Текст книги "На Фонтанке водку пил… (сборник)"
Автор книги: Владимир Рецептер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Переполненная трагическим ужасом, Зина взлетает на палубу, где разомлела большая группа пассажиров, и своим дивным тремолирующим голосом зачитывает вслух ужасный текст. Газета переходит из рук в руки. Дама из советского посольства падает в обморок и, приведенная в себя, рыдает о детях, оставленных в Токио на время ее советской отлучки. Вокруг Зины и дамы растет женская паника. У мужчин возникают головокружительные вопросы.
Артист Николай Трофимов резонно вопрошает:
– Зачем же нас посылают на верную гибель?..
Владислав Стржельчик зовет к мужеству и терпению…
А ветеран фронта и тыла Иван Пальму, исполненный стойкого патриотизма, успокаивает тоскующих женщин:
– Наши обязательно что-нибудь сделают!.. Вот увидите, такой театр, как наш, правительство обязано спасти!..
У этого эпизода столько же вариантов, сколько участников. Так, Анта Журавлева услышала жуткую весть от Олега Басилашвили, а тот хорошо помнит, что к нему с газетой «Труд» в неспокойных руках явился директор Суханов. Он и сказал Олегу, что дальше плыть, собственно, некуда, потому что Японии как таковой больше не существует. Бас принял известие всерьез, так как Суханов шутить не умел, а разыгрывать не имел права, и посоветовал ему идти в капитанскую рубку, чтобы капитан связался по радио с теми, кто мог дать центральные указания по этому ужасному поводу.
Некоторые патриоты громко предлагали немедленно развернуть пароход и двигать назад в родную Находку.
Судя по всему, именно Геннадий Иванович Суханов сообщил Анте Антоновне Журавлевой о катастрофе и совете Олега Валериановича Басилашвили и просил ее связаться с центром, потому что именно Анта Антоновна Журавлева пошла разыскивать капитана и нашла его в люксовой каюте Кирилла Юрьевича Лаврова.
Однако на этот момент и Кирилл Юрьевич, и капитан пребывали в состоянии совершенной беспечности, из которого выходить не только не собирались, но даже и при желании не могли. Наоборот, оба они успешно искали новой степени счастливой беспечности, что и подтверждала реплика капитана:
– Могу я раз в жизни расслабиться с любимым артистом?..
Через пятнадцать лет, вспоминая этот случай со счастливой улыбкой, Анта Журавлева, которой только что удалили аппендикс, попыталась ограничить меня:
– Но об этом писать не надо!..
И если я ослушался, от души желая ей здоровья, то лишь потому, что над нами нависло беспутное время, которое оказалось сильнее отсталых страхов и вянущих пожеланий.
Я только переспросил Кирилла, помнит ли он пароходное возлияние с капитаном, и Лавров сказал:
– Про капитана не помню, а я на «Хабаровске» пил крепко…
Вот благородный поступок: взять вину на себя и отвести ее от товарища.
Поэтому руководительнице поездки пришлось выйти из люкса и обратиться к старшему помощнику капитана, несущему вахту в капитанской рубке…
Далее показания путешественников опять сходятся: суровый мореход появляется на палубе и в окружении балетных и драматических артистов погружается в трудное чтение. Все смотрят на него с ужасом и надеждой…
– Да, трагедия, – задумчиво говорит старший помощник, и лица окружающих его артистов становятся похожи на маску трагедии: углы губ опускаются вниз, а брови поднимаются домиком. – И все-таки будем волноваться в разумных пределах. Вот тут, выше сообщения, читаю название рубрики: «Что было шестьдесят лет назад».Стало быть, ураган случился первого сентября 1923 года. Делаю вывод: у японцев было время принять должные меры… Плывите спокойно, товарищи…
И мы доплыли.
Перед высадкой оба театра собрали в музыкальном салоне, и, поднявшись на борт, двое ребят из советского посольства сообщили о текущем моменте. Они стояли на оркестровом подиуме, в центре, а мы толпились вокруг.
