Текст книги "Ностальгия по Японии"
Автор книги: Владимир Рецептер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Да, Володя!.. Сегодня, пятнадцатого ноября 1982 года, я должен вам сказать, что, на мой взгляд, особых перемен не предвидится. Конечно, невэтомдело, но мне кажется, что наш Гога надеется напрасно...
– Вы сказали – пятнадцатого ноября? – переспросил я. – Это интересно... Пятнадцатого ноября, двадцать лет назад, я сошел с поезда на Московском вокзале и почапал пешком в БДТ...
– Что вы говорите! – воскликнул Розенцвейг. – Уже двадцать лет?.. Как быстро летит время!.. Конечно, невэтомдело, но в Праге, Володя, с вас причитается...
Он был глубоко прав, в Праге с меня причиталось.
23
В Токио с меня тоже причиталось: мои ташкентские устремления поддержал Товстоногов, и я мог катиться колбаской туда, откуда явился...
Равным образом с меня причиталось и в Ташкенте, где я по праву считался своим.
И в Ленинграде с меня причиталось каждый раз, когда кто-нибудь приезжал из Ташкента и любого другого города, где с меня причиталось. А так как я гастролировал во многих городах, не только с театром, но и сам по себе, представляете, сколько с меня причиталось в Ленинграде?!
И если иметь в виду, что в Ташкенте я оказался в результате войны и эвакуации, а родился, как все приличные люди, в Одессе, само собой разумеется, что с меня причиталось и в Одессе.
Более того, вы будете смеяться, но в Буэнос-Айресе с меня тоже причиталось.
Однажды, в ответ на мои генеалогические вопросы, младшая сестра отца, то есть тетушка, прислала мне чудом сохранившуюся анкету покойного деда, в которой он честно указывал, что в 1906 году со всей семьей эмигрировал в Аргентину. Правда, в 1908 году он через Польшу вернулся в Одессу, но семья его во время эмиграции прибавилась на одного человечка, и прибавочным человечком оказался мой отец. Я могу об этом смело говорить, потому что всю жизнь дата рождения отца была окружена в его семье плотным туманом, настолько плотным, что и дед, и бабушка начинали волноваться, когда при них заходила речь о дате рождения отца. И вот после их смерти старая анкета приподняла завесу, и путем простых умозаключений я пришел к выводу, что мой отец родился не в 1908 году в городе Одессе, как ему записали в метриках, а в 1907 году "в далекой знойной Аргентине, где женщины, как на картине", и так далее, в соответствии с текстом известного танго...
И волновались родные моего отца вовсе не напрасно, потому что к 1924 году, когда отцу пришло время получать паспорт, умер дедушка Ленин, а над его гробом произнес свою страшную клятву дядюшка Сталин, и мои бабушка и дедушка догадались, что нас всех ждет впереди. Ну чего мог ожидать от жизни советский человек, в чьей анкете, как кость в горле, торчало бы: место рождения Буэнос-Айрес, Аргентина?
А когда я рассказал эту историю моему отцу, он сначала очень удивился, а, изучив дедову анкету, страшно разволновался, поняв, что всю кристально честную жизнь вводил в заблуждение товарищей по партии и отделы кадров разных республиканских министерств, невольно скрывая капиталистическое место своего эмигрантского рождения.
Теперь можете себе вообразить, насколько с меня причиталось в Буэнос-Айресе, когда я в составе труппы Большого драматического прибыл на место рождения моего дорогого отца...
Отметим кстати, что вопрос о смещенных датах и местах рождения крайне интересен не только в случае артиста Р., но и во многих других случаях, и автор до сих пор тщетно пытается прояснить, где же и когда все-таки родился другой герой гастрольного повествования, выдающийся советский режиссер Г.А. Товстоногов, семидесятилетний юбилей которого, по официальной версии, падал на сентябрь 1983 года и совпадал с его пребыванием в Японии, а согласно другим источникам, должен был быть смещен на два года вперед, и, соответственно, менял свою географию.
Теперь, как вы понимаете, в городе Осака причиталось уже со всех нас, а также с советского правительства и посольства в Японии, не говоря уже о горящей синим пламенем фирме г. Ешитери Окава...
