Текст книги "Один на дороге"
Автор книги: Владимир Михайлов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Только и всего. Чего же ты хочешь?
– Узнать и понять. Если там на самом деле заряд, то почему он не взорван при отступлении? Не дошел приказ? Ие сработало устройство? Или рассчитывали вскоре вернуться и надеялись, что мы ничего не успеем обнаружить? Впрочем, почти так оно и получилось…
– Кроме одной мелочи: они не вернулись.
– И еще одно, чего я больше всего опасаюсь: система минирования рассчитана именно на попытку вскрыть подземелье каким-либо из общепринятых способов.
– Ну, а конкретно что?
– Надо найти людей, что-то об этом знавших. Бывших сотрудников, жителей. Это возможно – если обратиться к архивам разведки, к живым разведчикам, наконец, к товарищам из ГДР…
– У тебя программа на год.
– Времени уйдет столько, сколько потребуется. Лидумс покачал головой.
– Ты хочешь ставить все как научный эксперимент. А это не получится. Ты сам понимаешь, почему. Я же рассуждаю практически. Если мы пойдем на уничтожение, все твои сложности отпадут.
– А если все же просчитаемся?
Вот упрямый черт, – подумал я о нем. – Вроде бы он слушает оппонента, и принимает к сведению аргументы, но лишь до тех пор, пока не поверил во что-то; тогда его не переубедить, и он все равно будет стараться сделать по-своему. Сейчас он каким-то образом уйдет от вопроса о возможном просчете…
– Да, кстати, – сказал Лидумс. – Пока официант спит, прикинь-ка, какой мощности взрыв можно допустить, если мы хотим, чтобы радиус зоны разрушения составил… ну, скажем, не более двухсот метров.
– Почему именно двести?
– Потому что примерно в таком радиусе там нет ничего, чем нельзя было бы пожертвовать. Район развалин. Дай хотя бы порядок величины, чтобы представить: если там наибольше мыслимый, по нормам хранения, запас взрывчатки, вправе мы рискнуть или нет?
Прикину, отчего ж не прикинуть… Водя вилкой по пустой тарелке, я попытался было, но коэффициент сопротивления среды (а среда здесь была – плотный, влажный песок) куда-то провалился в памяти. Я принял его за один и две десятых: примерно таким он и должен быть. Но в формуле был еще корень кубический, а таблиц я, понятно, с собой не имел, так что можно было оперировать лишь приблизительными цифрами, по памяти. К тому же, надо было учесть мощность, необходимую для перебивания бетона, но для этого надо было знать толщину стенок, а мы ее не знали…
– Во всяком случае, счет пойдет на сотки тонн в тротиловом эквиваленте.
– У меня тоже так получается, – кивнул он. – Надо бы, конечно, еще прикинуть, какой будет зона первой и второй степени безопасности от ударной волны…
– У меня калькулятор в чемодане, – сказал я, чтобы закончить на эту тему. – Да ведь все равно без инфраскопии не обойтись, ты сам прекрасно понимаешь. Чего же считать зря?
– Инфраскопия? А что, это уже мысль. Но думаю, что выйдет все же по-моему.
Я устало кивнул. Снова все показалось мне неинтересным и ненужным. Ну, хочет подорвать – пусть подрывает. Ему виднее. Хочет сохранить отношения со строителями – и дай ему бог…
– Ладно, – сказал я, – вроде, отношения мы выяснили. В таком случае я, если ты не возражаешь, сегодня же возвращаюсь в Ригу. В штабе округа доложу свою точку зрения, а там – как прикажут. Отпустят – уеду восвояси. С подрывом ты и сам разберешься, если только не разучился рассчитывать заряды.
– Погоди, не спеши, – возразил Лид уме. – В Москву не спеши. Отчего тебе не задержаться в Риге после стольких лет? Навестишь заодно Семеныча… Если станется по-твоему, и инфраскопия покажет, что заряд там слишком велик, хочешь – не хочешь придется искать способы проникновения. А тогда без тебя будет затруднительно. Так что все же обоснуй серьезно свою точку зрения.
– Хорошо.
– Тогда мне надо сейчас же позвонить в Ригу, пока еще могу застать: оборудование для инфраскопии мне самому не выбить, это придется, вернее всего, делать через округ. Номер в Риге за тобой остался? Понадобишься – позвоню. А ты в случае чего информируй меня через округ: я пока еще не знаю, где меня тут поселят. Так что окончательно не прощаемся. Сделаем дело – тогда уж посидим и поговорим в свое удовольствие… Ну, спешу. Счастливо.