– Обстановка очень сложная, очень, – сказал старший, вяловатый и безликий, держа пиджак в левой руке и вращаясь вокруг собственной оси. – Такая создалась обстановка, товарищи, что сейчас Ованес зачитает вам заявление советского правительства.
– Пожалуйста, громче, – попросил из салона встревоженный Иван Пальму и приставил ладонь к уху.
Чернобровый Ованес читал достаточно громко, но не вращался по часовой стрелке: очевидно, официальный текст не давал ему оснований для круговой мизансцены.
Советское правительство заявляло, что принадлежащий южнокорейской авиакомпании «Боинг-747» с двумястами шестьюдесятью девятью пассажирами на борту, атакованный нашим истребителем-перехватчиком над Охотским морем и улетевший в сторону моря Японского, коварно, с разведывательной целью нарушил воздушное пространство нашей Родины, и мы не можем считать себя виновными в гибели экипажа и несчастных пассажиров. Мы, советские люди, как всегда, единодушны и, сожалея о погибших, твердо заявляем, что и впредь собьем и утопим любого нарушителя священной границы…
Выходило так, что, тревожа беспечный «Хабаровск» вестью о катастрофе, Зина Шарко как в воду глядела…
5Первым под вспышки корреспондентских блицев и направленный свет ручных телекамер высаживался в Иокогаме «Большой балет», и Нина с Людой поводили мне на прощанье лебедиными руками…
Я смотрел им вслед и видел, как махнула прощальной рукой высокая Ольга, когда мы расставались в беспечной Праге. Тогда, в шестьдесят восьмом, прощаясь, я был много моложе, беспощаднее к женщинам и глупей, чем сегодня, хотя моим критикам трудно будет в это поверить.
Что мне осталось от пражского прощанья? Единственное письмо из Нормандии? Знакомое чувство стыда и вины за танковое вторжение? Или рассказ уходящей с «Хабаровска» Нины о том, что Ольга замужем за русским, а сыновей зовут Матвей и, кажется, Димитрий?..
Когда автобусы «Большого балета» отвалили от причала, был дан сигнал движения и нам.
Похожие на мальчишек маленькие японские носильщики потрясенно грузили на хрупкие тележки наши консервные, наши свинцовые, наши гранитные чемоданы.
Единственное, о чем я мечтал, стараясь как можно элегантнее ступать по сходням, так это о том, чтобы вопросы японских репортеров меня не коснулись. И мне повезло. «Что вы думаете о расстреле южнокорейского пассажирского „Боинга“?» – слава Всевышнему, спросили других.
Черной борсалино, роскошной бородой и импозантным галстуком первым привлек к себе внимание рабочий сцены Коля Турбанов. Он приветливо улыбнулся в телекамеру, развел руками и сказал короткий текст, которому его учили.
Рома Белобородов как заместитель директора многозначительно ушел от прямого ответа, сказав, что надеялся на вопросы об артистах.
А Люда Сапожникова, со свойственной ей актерской непосредственностью, сказала прямо:
– Какое ужасное несчастье!..
Но когда через много лет я переспросил Люду, так ли именно она отвечала японским репортерам, она посмеялась надо мною.
– Володя! – сказала она. – Что я, дура, что ли! Нас же предупредили, чтобы мы были осторожны и ничего такого не говорили. Я им сказала, что очень устала с дороги… За нами же все время следили!.. Володичка, разве ты не помнишь, с нами было четыре кагэбэшника!..
– Разве четыре, Люда?.. Я помню, кажется, двух…
– Володя!.. Их было четыре!.. Двое были как бы рабочими сцены… Худенькие такие… Чтобы следить за рабочими… И еще двое как бы начальство… Чтобы следить за нами!..