Вообще же, если бы автор стал перечислять города, в которых причиталось нам или с нас, и хотя бы вкратце привел основные причины по каждому городу, он не имел бы надежды добраться до финала. Что уж тут говорить о времени, необходимом для практического воплощения принципа "с вас (с нас) причитается"...
Так, следуя логике и шаг за шагом, мы вместе с читателями подошли к важнейшему выводу о том, что вопросы где, когда и с кого именно причитается и есть главные философские вопросы на рубеже двух тысячелетий. И, как всегда, они идут из России, приобретая всеобщее и мировое значение.
И все же следует подчеркнуть, что, по выношенному мнению артиста Р., с которым в данном случае полностью солидаризируется автор, на этой земле нет места, в котором не причиталось бы с каждого из нас, хотя бы потому, что быть живым и посещать разные места – великое счастье. Поэтому, с точки зрения порядочного гастролера, всегда и везде причитается с каждого, у кого есть, а жмоты и жлобы не идут в благородный счет, и их в историю пускать не надо...
Да, чуть не забыл... До сих пор жалею, что во время наших гастролей в Буэнос-Айресе ни я, ни мои спутники, включая заведующего отделом торговли обкома КПСС, руководителя нашей поездки Букина и сопровождающих лиц из КГБ, не знали о хитроумной проделке дедушки, скрывшего от партии и государства место рождения моего отца, потому что именно в Аргентине и ее столице Буэнос-Айресе я бы наилегчайшим образом справился с обязанностями поставить товарищам выпивку (лично для меня в этом действии и заключается живое соответствие принципу "с меня причитается"), и вот почему.
Не успели мы ступить на интуитивно близкую мне почву, а дорога, повторюсь, была чрезвычайно долга и утомительна: Ленинград – Москва – Франкфурт-на-Майне – Лиссабон – Сантьяго – Гавана – Лима – Буэнос-Айрес, – как Миша Данилов (случайно) и разведгруппа "санитаров Европы" (намеренно) совершили одно за другим два оглушительных открытия.
Данилов с ходу напоролся на супермаркет рядом с гостиницей, в котором по баснословно дешевой цене продавалось великолепное баночное пиво. На специальной и не вдруг различаемой нижней полке неистребимыми полчищами стояли так или иначе примятые банки, которые стоили в пять или семь раз дешевле непримятых, так как справедливо считались бракованными. Но, как не менее справедливо заметил народный артист Всеволод Кузнецов, в помятой банке было ровно столько же пива, сколько и в неиспорченной, если, разумеется, умело к ней подойти и вскрывать с нежностью. При нашей бедности требовать товарного вида от глупых жестянок было еще более глупо.
Но не успел непьющий Данилов посвятить свое открытие разрешающему себе Кузнецову, как "музыкальный обоз" – Володя Горбенко, Сеня Галкин, Юра Смирнов и Коля Рыбаков – обнаружил в близлежащей аптеке под вывеской "Формация" чистейший медицинский 96-градусный питьевой спирт по еще более провокативной цене – одна условная единица за один литр. Более того, разведка боем обнаружила тот же спирт и по той же издевательски дешевой цене во всех окрестных "Формациях", которые были тут же вычислены и нанесены на карту местности.
Наши музыканты не стали таить своего чудесного открытия от коллектива, и то ли Валя Караваев, то ли Женя Чудаков, подражая закадровому голосу Ефима Копеляна в фильме "Семнадцать мгновений весны", официально произнес:
– "Формация" к размышлению...
Образ был подхвачен, стал естественным путем развиваться, и вскоре коллеги уже привычно предлагали друг другу сбегать на угол за свежей "информацией". Дело кончилось тем, что во всех близлежащих аргентинских аптеках резко упали спиртовые запасы, а некоторых наших артистов стали в них узнавать, как настоящих "звезд". И Женя Чудаков сказал:
– Пора уезжать, а то от избытка чужой "информации" красная труппа сильно посинела...
Разумеется, он шутил, и в шутке было сильное преувеличение, но вообразите себе, читатель, жизнь простых советских артистов далеко от Родины, под дамокловым мечом реакционной аргентинской военной хунты и бдительным приглядом завторготделом обкома Букина, в условиях умопомрачительного сочетания вызывающе дешевого спирта с почти дармовым баночным пивом.