Я кивнул, прощаясь. Официант все не шел. Мысли текли лениво, о Риге, о прошлом, о чем угодно. Только не о деле.
А потом подкралась еще одна, и ужалила меня, как боек взрывателя жалит капсюль.
Может быть, мне вообще не следует участвовать в этой операции? Честно ли я поступаю? Не лучше ли откровенно сказать: не могу. Не в силах напрячься до конца, мобилизоваться предельно, выплеснуться до последней капли, ощутить всю громадность ответственности, что лежит на мне? Может быть, я просто обязан заявить это?
Но почему? Что со мной? Я ведь здоров и нормален, и многое во мне сразу же восстает против такого исхода.
Что протестует? Может быть, это великий армейский рефлекс: мне приказано – значит, я должен выполнить любой ценой. Может быть – психология человека, все чаще (возраст!) задающего себе вопрос: а что же я сделал в жизни? – и, чтобы ответить на него, пересчитывающего все неразорвавшиеся бомбы, откопанные склады, разминированные здания, потому что ничего другого, поддающегося точному количественному учету, я в жизни не сделал: не построил домов, не посадил деревьев, строго говоря, даже не воспитывал людей, своих подчиненных, их воспитывала армия, в которой я был всего лишь малой и легко заменимой деталью. А вот обезвреженные фугасы – это мое, это делал я сам, своими руками, рискуя своей жизнью, прежде всего – своей.
Может быть, протестовало еще и то, что мне давно уже не приходилось решать практических проблем такого масштаба, в которых ты борешься не с тротилом, но с разумом и волей человека, заложившего заряды и постаравшегося придумать все так, чтобы никто не смог этого разгадать – а я смогу, и сделаю это, может быть, действительно, самое важное, как сказал генерал, самое хитрое и самое крупное дело в моей жизни. Конечно, смогу. Не впервые же мне, в конце концов, браться за опасные дела. Все придет в нужный момент, как-никак я – старый боевой конь, и нужные рефлексы сработают. Надо просто, чтобы ведущим был Ли-думс, а я – дублером, страхующим, и все будет в порядке. А отступать я на привык. Да и на каком основании? Меня спросят: а что с вами, подполковник, такое? Вы больны? Здоров. Вы боитесь? Нет. Думаете, что вам не по силам? Но если не вам, то кому же? В чем же дело, товарищ подполковник?
Я не смогу сказать только одного – того, что, может быть, и является истиной, первопричиной, источником всего. Что мне – все равно. Все равно. Все равно.
Этого сказать нельзя. И потому, что равнодушных не любят. И потому, что я не знаю, откуда взялось это и как с ним справиться, и никто не знает, во всяком случае – никто не может сказать мне. Если мне все равно – значит, надо подавать рапорт и уходить в отставку. Но об отставке я мог, и даже любил порой, думать, зная, что ото не всерьез. А всерьез – мне становилось зябко. В армии прошла жизнь. Мне сорок восемь, я привык так, и не хочу иначе. Или – все равно?..
VII
Ему было все равно.