– Боже мой! – сказал я. – Какая у меня плохая память!.. А может быть, и ты не все помнишь, Люда? Мне так понравился твой ответ… Знаешь, я все-таки оставлю, как у меня было: «А Люда Сапожникова сказала: „Какое ужасное несчастье!..“».
Все сорок дней, проведенных нами в Японии, прошли под знаком воздушного расстрела, и наши экзотические впечатления чередовались с напоминаниями о первом сентября.
Пресс-конференция начальника Генерального штаба Огаркова… осадное положение агентств «Аэрофлота»… портрет погибшего американского сенатора и скорбные речи его семьи… фотографии шестидесяти японцев, принявших смерть в числе других пассажиров… ожидающий новых данных премьер-министр Японии Накасоне… рассуждения чужих дипломатов и собственных закулисных политиков о возможном развитии событий… вызов нашего посла в токийское министерство… объявление санкций японского правительства и закрытие на две недели советско-японских авиалиний… пароходы и катера, бороздящие взволнованное пространство в акватории катастрофы… рыдающие родные и погребальные венки на океанской волне… Все это и многое другое не давало забыть о том, кто мы такие, все вместе и каждый в отдельности…
Монолитное единство советского народа и его железная сплоченность вокруг родной партии и правительства требовали от меня полного отрицания нашей вины в гибели несчастных пассажиров. Но предательский гамлетизм беспутного сознания заставлял считать виноватым именно себя.
У коллектива на этот счет сложились различные мнения. Но плакат «Вы убили нашу семью!» произвел сильное впечатление на всех…
Из Иокогамы на автобусах нас без остановок привезли в Токио и стали расселять в далеком от центра «Сателлит-отеле». Весь этот район вместе со станцией метро назывался Каракуэн.
«Сателлит» значит «спутник», и гостиница полностью соответствовала своему малозвездному названию…
Расселение труппы на гастролях – вот мотив для поэмы о театре, и пусть сильные и молодые воспользуются моей наводкой. Я же рискну лишь на беглый намек или робкий набросок, потому что боюсь безнадежно застрять в мелочах драматического ритуала.
До того как вошел в отведенный номер, а главное – окинул взором номер соседа, никто не может быть до конца спокоен, даже самые первые лица… И вид из окна имеет значение, и холодильник, и то, какой телевизор. Не говоря уже о количестве комнат. Поэтому административный талант Бориса Левита в прежних поездках, а вслед за ним и Ромы Белобородова при каждом расселении должен был быть целиком востребован и до конца проявлен.
Спокоен, конечно, относительно, тот, чью жену в поездку взяли, ну, например, Вадим Медведев по поводу себя и Вали Ковель; или тот, кто будет жить в одиночку, но чья безусловная автономность – еще одно подтверждение его заслуг и таланта.
Почти спокойны также и те, чьи однополые пары сложились давно и прочно и остались вне подлых подозрений…
Но как описать молчаливые драмы непарных или признанных не в полную меру?.. И в этом-то вся загвоздка: кто из нашей страждущей братии может сказать, что и признан, и оценен по счастливой и полной мере, если даже Слава Стржельчик, томясь и глядя в заоконную даль, сказал мне глухим голосом:
– Холодильников нет ни у кого, кроме Лаврова…
Был у нас случай, когда труппа заночевала в Синае, во дворце бывшего румынского короля Михая, и Паше Луспекаеву достались невиданной красоты и роскоши апартаменты с голубой ванной, зеркалами в потолке и кроватью под балдахином – всеми признаками королевской опочивальни. В этой декорации, как и в любой другой, Луспекаев смотрелся картинно, и, усевшись в центре ложа со скрещенными, тогда еще не так болевшими ногами, он с общей помощью разыгрывал смешные этюды. Как принято в хороших театрах, короля «играли» придворные.
– Теперь бы сюда хорошенькую румыночку, – хищно сказал Паша.
Но тут вместо румыночки появилась одна из наших героинь и, оценив обстановку, задала суровый вопрос:
– Почему королевская спальня досталась Луспекаеву, а не мне?
