Текст книги "Пестрые сказки"
Автор книги: Владимир Одоевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Игоша *
Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал – все нет никого.
– Нянюшка! нянюшка! кто дверь отворил?
– Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.
– Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?
– Ну, да так, известно что, – отвечала нянюшка, – безрукий, безногий.
Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится – тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий – и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.
Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду.
Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки * лопались, – говорил он, – а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал, не от Игоши ли?»
– От какого Игоши? – спросила его маменька.
– Да вот послушай – на завражке * я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат… *
– Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? – спросил я.
– Товарищу не товарищу, – отвечали они, – а такому молодцу, который обид не любит.
– Да что же он такое? – спросил я.
– Да Игоша, барин.
Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.
– А вот послушайте, барин, – отвечал мне один из них, – летось * у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, * к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох повыбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет – мало ли что бывает.
– И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, – сказал я, – отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет, я ему, пожалуй, и харчевые назначу.
Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в бричку, покатился: не отъехали версты – шлея * соскочила, потом постромки оборвались, а наконец ось пополам, – целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался.
Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали – у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю – няня на ту минуту вышла – вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Смотрю, маленький человечек – прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, – я взвыл и закричал благим матом: «Что ты за негодный мальчишка – зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори – зачем ты сронил игрушки?»
– А вот зачем, – отвечал он тоненьким голоском, – затем, – прибавил он густым басом, – что твой батюшка всему дому валежки * сшил, а мне, маленькому, – заговорил он снова тоненьким голоском, – ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.
– Ах, жалкинький! – сказал я сначала, но потом, одумавшись, – да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе валежки?
– А вот на что, – сказал он басом, – что ты вот видишь, твои игрушки вдребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки».
Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка на меня: «Ах, ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Вот ужо тебя маменька…»
– Нянюшка! не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша…
– Какой Игоша, сударь – еще изволишь выдумывать.
– Безрукий, безногий, нянюшка.
На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался:
«Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше».
Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.
– Добрый ты мальчик, – сказал он мне тоненьким голоском, – спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!
И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахару, – и опять за салфетку, и опять ну тянуть.
– Игоша! Игоша! – закричал я, – погоди, не роняй – хорошо, мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?
– А вот что, – сказал он густым басом, – я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, – прибавил он тоненьким голоском, – и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… – и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…
Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, она на меня.
– Батюшка, безногий сапогов просит, – закричал я, когда вошел батюшка.
– Нет, шалун, – сказал батюшка, – раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.
– Не бось, не бось, – шептал мне кто-то на ухо, – я уже тебя не выдам.
В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет. Батюшка рассердился.
– Так ты еще не слушаться? – сказал он, – сейчас в угол и ни с места.
– Батюшка, это не я – это Игоша толкается.
– Что ты за вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу.
Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу – я захохочу; Игоша для батюшки был невидим – и батюшка пуще рассердился. «Постой, – сказал он, – увидим, как тебя Игоша будет отталкивать», – и с сими словами привязал мне руки к стулу.
А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут – и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты.
Плохо бы мне было, если бы тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату.
Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, * белую канифасную кофту, * пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, – я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за окошко, проговоря вполголоса: «Вот тебе, Игоша».
– Спасибо! – отвечал мне со двора тоненький голосок.
Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, – и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.
Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.
«Посмотрим, – сказал батюшка, – что здесь разобьет Игоша!» – и с этими словами запер двери.
Но едва он прошел несколько шагов, как рама выскочила, и Игоша с ботинкой на голове запрыгал у меня по комнате: «Спасибо! Спасибо! – закричал он пискляво, – вот какую я себе славную шапку сшил!»
– Ах, Игоша! не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, – а ты меня только в беды вводишь!
– Ах, ты, неблагодарный, – закричал Игоша густым басом, – я ли тебе не служу, – прибавил он тоненьким голоском, – я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правду у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под билиярд закину – посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…
С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало.
Просто сказка *
Галлер прежде меня заметил, что в ту минуту, когда мы засыпаем, но еще не совершенно заснули, все, что для нас было легким очерком, получает образ полный и определенный.
Жан-Поль-Рихтер *
Лысый Валтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысячи голосов заговорили в его комнате. Валтер хочет вынуть перо, но тщетно – перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает его обеими руками – все тщетно, перо упорствует, извивается между пальцами, словно змея, растет и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. «Зачем ты вытягиваешь из меня душу? – говорил один голос, – она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать». – «Мне душно, – говорил другой голос, – ты сжимаешь мои ребра, ты точишь плоть мою – я живу и страдаю».
Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел надувшись колпак; он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнес следующие слова: «Ру, ру, ру! храп, храп, храп! усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: слыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости; глубокомысленные нити зародили петлю; петлю создали спицы; спицы с петлею создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! все для колпака, все колпак, и ничего нет вне колпака!»
Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею черною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клап», – и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мертвое, упало на стол и засохло с досады.
«Ру, ру, ру, моя красавица, скажи, какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?»
«Шуст, шуст клап, – отвечала туфля, – меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки и самые высокие ботфорты трепещут; меня создал сапожник!»
«Как! – возразил колпак, – кто-нибудь, кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твою пятку? – храп, храп, храп! позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: на скольких петлях вас вязали?»
«Несчастный! какой туман затмевает твой рассудок! неужели ты, подобно перьям, чернилицам, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаешь великого сапожника? неужели спицы не дали тебе понятия о чем-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты; чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют – шилом?»
Колпак смутился и побледнел; петли находились в судорожном движении и шептали между собою: «Што там туфля шушукает про сапошного мастера? што за штука? неушли он больше чулошного?»
Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на креслы, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрогивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! обратися к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звезды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щетки не считаны…»
Не совсем понимал ее колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Еще долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака; миловидность ее докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».
«Куда ведут тебя, бедный колпак?» – закричала ему мыльница. – «Зачем веришь своей предательнице? не душистое мыло ты найдешь у нее, там ходят грубые щетки; и не розовая вода, а каплет черная вакса! Воротись, пока еще время, а после – не отмыть мне тебя».
Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.
Пришли. Смотрят. Мудрено. На огромной колодке торчало шило; концы купались в вару; рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами; калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щетки потчивали гостей ваксою!
Величественна была эта картина! Она поразила колпак; все, что ни воображал когда-либо нитяный мозг его, не могло сравниться с сим зрелищем, и он невольно наклонил свою кисточку. Одни петли заметили, что все ботфорты и большая часть сапогов были пьяны; тщетно докладывали они о том колпаку, колпак в пылу своих восторгов не верил ничему и называл предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицепками.
Между тем туфля не дремала, она быстро подвела колпак к колодке; колпак, встревоженный, вне себя от восторга, думал, что наконец близка минута его соединения с прекрасною туфлею… как вдруг колодка зашевелилась, ботфорты попадали, калоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала; бешеное шило вертелось и кричало между толпою, и чугунный молоток сглупу хлопнул от радости по толстому брюху бутыли; реки ваксы полились на бедный колпак… и где ты, прежняя белизна колпака? где его чистота и невинность? где то сладкое время, когда, бывало, колпак выходил из корыта, как Киприда из морской пены, * и солнце, отражаясь на огромной лысине Валтера, улыбалось ему? Вспомнил он слова мыльницы! Несчетный ряд воспоминаний пробудился в душе колпака; угрызение совести толстыми спицами кололо его внутренность; он почувствовал весь ужас своего положения, всю легкомысленность своего поступка; он узрел пагубные следствия своей опрометчивой доверенности к ветреной туфле, опрометью бросился он к корыту: «Щелок спасет меня! – думал он, – мыло! корыто! заклинаю вас! поспешите ко мне на помощь, омойте меня от бесчестия, пока не проснулся наш Валтер…»
Но колпак остался невымытым, потому что в эту минуту Валтер проснулся…
Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту *
«Как, сударыня! вы уже хотите оставить нас? С позволения вашего по-провожду вас». – «Нет, не хочу, чтоб так учтивый господин потрудился для меня». – «Изволите шутить, сударыня».
Manuel pour la conversation par madame de Genlis, p. 375 *
Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж давно друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всем переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но все-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырем; таков уже у нас обычай: девушка умрет со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или еще более завидного счастия – восьмидесяти лет от роду; ибо «что скажут маменьки?». Уж эти мне маменьки! когда-нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплен! Мешаются не в свое дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! Я вас!
Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил – да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька – страшно!
Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! Сквозь окошки светятся парообразные дымки; * сыплются радужные цветы, золотистый атлас льется водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками, казалось, кивают головою. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась – и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались – да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продает, хвалит и бранит, и деньги берет и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами то газы из паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть все, что кругом делается, то блонду, * которая таяла от прикосновения; то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки, то перья, сплетенные из пчелиной шерстки, то – увы – румяна, которые от духу налетали на щечку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялися считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине.
Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; все с нее долой: и шляпку, и башмачки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком.
Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки – и с чрезвычайным проворством ну с нее срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел ее на столбик; потом он так же осторожно срезал тисненые цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась еще шляпка; потом еще раз – и вышла четвертая шляпка, на которой был только оттиск от цветов, потом еще – и вышла пятая шляпка простенькая; потом еще, еще – и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно у клал в картон с иностранными клеймами… и все это, уверяю вас, он сделал в несколько минут.