Конечно, основной удар благородно приняла на себя партийная организация во главе с Толиком Пустохиным, грудью закрывая вражескую амбразуру.
Получив щедрую подпитку от латиноамериканской действительности, народный юмор продолжал расцветать. Не мог не тронуть, например, до боли близкий аргентинский обычай сдавать бутылки и, получая взамен жетоны, возвращать денежки через кассу; так, отель "Савой", в котором нас разместили рядом с "бутылочным" супермаркетом, довольно старый и, как сказали бы в Одессе, задрипанный, приобрел у нас название "Савой в доску".
А еще по пути в Аргентину, когда, преодолевая тяготы полета, ребята "взяли на грудь" в братской социалистической Гаване, и на пересадке в Лиме (Перу) у некоторых возникли ощущения чугуна в голове, Миша Данилов, оглядев перуанский пейзаж и его печальных фигурантов, с высоты своей вынужденной трезвости выразительно, как драматург А.Н. Островский, произнес:
– В чужом Перу похмелье...
Но вот что особенно интересно, и что артист Р. сумел глубоко оценить только постфактум: оказалось, что глава фирмы "Даефа", вывезший нас в Буэнос-Айрес, мощный сангвиник Давид, и его могучая вторая жена Неля – самые настоящие одесситы, так же, как и мой дед, эмигрировавшие в Аргентину, но, в отличие от него, не собиравшиеся возвращаться...
Мы появились в Буэносе в дни майских календ 1981 года, и как порядочные одесситы и советские, в прошлом, люди Додик и Неля сразу догадались, что с них причитается.
Тут и был устроен праздничный выезд на катамаране по протоку Параны до виллы "Богемский лес", на которую были приглашены не только наша большая семья, но и директор театра "Сан-Мартин", где мы выступали, и советский посол в Аргентине, и его советники с семьями, и сотрудники продюсерской фирмы "Даефа", включая "мозговой трест" – завотделом Леви и главу финансовой службы Соломона, тоже, разумеется, с семьями. Маевка вышла прекрасная, и ее описание достойно более высокого пера, чем то, каким располагает автор, хотя в нем все еще сильно искушение вернуться на виллу в прямом и переносном смысле. Скажем лишь то, что главным действующим лицом маевки стала знаменитая аргентинская "осада", ради которой был зарезан жертвенный бык. Дело в том, что, беря пример со знаменитого американского импрессарио Сола Юрока и пропагандируя советское искусство, фирма "Даефа" по совместительству торговала аргентинским мясом, и большой бык был для нее небольшой проблемой.
Гигантские куски мяса медленно переворачивались над жаровней, доспевая, шипели только что изготовленные могучие колбасы, столы были уставлены бутылями веселого аргентинского вина и несметным количеством дразнящих ноздри приправ. До сигнала к атаке приходилось еще подождать, и, гуляя по вилле, гастролеры стали сшибать с больших орешин молодые плоды и, очищая их от кожуры, лакомиться в предвкушении "осады".
Некоторые сказали, что мяса все-таки многовато, и надо было не стесняться, а захватить с собой пиво и спирт. Нашлись и те, которые сделали это. А когда всех пригласили к столам, стоящим на пленэре большой буквою П, один из наших прославленных едоков сказал:
– Этого нам, по-моему, не сожрать!..
На что Женя Чудаков со свойственной ему находчивостью ответил:
– Нет такой "осады", которую бы не выдержали русские артисты.
И, по-моему, он оказался прав.
И здесь автор, состоящий на треть из артиста Р., на треть из его дурацкого альтер эго и на треть – из кустарного литератора, задал себе следующий вопрос: какое отношение к путешествию в Японию имеет путешествие в Аргентину, а тем более – в Чехословакию? И тут же догадался, что для нашего человека нашего времени, каким и является автор (т.е. артист Р., его альте'р и доморощенный литерате'р), всякая загранка есть нечто экзотическое, а квинтэссенцией этого нечто является, конечно, Япония. Поэтому и Аргентина, и Чехословакия воодушевляли нашего автора содержащейся в них частицей Японии. И сегодня, оглядываясь назад, он может сказать, что Аргентина обнаруживает в себе три с половиной – четыре процента Японии, а Чехословакия ноль семь – ноль девять ее же процента.