Устройство общества делит нашу жизнь на две основные части: служебную и личную. Принято считать, что для общества и для нас важнее – первая, потому что именно эта часть жизни посвящена созданию каких-то важных для общества ценностей – материальных, духовных, сервисных. Мы рассматриваем человека прежде всего с точки зрения его участия в производстве таких ценностей, его успешной деятельности в этом производстве. Мы хвалим или критикуем, награждаем или взыскиваем – за это. Есть медали за трудовую доблесть и за трудовое отличие. Нет наград за доброту, порядочность, человечность, чуткость, готовность помочь, и так далее. Возможно, подразумевается, что человек и так должен быть добрым и порядочным, и что эти свойства и продиктованные ими поступки уже сами в себе несут награду. Наверное, это так. Но и хорошо сделанная работа несет в себе награду – ощущение мастера, однако, известное «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» вовсе не исключало для поэта необходимость оценки и признание «Годунова» обществом. И так же (возможно, в этом сказываются слабости человеческой натуры, но что поделаешь, если он устроен недостаточно совершенно) человеку нужно, чтобы и доброта его, и отношение к другим людям, способность сочувствовать и соучаствовать не только на словах, но и на деле, потребность поддержать другого и прийти на помощь, не только приносили ему моральное удовлетворение, но и были замечены и признаны обществом, потому что именно отношение общества к отдельному человеку всегда было и, наверное, навсегда останется основным мерилом успешности его жизни хотя бы в силу того, что человек вне общества не существует. Если же этого не происходит, – а но большей части так оно и бывает, – человек, взрослея и набираясь опыта, стремясь жить в соответствии е установлениями общества, а не наперекор им, постепенно начинает считать, что в его жизни главным является то, за что его замечают, отмечают и хвалят, а не то, чего не замечают и не хвалят. И, продолжая совершенствоваться в том, что он теперь уже уверенно считает своей общественной полезностью – в той части своего бытия, которая связана с деятельностью, приносящей реально ощутимую пользу обществу, – он не делает чего-либо подобного во второй части своей жизни, которую с той же убежденностью считает теперь только своей, личной частью жизни, не имеющей отношения к другим, никем не замечаемой и не ценимой. И порой, оставаясь активным и признанным производителем штатных ценностей, человек перестает порождать ценности якобы нештатные – не планируемые и не оцениваемые. А поскольку человек в полном смысле слова существует только при условии развития именно этих вторых, непроизводственных, но на самом деле глубоко социальных, необходимых и истинно человеческих качеств, то по мере затухания в нем этих свойств он понемногу перестает быть человеком, теряет вкус и интерес ко всему, что не касается ни его материальных потребностей, ни конкретной, производственной (в широком смысле) деятельности, и общественная его значимость постепенно уравнивается с общественной значимостью сложного станка, исправно выполняющего свою работу, но вне ее пределов никак не влияющего на жизнь общества. Возможно, в этом и лежат истоки отчуждения, самоизоляции, замкнутости. И, возможно, именно это привело в конце концов Акимова к тому состоянию, в каком пребывал он сейчас. И хотя со стороны движение его по жизни представлялось по-прежнему нормальным, на самом деле это было уже движение по инерции разогнанного механизма, катящегося по отшлифованным рельсам благодаря хорошо смазанным подшипникам.
Внешне, действительно, могло показаться, что никаких серьезных перемен в нем не произошло. Он по-прежнему относился к службе серьезно, подчиненные его уважали, потому что он знал и умел больше других, потому что заслуженная в свое время репутация способного и умелого специалиста, не нарушенная никакими явными ошибками или упущениями, уже сама по себе заставляла уважать. Он считался хорошим товарищем – но теперь скорее потому, что не совершал нетоварищеских поступков, а не потому, что совершал товарищеские. У него не было семейных неурядиц – он давно уже был одинок; за ним не числилось того, что принято называть аморальными поступками, и не только потому, что моральный облик офицера является такой же составной частью его служебного уровня, как и профессиональная квалификация, и, следовательно, относится скорее к первой, чем ко второй части жизни, но главным образом по той причине, что не был тем, кто в просторечии определяется как «юбочник» или, грубее, «бабник», а возникавшие иной раз отношения со столь же одинокими женщинами никому не приносили никакого вреда, хотя самим им – не много и радости, отчего и не бывали длительными. О карьере он больше не заботился, продвижения не ждал и не хотел, пожалуй, так как с угасанием желаний и стремлений ему становился дороже всего покой, сохранение привычного, ровного образа жизни, который всякая перемена непременно нарушила бы. Он не избегал общества сослуживцев, но старые друзья, если они еще оставались, находились далеко, а новых он не заводил. Он не портил компании, но и не улучшал ее. Никто не ожидал от него вреда, но давно никто и не обращался к нему за помощью – и он теперь уже не чувствовал потребности в том, чтобы к нему обращались.
Он не мог бы сказать, почему и как это началось. Не было одного какого-нибудь события, от которого можно было бы вести отсчет его душевного увядания – пожалуй, так точнее всего будет назвать это состояние. Не было краха надежд, резкого разочарования в чем-то или кок-то. Возможно, было много – несколько, по крайней мере – событий, не столь крупных, но он сам затруднился бы назвать их, точно так же, как определить" даже не день, но год, когда это началось; да он никогда и не задавался такой целью. Больной человек долго не догадывается, что болен: изменение самочувствия происходит не сразу, но постепенно, это не катастрофа, а заболевание, которое порой приводит к еще худшим результатам. Ему долго казалось, что все продолжает идти нормально, и если меняется, то не более, чем должно меняться, потому что годы не оставляют неизменными никого и ничего. И лишь в последнее время он стал задумываться; однако не очень, потому что все это вроде бы ничуть не мешало ему служить и жить спокойно – если, конечно, не говорить о тех беспокойствах, которые неразрывно связаны с военной службой, с самой ее сущностью, и которые и являются органической ее частью.
