последнее: останемся в этой комнате и посмотрим, точно ли в ней происходят эти страшные явления.
– Согласен, – отвечал дядя, – хотя, признаюсь тебе, я по особенным причинам не хотел бы здесь оставаться, да и за успех не ручаюсь. Впрочем, – прибавил дядя, подумав немного, – испытаем.
Я снова осмотрел все соседние комнаты, все двери, поправил свечи и, чтоб дать другое направление своим мыслям, принялся снова за свою газету; мы уселись посредине залы возле ломберного стола; дядя чертил на нем с большим вниманием какие-то цифры и непонятные мне знаки.
– Что это такое? – спросил я.
– Ничего, – отвечал дядя тоном более важным обыкновенного. – Это касается до меня одного; ты вне этой сферы.
– Дядюшка, – вскричал я, – Бога ради, прочь эту таинственность! Я желаю теперь сохранить все присутствие духа.
Мы замолчали. Более получаса продолжалась совершенная тишина, как вдруг… как выразить мое удивление! из глубины залы послышалось снова стенание, сперва тихое, потом громче, громче… наконец оно раздалось над самым моим ухом. На этот раз я явственно различил два звука, в которых выражалось какое-то неутешное отчаяние, гнев, печаль, словом, все скорбное, что только могла изобресть душа человека; я вскочил со стула, взглянул на дядю – он сам казался встревоженным и, сильно опираясь на стол, с беспокойством следовал за движением звука… Но как выразить мой ужас, когда, взглянув на противоположную стену, я увидел между тенями, которые ложились от меня и от моего собеседника, еще третью тень, весьма явственную, но которой образа уловить было невозможно, ибо он беспрестанно изменялся. Это было нечто невыразимое, похожее на человеческую фигуру, которое, казалось, рвалось и билось, беспрестанно меняя свою форму; тут было подобие головы, рук, которые то вытягивались, то сжимались, как фигуры на оптических картинах, известных под названием "аморфозных". Все это продолжалось не более минуты… Я оглянулся назад: в зале никого не было, кроме нас; я взглянул опять на стену, – непонятная тень бледнела, с тем вместе и вопль терялся в другом конце залы. Казалось, он пронесся мимо нас.
– Ну, слава Богу, исчезло! – сказал дяди, отнимая руки от стола. – Несчастные! – прибавил он вздохнувши, – когда же вы заплатите последний динарий?
Через несколько минут дядя успокоился, принял опять свой насмешливый вид и сказал:
– Что? Слышал?
– Слышал, – отвечал я.
– Видел?
– Видел, – отвечал я.
– Чист ли опыт, господин испытатель?
Я молчал.
– Теперь можно спокойно отправиться домой, – продолжал дядя, – ничего больше не будет.
– Почему вы это знаете?
– Три эпохи жизни – три стенания.
– Бога ради, оставьте свой таинственный тон. Постараемтесь лучше общими силами истолковать это странное явление…
– Для меня оно очень ясно.
– Так скажите.
– Что пользы? Ты все-таки ничего не поймешь и скажешь опять, что я насмехаюсь над тобою, что этого нельзя доказать, и прочее, как ты обыкновенно говоришь в ответ на мои искренние объяснения, – искренние, – повторил он с насмешливым видом.
– Нет, говорите, дядюшка, говорите, что вы знаете и как вы понимаете. В таком странном явлении все допустить можно.
– Все? – спросил дядя, посмотрев на меня пристально.
– То есть… я хотел сказать, что всем должно пользоваться для объяснения…
Дядя улыбнулся. Я замолчал.
Мы пробыли до утра в очарованной зале и, как говорил дядя, действительно ничего более не слыхали.
Вот что называл дядя объяснением этого странного явления. Я постараюсь, сколько дозволит память, повторить здесь его рассказ во всей его полноте.
– Чтоб объяснить тебе это явление, – говорил дядя, – я должен начать издалека. Оно, по времени, относится к третьему десятилетию XVIII века. Моего рассказа ты не найдешь в истории, потому что в вашей истории записываются лишь внешние происшествия, лишь обманчивые образы настоящих внутренних происшествий. Сверх ваших филологов, археологов, антиквариев и проч. т. п. существуют на сем свете другие, историки; они ведут летопись тем явлениям, которые обыкновенно остаются у других незамеченными или истолкованными превратно. Я имел случай, в моей жизни, быть в сношении с этими неизвестными бытописателями, и то, что тебе буду рассказывать, почерпнуто мною из их таинственных преданий. Верь мне или не верь, как хочешь. Если мой рассказ покажется тебе недовольно ясным, потрудись объяснить сам. Что до меня касается, мне других объяснений не нужно.
Около 1726 года в отдаленной комнате невдалеке от Сухаревой башни, около полуночи, два человека, – один старик, другой средних лет, суетились возле печи странного вида. Молодой человек сидел против самого очага и поправлял щипцами горящие уголья; осмотрев тщательно устье, он принимался читать огромную книгу, лежавшую перед ним на налое. Старик, в широком бархатном кафтане, после осмотра садился в кресла и слушал чтение с большим вниманием: молодой человек читал протяжно."…Получив камень посредством хорошего управления огня белым, что уже выше показано было, если захочешь видеть его красным, то умножай жар печи, ибо наша Саламандра живет лишь в сильном огне и среди огня и питается огнем и не боится огня; от легкого жара не отделится от камня тинктура и сера. На работу сию потребно 41 сутки".