Чтобы не возбуждать ее гнева, ответили правдиво:
– Это вышло совершенно случайно…
Но она была не удовлетворена и пошла разбираться к директору, однако, перепутав номер – случайность плодит другую случайность, – распахнула дверь, за которой поселили другую нашу героиню. Та была уже в постели и готовилась ко сну. Думая, что попала в тот номер, который искала, одна из наших героинь сказала другой:
– Ах так!.. Ты уже спишь в кровати директора!.. Ну, хорошо!.. Ну, погодите!.. Вот я сейчас уеду в… И заберу с собой…
Зная, что вызову недовольство читателя, я все-таки не скажу, в какой город собралась ехать вспыльчивая героиня и кого именно грозила с собой умыкнуть… Уж если я не называю некоторых имен, значит, у меня есть внутренние препятствия и причины, смысла которых я и сам не всегда могу определить.
Может быть, замыслы мои более честолюбивы, нежели простое описание случаев из актерской жизни?
А может быть, эта книга, забирая власть над автором, неудержимо влечет от частного эпизода в сторону свободного парения и обещает героям и героиням такие поступки, которых в жизни не совершали знакомые ему прототипы?.. Кто знает?..
Что касается меня самого, то, «с отвращением читая жизнь мою», признаюсь, что точно так же, как та героиня, был смертельно уязвлен, когда узнал, что в «Сателлит-отеле» мне любимому приготовлен номер всего лишь на четвертом этаже, тогда как других артистов моего заслуженно среднего положения расселяют несколько выше…
Страдая и отчаиваясь, я пытался унять горделивую обиду и оправдать клокочущий в горле гнев прагматическим рассуждением о том, что верхние этажи не просто престижней, но в них есть еще и дополнительное жизненное пространство…
«Где справедливость? – спрашивал я судьбу, совершив постыдную разведку, – номер на четвертом этаже на целую половинку татами меньше, чем на шестом!.. В нем нет этого чудного плоского шкафчика, как на шестом!.. И негде чемодан угнездить, как на шестом… И негде повернуться!.. И вид из окошка позорно ограничен… Другие такие же, как я, – на шестом, а я такой же, как те, – на четвертом… Почему?..»
Тут припомнился мне и другой заграничный случай, когда я отказывался разделить с Изилем Заблудовским номер хотя и с двойным, но нераздвигаемым супружеским ложем и требовал себе отдельного койко-места. И дело тут не в Изиле, человеке во всех отношениях безупречном и не вызывающем никаких подозрений, а во мне и моем упрямом намерении и днем и ночью отстаивать собственный сепаратизм. Тогда у меня хватало мужества выходить на прямой разговор с начальством. Правда, в те поры наш истребитель не сбивал южнокорейского «Боинга» и не было такой сложной международной обстановки…
– Володя! – сказал мне Борис Левит, предыдущий заместитель предыдущего директора, – а ты не находишь, что твое требование недостаточно скромно?..
– Ах вот как? – воинственно переспросил я. – А укладывать меня в одну койку с Изилем, по-твоему, скромнее?
Однако Борис не сдавался:
– Но, Володя, здесь стоят не одна, а две кровати.
– А ты попробуй их раздвинуть, – коварно предложил я.
Борис попробовал и, несмотря на то что в молодости занимался боксом, сделать этого не смог.
– Вот видишь, – не удержавшись, сказал я.
Но Борис не признал своего поражения. Он сказал:
– Ну и что?.. Кроватей все равно две.
Стараясь быть совершенно спокойным, я сказал:
– Если они не раздвигаются, значит, не две, а одна. – И, проявляя гибкость, добавил: – Пойми, Боря, я вовсе не возражаю против того, чтобы жить в одном номере с Заблудовским, я только против того, чтобы спать с ним в одной койке…
В ответ Борис дружелюбно посоветовал:
– Володя, ты все-таки подумай, по-моему, постель достаточно широка.