И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности. Он воспринимал все это отвлеченно, словно плохую книгу, события я герои которой не волнуют, не вызывают никаких чувств, не задевают и забудутся раньше, чем будет перевернута последняя страница, если достанет равнодушия добраться до нее. Он почувствовал это и испугался.
Но как это свойственно большинству людей, интуитивно догадываясь о размерах беды, Акимов почти сразу стал утешать себя тем, что на самом деле беда эта меньше, чем ему представляется, а может быть, ее и совсем нет, и он просто фантазирует под влиянием настроения, усталости, новых сегодняшних впечатлений, которые нельзя было назвать радостными – к всем этаж лишь усугубляет и усталость, и плохое настроение. Если бы все это происходило раньше, он выпил бы водки, чтобы отвлечься и перескочить рывком на что-то другое. Но он давно уже дал себе слово, и честь не позволяла ему нарушить его, даже если обстоятельства, как могло показаться, оправдывали бы такое нарушение. Оправдания такого рода нужны слабым, считал он. А себя, как это делает подавляющее большинство людей вообще, он относил к сильным. Но отвлечься надо было.
Он поднял глаза. Необычная пара за тем столиком распалась: мужчина сидел, а женщина исчезла. Акимову стало грустно, как если бы он знал, что пребывание этих людей вместе – правильно и естественно, а разделение – неправильно и что-то нарушает, расшатывает какой-то, неведомый Акимову, устой. Грустно, словно что-то отняли не у того печального (но не грустного) человека за столиком, а у самого Акимова. Но тут смолк оркестр, и он увидел ее – другой мужчина провожал ее к столику. Значит, ока просто танцевала. Сейчас он видел ее в полный рост и подумал, что в фигуре ее и во всем облике было что-то вызывающее, а выражение лица противоречило этому, в нем была странная одухотворенность, словно она только пребывала в некоем творческом порыве, а не просто топталась з ресторанной толчее в паре со случайным партнером. Акимов подумал именно так, потому что не любил танцевать. И подумав так, он встал, одернул китель и направился к тому столику, потому что снова заиграл оркестр, и надо было успеть пригласить ее, пока не перехватили другие.
* * *
VIII
Не знаю, почему я сделал это. Можно было найти сто объяснений, и ни одно их них не исчерпывало бы сути до конца. Наверное, самым правильным будет сказать, что ощущение, заставившее меня, танцора лишь по крайней необходимости, встать и пойти – ощущение это было сродни тому, какое возникает, когда присутствуешь при каком-то единственном, уникальном событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий, службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то совсем рядом.
Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное, чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть только на красивые вещи – и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое намерение – смотрела с иронией и без особой доброжелательности. Я подошел, щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой степенью ответственности, – работу, от которой надо бы отказаться, а не напрашиваться на нее самому… Однако он не отказал мне; он набивал в тот момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.
Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил – и не потому, что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь женщину поближе к себе, как бы говоря: «Да, я этого хочу, я настойчив, и ты уступишь». Можно – иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?
Танцевать можно молча, но это, я думаю, лишь после того, как все уже сказано словами (если собственно языком танца человек владеет далеко не в совершенстве). Поэтому я сказал:
– Я заметил вас сразу. – Это вряд ли удивило ее, скорее она не поверила бы обратному. Начало вышло достаточно банальным, надо было спешить. – Сначала мне подумалось: вот женщина, созданная на нашу погибель. – Тоже не бог весть как оригинально, но тут я намеренно сказал «мне подумалось» вместо «я подумал» – такой оборот речи уже говорит кое-что о человеке; это она поняла тоже. – Но потом усомнился: может быть, не на погибель, а на спасение?
Выражение ее немного усталого лица, до сих пор ясно означавшее: "Танцую с вами, потому что мне нравится танцевать, и потому, что отказать было бы невежливо, но только не подумайте, что вы во мне вызвали хоть малейший интерес, – выражение это изменялось, и она взглянула на меня с любопытством. Но где-то было во взгляде и другое: «Милый мой, все эти подходцы я давно знаю»,
– И спасать вас надо, конечно, любовью?