– А который день у нас сегодня? – спросил старик.
– 32-й с начала фиксации, – отвечал молодой человек.
– А все еще не видать красного дракона, да не видать даже и ржавчины, о которой говорит Василий Валентин. Верно, мы как-нибудь ошиблись в операции.
– Подождем 41-го дня, тогда увидим.
– Хорошо тебе ждать, молодому человеку, а каково мне – старику? Вот уже четвертый раз начинаем все ту же операцию: кажется, близко, кажется, ничто не забыто, – а нет успеха! А между тем силы слабеют; сколько ночей без сна… Если б не ты, Иван Иванович, то не достало бы у меня сил на это великое дело. Ах, если бы нам только дойти до красного дракона! Уж из него можно было бы получить питейное золото, которое доставляет человеку жизнь почти бесконечную и совершенное здравие. Пока добьюсь жизненного эликсира, боюсь совсем здоровье потерять. Вот и теперь уже дремота меня клонит; если неравно засну, то ты уж, пожалуй, не засни, любезный; сослужи службу, – ведь я тебе великую тайну открываю, – пожалуйста, не засни; теперь каждая минута дорога; не жалей уголья, не отходи от атанара [11]11
Алхимическая печь. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)
[Закрыть]: если минуту огонь ослабнет – все погибло, опять надобно будет начинать сызнова. Пожалуй, не засни; ах, дремота клонит, береги… Саламандру… потому что… драконовая кровь… атанар… квинтэс… сенция… эликсир…
Мало-помалу слова старика мешались; он дремал, дремал и наконец заснул совершенно, повторяя во сне заветные слова алхимистов.
Молодой человек все прилежно смотрел за очагом, не сводил с него глаз и поправлял горящие уголья.
Грустные мысли носились в голове сидевшего пред очагом. – Так вот, – думал он, – чем кончились все мои надежды; вот зачем судьба вырвала меня из моей бедной финской лачужки. Много прекрасного блестело предо мною; я видел Великого, я беседовал с ним, я думал его мыслями, чувствовал его чувствами – и не стало Великого, и схоронились с ним все мои надежды. Нет подпоры у бедного пришельца. Оклеветали меня, изгнали… Что-то делается теперь в моей прекрасной комнатке в адмиралтействе? Трудится ли там кто с таким рвением, с каким я трудился? А мои переводы по цифирной науке, а мой план типографии?.. Все осталось втуне! Разве на добычу червям. И что же? Будущий воевода, боярин – теперь помощник, почти раб брюзгливого, полусумасшедшего старика, провожу бессонные ночи пред горящим угольем, над работою едва ли сбыточною и едва ли не преступною!.. А тут еще жена со своими требованиями, упреками; говорит, что я не могу содержать ее, вспоминает о прежнем своем житье, о прежнем довольстве. Что же мне делать? Я ли виноват, что меня лишили места, что другим оно понадобилось? Я ли виноват, что меня, бедного финна, все отталкивают от себя с презрением? Грустно, грустно!.. Ах, мои золотые надежды, где вы? Где вы? Был бы жив Великий, не то было бы… А теперь неужели все кончено? Неужели мне не жить в барских хоромах? Неужели не видать больше поклонников? Неужели умереть не воеводою? Ах, зачем, зачем я оставил мою лачужку? Зачем судьба привела меня видеть чужие страны? Зачем получил я свет наук и образовал ум свой? Тогда бы сердце не томилось; не знал бы, не мучился бы я неутолимою жаждою; спокойно бы провел мою жизнь при шуме родных порогов, в бедной лачуге… А Эльса, Эльса! сестрица! Где ты, что с тобою? Где твои светло-русые кудри, где твои томные очи? Где твоя белая грудь? Ты бы любила меня, ты бы не роптала на судьбу, что принуждена жить с бедным чухонцем; на твоей простодушной груди я засыпал бы спокойно, прислушиваясь к родимым песням…
Молодой человек закрыл лицо руками; слезы брызнули из глаз его…
– Таинственный очаг! – продолжал он, – что ты устремил на меня свое огненное устье, что скрывается в тебе? Зола-уголь… но кто знает… быть может… еще несколько дней, и польется из тебя злато, и бедный финн гордо взглянет в лицо людям. О, тогда не тебя озолочу я, злая жена, не тебя! – на твоем языке лишь змеи шипят! – нет, тогда брошу тебя, покину… Богатому все позволено; полечу к родным берегам, обойму свою Эльсу и с нею вместе засмеюся над целым миром. Ах, Эльса, Эльса! где ты?
В эту минуту кто-то постучался у двери; молодой человек взглянул: – Так! Это жена моя, змея подколодная. Что тебе надобно? – сказал Якко (так называли молодого человека). В комнату вошла женщина лет тридцати, бледная, с лицом, искаженным от гнева; платье ее было в беспорядке.
– Что? – сказала она сердитым голосом, – старый заснул? Залей огонь – меньше угольев выйдет.
– Как можно! – отвечал Якко.
– Так же можно, как ты прежде делал; что вы тут варите, бесам на потешенье! Мне вот так от добрых людей прохода нету. – День и ночь огонь у вас тлится; ведь прохожие дым-то видят и дым-то у вас не православный – серой да жупелом пахнет по всей улице. Все говорят, что ты яды варишь или чертей вызываешь.