– Вот и ложись в нее с кем захочешь, – огрызнулся я, снова проявляя свою агрессивную сущность и толкая Бориса к справедливому негодованию.
Однако номер он нам поменял, и между двумя лежанками возникло целомудренное пространство…
А теперь… О японские боги!.. Неужели я не достоин возвыситься до шестого этажа, где койка помещается не вдоль номера, а поперек и вид из окна способен расширить мои горизонты?
Наконец, отчаявшись и исстрадавшись, я понял, что, согласись я на четвертый, буду до конца своих дней затоптан и унижен и сам буду в этом виноват. Решительно оторвав от пола чугунный чемодан, я вернулся в вестибюль и предъявил Роману Белобородову свои попранные права.
Как заместитель директора Рома признал свою неумышленную ошибку, но счел нужным отметить, что из всего большого коллектива, понимающего особую сложность международной обстановки, один Рецептер имел неосторожность выразить свое личное бытовое неудовлетворение…
– Берегите голову, – сказал мне Рома, вручая ключ от номерка в шестом этаже, и мне почему-то запомнилась его предупреждающая реприза.
Но, Боже, какое счастье испытал я, завоевав одну вторую татами и выиграв целых два этажа! Как уютно мне стало в моем законно добытом пространстве под номером 636!
Я смотрел в окошко и видел, как паркуются во дворе нашего отеля автобусы и легковушки, как выше, за нашим забором, выплывает из темной норы тоннеля, проткнувшего холм, неспешная подземка; как беззвучно играют дети на крохотном школьном стадионе, прислонившемся к фабричной стене, и как большие круглые часы над стеной останавливают время.
А зелень деревьев!..
А небо!..
А счастье одинокого мига!..
Завидуйте мне, господа! Я скоро увижу Фудзи!
6Однако автору следует честно признаться, что кроме знаменитой Фудзиямы он ждал и жаждал увидеть вблизи другую вершину, от которой жизнь и судьба его зависели в гораздо большей степени, нежели от спящего вулкана. Этой вершиной и одновременно вулканом, причем вовсе не спящим, а безусловно действующим, был не кто иной, как Георгий Александрович Товстоногов, художественный руководитель Академического Большого драматического театра имени М. Горького, в чьей монаршей воле было приблизить к себе, то есть к настоящей славе, подручного искателя или же, наоборот, задвинуть и отдалить. О, как много вопросов артист Р. хотел обсудить с Мастером, имея в виду не только свое, но и общее с ним прекрасное будущее у костра бессмертного искусства!
И точно так же, как он, ждали и жаждали такого свидания очень многие члены творческого коллектива, не в меньшей степени озабоченные собственной судьбой и столь же зависимые от хорошего отношения к ним своего Отца и Наставника.
Отец же задержался дома, и в Токио его ждали с неба, то есть самолетом, лишь к моменту окончания нашего земноводного путешествия.
Хотя это и общее место и само собой разумеется, но вдумчивый читатель должен помнить и понимать, что каждый артист всю жизнь проводит в выяснении отношений со своим режиссером, даже и тогда, когда не беседует с ним, а всего лишь попадается ему на глаза. Потому что и случайный взгляд на артиста – событие, так как является напоминанием театральному Вседержителю о бедном грешнике, напоминанием, от которого может зародиться здравая мысль о его недооцененных или недоиспользованных пока актерских возможностях.
И правда, один вид актера может превратиться в живой упрек Мастеру и разжечь в нем вспышку заботы. Иной раз и нескольких молчаливых встреч или двух-трех «здравствований», произнесенных со скромным достоинством, может оказаться довольно, чтобы получить новую роль. А всякая роль – это путь к творческой радости и лучшему положению…
Впрочем, если последняя роль не удалась, актер превращается в наглядный пример неудачи, и встреча с ним рождает негативные эмоции, а Мастер в своем великом труде должен быть всегда прекраснодушен и радостен…
Жизнь артиста – вечная тревога и вечный вопрос: смириться или бунтовать? Не бывает ни одного члена труппы сверху донизу, который был бы постоянно удовлетворен и не нервничал: «слишком много играю, везу воз за других» или «слишком мало играю, могу растерять зрителя». Даже самые благородные и любимые, с довольной улыбкой на челе, внутри себя всё обсуждают и обсуживают свое непостоянное положение. И так до конца, пока, как говорится у классика, «положат тебя и лежи» – вот до этого последнего «положения».