– Не плачь, красавица, – приговаривал он изломанным русским языком, – не плачь! тебе же годится на приданое!
Когда он окончил свою работу, тогда прибавил:
– Теперь и твоя очередь, красавица!
С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, * все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовой водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника.
– Горе! – вскричал чародей.
– Да, горе!. – отвечала безмозглая французская голова, – пудра вышла из моды!
– Не в том дело, – проворчал английский живот, – меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают.
– Еще хуже, – просопел немецкий нос, – на меня верхом садятся, да еще пришпоривают.
– Все не то! – возразил чародей, – все не то! еще хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно – и русские подумают, что они в самом деле такие же люди.
– Горе! горе! – закричали в один голос все басурманы.
– Надобно им навезти побольше романов мадам Жанлис, – говорила голова.
– Внушить им правила нашей нравственности, – толковал живот.
– Выдать их замуж за нашего брата, – твердил чуткий нос.
– Все это хорошо! – отвечал чародей, – да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе – новое лекарство; надобно подняться на хитрости!
Думал, долго думал чародей, наконец махнул еще рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня * и реторта, * и злодеи принялись за работу.
В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, * несколько листов из русской азбуки, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов, * несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повел рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, * в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; все это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утоптывал.
Когда жидкость простыла – чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из нее, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держала она свое невинное, свое горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маменькин чепчик, бросил на уголья – чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела.
Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из нее сердце и пустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в свое место, то красавица позволила им делать с собою все, что им было угодно. Окаянный басурманин схватил ее пухленькие щечки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal [1]1
Растительные румяна (фр.).
[Закрыть]; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как копчик; * насмешливый злодей не удовольствовался этим: маленькой губкой он стер с нее белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre [2]2
Огуречное молоко (фр.).
[Закрыть]; и красавица сделалась желтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул – и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул ее в узкий корсет, накинул на нее какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и поплелся в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплелся в бутылку с содовою водою; и все в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нем одною куклою больше!
Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил ее и принес к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шуму, ни крику, он поставил куклу на видном месте, одел, обул ее, целовал ее ножки и любовался ею, как ребенок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалось, что он забыл о ней – она зашевелилась, залепетала; удивленный, он подошел к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвется из-под него.
– Неужели ты в самом деле живешь? – говорил ей молодой человек, – если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, дока ли же, что ты живешь, вымолви хотя словечко!
– Пожалуй! – сказала кукла, – я живу, право живу.
– Как! ты можешь и говорить? – воскликнул молодой человек, – о, какое счастие! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться, говори мне о чем-нибудь!
– Да об чем будем мы говорить?
– Как об чем? на свете есть добро, есть искусство!
– Какая мне нужда до них! – отвечала кукла, – эти выражения не употребительны!
– Что это значит? Как не употребительны? Разве до тебя еще никогда не доходило, что. есть на свете мысли, чувства?…
– А, чувства! чувства? знаю, – скоро проговорила кукла, – чувства глубочайшего почтения и такой же преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная ко услугам…
– Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека.
– Знаешь ли, что говорят? – прервала его красавица, – одна девушка вышла замуж, но за нею волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно!
– Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью, которое проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земли…
– Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, – отвечала кукла.
– Ах, лучше бы ты не говорила! – вскричал молодой человек, – ты не понимаешь меня, моя красавица!
И тщетно он хотел ее образумить: приносил ли он ей книги – книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души – она отвечала ему италиянскою руладою; * показывал ли картину славного мастера – красавица показывала ему канву.
И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли».
Кукла молчала.
Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему:
– Ну, теперь знаю, знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть…
– О! перестань, Бога ради, – вскричал молодой человек, – если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами…
– Как не знаю! – вскричала с гневом кукла, – на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, – я знаю, очень знаю: естьна свете добродетель, есть Искусство, есть любовь,как равно и глубочайшее почтение, с коими честь имею быть…
Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть Искусство, – и не примешивала к сим словам уверений в глубочайшем почтении; идет ли снег – кукла твердит: есть добродетель/– принесут ли обедать – она кричит: есть любовь/– и вскоре дошло до того, что эти слова опротивели молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею – все она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.
И часто восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!»
Наконец он сказал ей:
– Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви, искусства присоединить другого смысла, кроме глубочайшего почтения и таковой же преданности…Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сем свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя… так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю – смотри за столом, своди счеты, будь мне во всем покорна; когда ты меня избавишь от механических занятий жизни, я – правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, – но все любить, тебя буду.
– Что я за ключница? – закричала кукла, рассердилась, заплакала, – разве ты затем купил меня? Купил – так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя – так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, ни думать, ни чувствовать, ни хозяйничать, – а твое дело забавлять меня.