Танцевал я достаточно однообразно, без фантазии.
И в этом тоже чувствовал себя виноватым: она, безусловно, заслуживала лучших партнеров. Но если бы я стал думать о фигурах танца, то не смог бы думать о своих словах. А они почему-то казались мне важнее.
– Любовью? Смотря как понимать… Где-то сказано: «Красота спасет мир», – у Достоевского, кажется? Не любовью, как действием, а самим пониманием того, что такое чувство действительно существует на свете, что оно – не выдумка и не иллюзия. Нет, дайте досказать. Я не собираюсь приставать к вам, просить телефон и назначать свидание, Любовь – двоякое существо, сильное своей плотской стороной, но неодолимое духом. Не обижайтесь, но издали вы показались мне плотью.
– А теперь – духом? – Она улыбнулась.
– И тем, и другим. Духом – не слабее. Наверное, именно такому сочетанию надо поклоняться, если поклоняешься любви.
– Мужчину, понимающего это, встречаешь редко. Особенно…
– Особенно в армии, хотите вы сказать?
– Нет, почему же… Особенно теперь, когда мужчины жалуются, что эмансипация отняла у них все права и радости жизни.
– Эмансипация? Но женщина властвовала всегда – среди настоящих мужчин, во всяком случае. Ей всегда поклонялись.
– И вы тоже?
– Боюсь, что у меня до сих пор это не получалось. Не знаю, почему. Может быть, не встречалось женщин, достойных того?
– Нет, – покачала она головой. – Именно поклонение и делает женщину женщиной. Без него она – гадкий утенок, и ваша обязанность – увидеть в нем лебедя, если даже никто другой не видит этого. Раз вы понимаете – вам удастся.
– Пока не удавалось.
– А такая способность иногда зреет долго. И торопить ее нельзя, как нельзя раскрыть цветок насильно. Но если у вас есть потребность в этом – оно придет.
– Спасибо, – сказал я. И не удержался: – А он тоже увидел в вас утенка? Ваш спутник?
– Мой муж? Ну нет, конечно, этого увидеть он не успел. Но он из тех, кто не поклоняется ничему на свете – и все-таки пришлось. А это во много раз дороже.
– Наверное, это нескромно, но все же осмелюсь… Он – ясно, тут нечему удивляться. А вы?
– А я – зеркало, я отражаю чувство и возвращаю его. И еще… Временами я должна смотреть на кого-то снизу вверх.
– И он того стоит?
Музыка кончилась, музыканты зашевелились, вставая, Я поцеловал ей руку.
– Спасибо.
– Вы были правы, говоря о спасении, – сказала она. – Если человеку плохо, очень плохо, в чем он может найти спасение, если не в любви? Я желаю вам этого.
– Вы полагаете, мне плохо?
– Так мне показалось, – сказала она. – Но все еще поправимо. Красота спасет мир – значит, мир спасет женщина.
Я отвел ее к столику, помог сесть – давненько не приходилось мне делать ничего подобного, и я удивился: выходит, ничто не забыто, не ушло из памяти – и поблагодарил ее мужа, а он снова ответил мне только глазами. Я направился к своему столику, зная, что больше танцевать сегодня: не стану, ни с нею, ни с кем вообще. Чтобы не разрушить впечатления. Какого? Я и сам не знал. Нет, я в нее не влюбился, конечно, я был очень далек от этого; кроме того, будь я волен выбирать, я бы выбрал кого-нибудь другого, не столь яркую женщину и не настолько уверенную в себе; мне всегда нравились тихие, те, что сидят в уголке – правда, обычно они не остаются такими надолго… Нет, ни влюбленности, ни намека на увлечение не было здесь, эта женщина (даже имени ее я не узнал, не спросил) существовала для меня скорее как некая отвлеченная, теоретическая величина; и все же что-то новое возникло с нею в жизни, какое-то новое настроение, новая струна, чей звук был пока слишком слаб, чтобы можно было точно определить его… Я сидел за столиком, вертя в пальцах сухую рюмку, размышляя и прислушиваясь к себе. Мир спасет женщина? Может быть. Только не мой. Мои любови отшумели. Осталось то, что называют сексом, похотью или естеством – название не меняет сути дела; да и, оставаясь, оно уже перестало что-либо определять и диктовать. Для одной жизни, подумал я, достаточно одного взрывчатого вещества, а тротил и женщина – это уж слишком…