Впрочем, и тут непокой у администрации и окружающих – куда положить: в Пантеон, на Литераторские мостки, на Волково, или Богословское, или по соседству с Ахматовой, в Комарове, или, как Пашу Луспекаева, в поселке Парголово, на рядовое и отдаленное Северное.
И это вечное выяснение отношений происходит независимо от воли актера и безо всякого явного участия второй стороны, то есть руководителя. Каждый лицедей частенько пробуждается среди ночи и пытается толковать свои сны, в которых как любимый герой постоянно участвует его театральный Вождь и Учитель. Даст ему Гога эту роль или не даст, ту ли роль он прочит ему или вовсе иную, и почему ее, долгожданную, наконец получил совсем другой артист, а не он, единственный и самый достойный.
А тут еще – зарплата и премия…
А тут еще – зарубежные гастроли…
А там, глядишь, и представление к награде или званию… Мало ли что?..
И во всем этом – «Гога сказал…» или «Я спросил, а Гога ответил», «Гога уехал», «Гога приехал», «Гога заболел», «Гога выздоровел» и так далее, и тому подобное, но всегда неизменно и постоянно: Гога, Гога и Гога…
Зоркие наблюдатели следили за большими гардеробными соревнованиями ведущих артистов за почетное место вблизи Гогиного плаща. Со стороны это может показаться пустяком, но в стенах театра пустяков не бывает. Чем ближе крючок и вешалка члена коллектива к крючку и вешалке Мастера, тем уверенней сосьетер в своем лучезарном будущем.
Долгое время Гога вешал свое верхнее платье в глубине гардероба, где находилась дверь, ведущая за кулисы. Сюда и потянулись пальто и плащи народных, заслуженных и лауреатов. Но однажды Мастер неожиданно сменил ориентир и водрузил свое изящное полупальто у самого входа со двора, там, где обычно отвисались пальтишки «второй категории», никчемные плащики пришлых и «разовиков».
Это произвело шоковое впечатление на многих, и хотя тема занимала умы, но, по негласному договору, считалась закрытой…
Именно это обстоятельство, думаю я, имел в виду Константин Сергеевич Станиславский, когда сказал свою знаменитую фразу: «Театр начинается с вешалки!» А наш Гога был верным последователем Станиславского…
Когда в вестибюле отеля возникло броуновское движение и зазвучали первые имена вперемежку с номерами, из уст в уста пронеслось сообщение о том, что ввиду возможных провокаций выходить за пределы «Сателлита» пока не советуют…
Решение гастрольного генштаба лично до меня довел секретарь партийной организации артист Анатолий Пустохин.
Как обычно, Р. стал задавать лишние вопросы:
– Что значит «пока»?
Толя не без юмора пояснил:
– «Пока» значит «пока». То есть до следующей информации…
– А что значит «не стоит»?
Стараясь не раздражаться, он перевел:
– «Не стоит» значит «не рекомендуется».
Но я не угомонился:
– Толя, – сказал Р., – ты – начальник, объяви в повелительном наклонении: никуда, мол, не ходите. И тебе проще, и нам…
– Нет, Володя, – отвечал Толик с холодной улыбкой, взглянув по сторонам и призывая окружающих в свидетели моей тупости, – повелительным наклонением мы не пользуемся. Мы только рекомендуем или не рекомендуем. В данном случае не рекомендуем. Вот и всё…
И отошел к руководящей группе…
Вообще говоря, против Толи Пустохина я ничего не имел. Скажу больше: если бы он жил хотя бы через стенку, я бы ему даже симпатизировал, как симпатизировал его предшественнику на посту парторга артисту Евгению Горюнову.