Развивая мысль, в сопровождении водки завода "Ливиз" и в компании достойных собеседников, он пришел к окончательному выводу о том, что посюсторонний мир делится, в сущности, всего на две любимые страны, во-первых, материковую Россию и, во-вторых, островную Японию...
В драматические артисты Чудаков попал непростым путем.
Родился он в Донбассе, в потомственной шахтерской семье, прописанной в городе Артемово, и хотя мама его обладала абсолютным слухом и замечательно пела в стоящих случаях, она была просто поражена, услышав, что сын собирается поступать не куда-нибудь, а именно в культпросветучилище. А двинуть именно в это училище Женьку накрутили две заезжие девицы, строя ему глазки и обещая культурные и просветительские радости немедленно после поступления. В Артемово девицы залетели по невнятному поводу из самого Питера, так что их встречу с Женей в какой-то степени можно считать знаком судьбы.
– Куда, – чистым голосом спросила его добрая мама, – куда, с таким аттестатом? – И действительно, в аттестате Жени Чудакова сиротливо терялись две четверки, остальные отметки были сплошь неказистее. – И чему вас там выучат?
– Мы будем артистами, режиссерами, – самоуверенно отвечал Женька.
Мать еще раз с сомнением всмотрелась в его юное открытое шахтерское лицо и дала ценный совет:
– Ну, пробуй... Только ты там, сынок, постарайся, похлопочи мордой, может, тогда и примут...
Училище Женя закончил не хуже других и, получив диплом "Руководителя самодеятельности сельских клубов", поехал по распределению на Брянщину.
Увидев полноценный диплом и самого Чудакова, директор сельского Дома культуры, бывший армейский старшина, сильно обрадовался и сказал:
– Ну, земеля, давай, принимай хозяйство!
И хотя, как выяснилось, земляками они вовсе не были, Женя послушно подписал все бумаги, которые ему подсунул торопящийся директор.
Сдав ДК, старшина, не откладывая, уехал в Сибирь.
Через несколько дней во двор Дома культуры заехала полуторка, и двое блондинов с сильным белорусским акцентом сказали Жене:
– Ну, так мы забярем ту жесть, – и показали руками в верном направлении: посреди двора штабелем лежала новенькая листовая жесть, приготовленная для капитального ремонта ржавой крыши.
– То есть как? – спросил удивленный Женя.
– А так! – ответили ребята. – Мы ж договорились с тем дяректором!.. – И, споро побросав красивые серебрящиеся листы в полуторку, укатили с концами.
Еще через несколько дней появился невзрачный ревизор, прочел подписанные Женей бумаги и, обнаружив отсутствие жести на дворе, подал материал в прокуратуру.
И вот тут, в ожидании судебного крушения своей культурно-просветительской карьеры, Женя почувствовал, как в его жизнь снова вмешались высокие силы судьбы, потому что вместе с повесткой в прокуратуру на его шахтерскую голову белым голубком опустилась другая повестка – в районный военкомат.
Обе повестки были самыми типичными и по форме простыми, а вот длинный майор из военкомата, озабоченный очередным призывом в Советскую Армию, оказался человеком неординарным и взялся это доказать.
Выслушав Женину историю и разглядывая обе бумажки, он сказал:
– А ну, пиши на имя Дома культуры заявление об уходе!
Женя написал, но клубные работники заявления не приняли, потому что, на их взгляд, уж больно он хорошо смотрeлся в роли козла отпущения.
Тогда длинный майор лично приехал в ДК и рявкнул:
– Я вас тут всех посажу, если за два дня не дадите Чудакову расчета!
Через два дня Жене исполнилось 19 лет, он получил расчет в Доме культуры и превратился в полноценную боевую единицу стоящей на страже мира Советской Армии.
Между тем, обиженная прокуратура Брянской области, не отступив от своего долга, разыскала в Сибири скрывшегося творца жестяного гешефта, знакомого нам старшину, вызвала его в Белоруссию, отдала под суд и отправила обратно в Сибирь отбывать семь лет за растрату...