Единственное, что мне не слишком пришлось по душе, так это то, что Толя поселился в нашей насквозь аполитичной гримерке и занял место Паши Луспекаева. Это произошло совершенно случайно и безо всяких с Толиной стороны претензий. Скорее всего, зав. труппой Валериан Иванович Михайлов этим хотел выразить ему свое заведомое расположение, потому что размещение новых артистов входило в его компетенцию, но именно эта случайность поставила Толю Пустохина в трудное положение…
С Луспекаевым и Сергеем Сергеевичем Карновичем-Валуа мы были стопроцентно беспартийны, а наш четвертый, Гриша Гай, был даже счастливо исключен из партии. В нем одном и сохранились невыполотые ростки партийности, конечно, со знаком минус. Скажу больше, Гай был отважно и благородно антипартиен и позволял себе такие тексты и анекдоты, которые в других гримерках, кажется, вряд ли можно было услышать…
До прихода Пустохина наша «каюта» имела экзотический вид и накапливала в себе особую ауру жизнелюбия и непринужденности. Создавал и определял ее, конечно, магический Луспекаев. Но, может быть, и остальных случай подбирал не без умысла…
Все наши стены и простенки, щелочки между портьерами и даже сами портьеры поверху были увешаны стендами и отдельными рамками с тысячью фотографий разных времен, на которых запечатленными на века оказались лица артистов, друзей, знакомых, родственников, а главное, женщин – любимых женщин Карновича-Валуа, начиная с той платной красавицы, с которой гимназист Сережа потерял невинность в 1916 году, и кончая далекими и недоступными дивами мирового кино. Сергей Сергеевич не раз водил меня на экскурсии по своему историческому прошлому, а я время от времени дарил ему оставшиеся незанятыми уголки и щели над своим зеркалом и столом.
К Карновичу-Валуа, высокому, породистому, красивому пожилому мужчине с прямой спиной и прекрасной лысиной, которую он для сцены частично укрывал наклейками или париками, захаживали порой, как он их сам называл, «племянницы», которых он продолжал неутомимо фотографировать и учить благородным манерам…
К Паше Луспекаеву шли откровенные поклонницы и скрытные корреспондентки…
К Грише Гаю, которого знали по фильмам, тоже жаловали подруги и подружки…
Признаюсь, что и у меня случались милые гостьи…
Словом, в нашей гримерке царил дух безупречно мужской и, я бы даже сказал, творческо-гусарский…
А когда на луспекаевском месте оказался Толя Пустохин, атмосфера стала постепенно меняться, потому что здесь уже пошла попутная уплата членских взносов, возникли беседы шепотом с приходящими извне товарищами и поселилась торжественная недоступность чуждых нам секретов. Нет, не то чтобы Толик взялся нас перевоспитывать, для этого он был достаточно умен, просто в соответствии с должностью он не давал себе права быть с нами таким же открытым, как мы привыкли, и вместо одного стиля в гримерке стали вынужденно уживаться два…
За кулисами прямо говорили, что Анатолия Феофановича Пустохина театру рекомендовал областной комитет, когда парторг-предшественник Женя Горюнов вдруг оставил семью и стал сокрушительно спиваться…
Горюнов был человек достойный и обладающий достоинством; если райком, горком или обком обрушивали на театр свои громы и молнии, Женя, как говорили знающие, все брал на себя, выгораживая театр и тем самым Гогу. Конечно, Р., будучи лицом беспартийным, подробностей не знал, но общее впечатление складывалось именно такое. А потом Женя начал спиваться, и обкомгоркомрайком счел нужным заменить парторга, наращивая и укрепляя свое влияние на театр…
Родители Горюнова служили по дипломатической части, и в паспорте у него местом рождения значился Париж. По одной версии, Женя окончил Школу-студию МХАТ, а по другой – студию Большого драматического, но при всех условиях он был хорошо воспитан, успел многое прочитать и подавал большие надежды. А когда началась война, по воле великого случая Женя с ходу попал в разведку…
Этот эпизод известен старожилам театра, но их становится все меньше и меньше, и поэтому, боясь, что он затеряется в волнах новейшей истории, я берусь пересказать его, как знаю…
Однажды, выполняя задание, Женина разведгруппа в составе трех человек столкнулась с немецкими разведчиками. Их тоже оказалось трое. И вот нос к носу сошлись трое на трое, и им ничего не осталось, как схватиться врукопашную. Как на грех, тщедушному мальчиковому Жене достался огромный и матерый битюг.
Немец подмял Женю под себя и стал душить. Дело шло к концу, язык вывалился, но товарищ, справившись со своим, оказался рядом и ударил Жениного битюга ножом в шею. Руки немца все еще продолжали давить Женино горло, и чужая кровь хлынула ему в рот. Чтобы не захлебнуться, Женя только и мог делать, что глотать и глотать горячее липкое пойло.
Он спасся от смерти, но вкус крови во рту был так ужасен, что всю обратную дорогу Женю выворачивало наизнанку…
Когда разведчики добрались до части, старослужащие дали ему выпить стакан спирта – до этого Женя никогда не пил! – и он вырубился на целые сутки.
Назавтра снова тошнило, и снова его лечили спиртом. И снова… И опять… С тех пор пошло…
В театре работала актрисой его жена Марина, дочь знаменитого александрийского артиста Константина Адашевского; взрослел их сын. Только вот выпивка подводила…
А потом Женя Горюнов увлекся нашей новой гримершей и, по-фронтовому рискуя, сошелся с ней.
Таня была много моложе его и вдруг позволила все, о чем дома в присутствии величественной тещи и строгой жены Женя и подумать не смел. Она сама подносила ему рюмку, целовала его изящные руки, становилась перед ним на колени.
– Маленький мой, любименький мой, – говорила Таня, лаская теплыми ладонями его смятое интеллигентное лицо, и в ореоле ее нежности субтильный Женя снова начинал чувствовать себя защитником и мужчиной.
Поздняя любовь оказалась для него роковой. Татьяна была девушкой рисковой и беспечной, искала всех радостей жизни, и они принялись веселиться вместе.
Некоторые ревнители нравственности предлагали Женю наказать, исключить из партии, уволить из театра, но, по преданию, Товстоногов им сказал:
– Горюнова не трогайте.
И его послушались. Даже написали соответствующие бумаги в горисполком и выхлопотали для Жени с Татьяной комнату, хотя и в махровой коммуналке, но на Большом проспекте Петроградской стороны…
Скоро Таня из театра ушла и стала работать уборщицей в продуктовом магазине. А там – сами понимаете – винный отдел, свое окружение.
Горюнов продолжал ходить в театр, но изменился так, что смотреть на него становилось все труднее, и, инстинктивно исключая его из стаи, многие при встрече с Женей стали отводить глаза.
Наступила зима, и оказалось, что и ходить-то ему уже не в чем. Тогда собрали деньги на зимнее пальто. Порученцы взяли у костюмеров горюновские размеры, сообразили, что он еще больше усох и уменьшился по сравнению с тем, каким был раньше, сами выбрали фасон и сами пальто купили – вполне приличное, на ватине и с мутоновым воротником, – не деньги же ему отдавать, деньги Женя все равно бы пропил…
Те, кто понес вручать обновку по адресу, вернулись в тоске – такая там была бедность и тараканья пирушка…
Когда Евгений Горюнов умер, театр взял на себя похоронные расходы, но, по правде сказать, в крематорий пошли совсем немногие…
Лавров с Кузнецовым, отдавая последний долг, пошли.
И Юзеф Мироненко тоже…