Пока сержант сидел, Женя, полный сочувствия к неудачнику, успел отслужить в армии, окончил Ленинградский театральный институт и как ученик Евгения Лебедева был принят в БДТ, где трудится и поныне вместе со своей однокурсницей и женой Галей Яковлевой...
И вот что особенно интересно в контексте нашего повествования: оказалось, что именно Женя Чудаков был первоначально представлен Г.А. Товстоногову заведующей костюмерным цехом Таней Рудановой в качестве вероятного кандидата на замену Гриши Гая в спектакле "Амадей". Потому что по своей комплекции Женя подходил к Гришиному сиреневому камзолу куда больше, нежели артист Р.
Но, оценив Танино предложение, Гога спросил:
– Императорский библиотекарь из Донбасса?! – и поднял брови.
И вот тут-то, в связи с библиотечным характером Гришиной роли в "Амадее", Мэтр вспомнил артиста Р., тоже прослывшего книгочеем, и назначил кандидатом именно его; тут-то и была устроена безрезультатная примерка сиреневого костюма, с которой начался наш небезупречный рассказ.
Когда грузились в автобус со всеми приобретенными в Токио пожитками, и Р. позже других появился в салоне с большой японской коробкой, затянутой скотчем, в натруженных руках, Женя, кивая на коробку, ласково спросил:
– Воля, это ты все здесь написал?
И Р. вместе со своей коробкой упал бы от хохота, если бы в набитом автобусе было куда упасть.
Смеялись все, и смеялись от души, потому что успели удачно угнездить в салоне новые японские пожитки, потому что весело было нам, не знающим своего будущего. С каждого причиталось за удачу.
Надеясь на благосклонность Фудзиямы, мы ехали в Осаку, навстречу новым успехам, и семидесятилетнему юбилею нашего Мэтра.
Там и с него причиталось.
А Гриша Гай маялся в больнице...
24
В Праге с меня причиталось, как нигде.
В марте 1968 года Большой драматический гастролировал в Праге. Мы имели успех, восторгались спектаклями Крейчи, братались с его актерами и завидовали новой свободе – знаменитой "пражской весне". В неосмотрительных обсуждениях мы хвалили Дубчека, чешскую модель социализма и выражали надежды на что-либо подобное у нас. После забытой "оттепели" пора было наступить и нашему "лету".
В первом спектакле я занят не был, и, вернувшись в гостиницу, Басилашвили, Волков, а потом Заблудовский и Розенцвейг сообщили мне, что какая-то красивая пражанка передавала мне привет и обещала прийти назавтра.
– Красивая? – переспросил я Олега, зная его склонность к преувеличениям и розыгрышам.
– Да, – сказал он и посмотрел на Мишу.
– Можешь не сомневаться, – подтвердил Волков, и по его сухому тону я понял, что сообщение имеет под собой реальную почву. С точки зрения Волкова, все красивые женщины должны были спрашивать только о нем.
Розенцвейг добавил:
– Конечно, невэтомдело, но девушка очень высокая... Может быть, даже капельку выше вас...
– Ноги – от самой шеи, – пояснил Изиль Заблудовский, – так что имей в виду...
На следующий день, когда отшумели бурные аплодисменты после "Мещан", за кулисами появилась высокая молодая женщина и молча подала мне руку. На ее губах была живая улыбка, читавшаяся как легкий вызов или намек. Рассиявшись в ответ, я сначала пожал узкую ладонь, а потом и поцеловал длинную, изящную, гибкую руку.
– Здравствуйте, Владимир, – медленно произнесла она.
У нее была балетная стать и необычное лицо, умное и независимое. Девушка молчала, продолжая испытующе улыбаться и не отнимая у меня руки. Пауза затянулась, но я об этом не жалел. Мне показалось, что она зашла поздравить меня с актерским успехом, но, к счастью, ошибся.
Наконец она отняла руку и сказала:
– Меня зовут Ольга... Вы не помните меня?
Я почувствовал себя дураком и сказал:
– Да, конечно... Кажется, вспоминаю...
Она засмеялась.
– Вы меня не узнали!..
Она так нравилась мне, что я боялся спугнуть ее ложью.
– По правде говоря, еще нет.
Она постаралась мне помочь:
– Меня зовут Ольга Евреинова... Я училась в Вагановском, и однажды мы встретились с вами на площади Ломоносова... Нас было много, а вы шли из театра один...
Мне стало жарко, и я сказал:
– Господи! Быть этого не может... Так это вы... оглянулись?
– Да, да! – сказала она и снова рассмеялась.
– Ольга, – сказал я и повторил: – Ольга...
Любопытные коллеги и костюмеры с гримерами поглядывали на нас.
– Может быть, вы подождете меня? – спросил я.
– Конечно, – сказала она. – Зачем же я здесь?
И я пошел переодеваться.
Я забыл, по какой причине день, который напомнила мне высокая гостья, казался совершенно счастливым с самого начала. Может быть, настроение диктовала светлейшая погода, а может, репетиция удалась, приманив новую веселость; в те поры, помнится, я был еще совершенно беспечен.
Я только что вышел из театра, и город, приподнятый солнцем, мгновенно отобрал у меня остаточные заботы. Я снова сказал себе, какая это радость каждый поворот и оббитый угол, и наша простецкая проходная, и залатанный асфальт на Фонтанке, и бликующая вода, и щелястое дерево перехода на левый берег, и оставленный без внимания, но имеющийся в виду переулок Лестока, и чистый рисунок гранитных башен Чернышова моста, и его тяжелые цепи, скованные для красоты, а не ради плена и тягот...
Я дошагал до "ватрушки" – так в просторечье зовется площадь Ломоносова за то, что кругла и украшена круглой травяной клумбой, с постаментом и бюстом по центру и круговым зеленым газоном, по которому рассажены липы и прорезаны дорожки для пешеходов на все четыре стороны света, – и пошел наискось через дорогу, держа на бюст Михайлы Васильевича, чтобы, миновав Зодчего Росси, кратчайшим путем выйти на Невский...
И тут навстречу мне появилась стайка старшеклассниц-"вагановок", уже танцовщиц, но еще девчонок, смешливых, легконогих, быстрых, выделенных из нашего тусклого племени своей новоявленной породой – выворотной, но еще не натруженной стопой, узкими бедрами, твердыми плечиками и горделивой шеей.
Солнце светилось у них в глазах, и голоса сливались в птичий хор. Девчонки плыли мне навстречу, поражая родственным единством и совершенной избранностью каждого стебелька в летнем букете. Их разноцветные юбочки были совсем коротки, а ноги сильны и стройны, облитые завороженным солнцем.
Господи, как они ходят, готовые взлететь и закружиться, как разворачивают маленькие жесткие ступни, как выразительно, одной своей издали узнаваемой походкой взывают к мужской поддержке и немедленной защите! Всю жизнь меня охватывает безумная нежность при одном взгляде на женщину-птицу. А тут – целая стая!.. Их все еще держала вместе дисциплина общего станка и недавнего урока, но они уже были готовы рассыпаться навстречу судьбе и украсить собой скучающие подмостки. Навстречу мне двигался сгусток юной энергии и невозможной любви, а может быть, это была сама жизнь в предельной готовности превратиться в искусство...
Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.
Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся...
Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе – я и она – смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье...
Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки – как вспышка и озарение, – так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку – и я заволнуюсь и растеряюсь.
Так и случилось. Когда гостья сказала: "Нас было много, а вы шли из театра один", я узнал скорее тот день, чем ее самое, соединение двух картинок, давней и нынешней, смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.
У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышову мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь – со мной в середине шестидесятых и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага...
В марте 1968 года, в солнцеволосой Праге, я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, "кураторы" знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле.
При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?.. Да, это она понимала. Но до и после – наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.
Иногда и ее отвлекала работа – Пражский Театр оперы и балета, – и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования...
В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спрашивать у нее пропуск.
Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.
Ольга сказала:
– Кажется, впереди глухие ворота... Давай вернемся...
Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку, я не согласился с ней:
– Этого не может быть... Через пятьдесят шагов будет выход, – сказал я.
Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.
И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою, и мы оказывались в исходной точке – Карлов Мост и площадь перед Кампой.
Любая случайность казалась чудом.
– Видишь, круг замкнулся, – сказала Ольга, – я – кошка из твоего замкнутого круга...
Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.
Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать...
Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви...
Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать.
Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.
покойный писатель и деятель русского театра Н.Н. Евреинов был каким-то дальним родственником моей героини. С того званого обеда прошло много лет, однако я хорошо помню, что их родство с Николаем Николаевичем за пражским столом упоминалось. Этот человек написал книги "Театр как таковой", "Театр для себя", "Происхождение драмы", пьесы "Красивый деспот", "Такая женщина", "Самое главное" и книги по истории русского театра. По мнению нашей "Театральной энциклопедии" издания 1963 года, Николай Николаевич "отстаивал субъективно-идеалистический взгляд на искусство" и "утверждал, что творчество служит потребностям самовыявления", а "жизнь – непрерывный театр для себя...".
– О, как вы правы, Николай Николаевич, – сказал бы я ему на званом обеде, но его там не было, а в его книги я заглянул гораздо поздней.
В начале века Евреинову удалось создать свой "Старинный театр", но, сообразив, к чему идет Россия, он еще в 20-х годах отбыл во Францию и предпочел следить за нашими театральными событьями издали.
Родившийся в 1879-м, дедушка Евреинов умер в том же году, что и Сталин, успев передать родственникам не только свои представления о сцене, но и стойкое предубеждение против коммунистов и советского образа жизни.
Когда Ольга подросла и стала проявлять интерес и способности к танцу, семья вспомнила русскую родину и решила послать свою надежду в Вагановскую школу. Это был, очевидно, политический компромисс, но в профессиональном отношении игра стоила свеч.
Разговор за семейным столом оказался не так свободен, как того хотелось Ольге. Отца и мать волновали, как я понял, мои беспечные и соглашательские отношения с той властью, которую представлял мой театр, а бабушка все порывалась прояснить, откуда взялась моя загадочная фамилия, ввиду чего я подумал, что евреи вообще и Евреиновы в частности все-таки не одно и то же...
О том, что я женат, а мой сын поступил в школу, им, видимо, заранее сказала Ольга, приведя родных в замешательство, от которого они так и не избавились.
Несмотря на азиатскую толстокожесть, я сообразил, какой смысл могло иметь мое представление семье. И по тому, что я на него решился, нетрудно догадаться как о степени моей безумной безответственности, так и о высоте накатившего чувства.
Выйдя из родительского дома, я сказал Ольге:
– Знаешь, все-таки я здесь чужак... Чужак и иностранец.
– Только не для меня, – сказала она, и мы вновь забыли всех своих и вновь обнялись, говоря Бог знает что и сходя с ума друг от друга.
И все же я был смел только в поцелуях. Может быть, я потому и был так отважен, что между нами оставалась последняя граница...
Однажды Зина Шарко, не раз восполнявшая мою дырявую память, привела наш давний гастрольный диалог:
– Ну что, блядун? – спросила она в упор, имея в виду мои долгие и опрометчивые танцы с одной прекрасной румынкой.
И я ответил ей, используя литературный прием, называемый ассонансом:
– Я – не блядун, я влюблен...
Вот, оказывается, какие обмены репликами случаются в гастролях.
– Спасибо, Зина,– поблагодарил я коллегу за лестное воспоминание,– ты возвращаешь мне самого себя в другом измерении...
Я привел не относящийся к делу эпизод всего лишь как факт, а не попытку оправдания. Оправдания мне нет и быть не может, хотя бы потому...
Впрочем, пока сюжет не исчерпан, не имеет смысла его обгонять...
Но тема взаимоотношений моих героев с женщинами так соблазнительна!
Недавно родная сестра Г.А. Товстоногова, Нателла Александровна, в газетном интервью назвала нашего покойного Мэтра "бабником", и во мне возникло глубокое несогласие с ней. Я уверен, что и в Нателле возникло бы точно такое же несогласие со мной, попытайся я в одном слове определить этот сложнейший образ.
Всякий художник тоскует по красоте, гармонии и героине до последней черты. А большой художник – тем более. Именно на фоне высокой тоски по идеалу следует рассматривать его лирические сюжеты. Причем каждый в отдельности и всегда на фоне историко-географических обстоятельств, а не в безвоздушном пространстве или романтической невесомости.