355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дудинцев » Между двумя романами » Текст книги (страница 2)
Между двумя романами
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:11

Текст книги "Между двумя романами"


Автор книги: Владимир Дудинцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Отчим привил мне вкус к художественному слову, его изобразительным свойствам, его эстетическому содержанию, научил меня наслаждаться красотой речи. Кроме того, они оба, вместе с моей матерью, сумели создать в нашей семье – о чем я до сих пор вспоминаю с величайшей благодарностью – какую-то особую культуру жизни.

У нас в доме никогда не было водки. О том, что это такое, я узнал по-настоящему только на фронте, где нам выдавали сталинские сто грамм. А пока не узнал, был с этой стороны очень "розовый мальчик". К пьяницам относился с большим предубеждением, как к чему-то чуждому.

Водки в семье не было, но гости собирались постоянно. Если и было на столе вино, так сладкое, вроде церковного: интеллигенция прежних дней любила эти виноградные вина. Но пили главным образом чай, к которому мать непременно испекала пирог. И – разговоры, разговоры на самые актуальные темы...

Но раз в неделю бывали такие собрания, на которых музицировали. Мать садилась за рояль, ставила на пюпитр клавир "Кармен" или "Аиды" – в доме было много толстых нотных книг, – за спинкой ее стула становился отчим – в дальнейшем я буду называть его отцом – и, прило-жив одну руку к сердцу, другую же отведя в сторону, готовился запеть. У него был красивый баритон, и в свое время он также учился пению, даже мечтал о карьере оперного певца..

Вот рядом с ним становится его брат, дядя Ваня: он приложил к плечу скрипку, поднял смычок – готовится заиграть. И – звучит квартет, хотя исполнителей всего трое: мать поет и играет на рояле, отец также поет, дядя Ваня же играет на скрипке. Я, в то время пятилетний, устраивался в ногах у матери, возле ее коленей, и слушал...

Это длилось многие годы...

Причем это были не просто концерты, их, пожалуй, можно было назвать своеобразными концертами-лекциями, потому что исполнители время от времени останавливались и говорили друг другу:

– Ты заглушаешь партию сопрано!

– А здесь ты передержал – тянул слишком долго...

– Нарушен ансамбль...

А я все понимал и получал от взрослых, таким образом, без всякого преподавательского нажима, без навязчивости, самое большое, что мог бы от них получить: ведь это мне напрямую не адресовалось. Кроме того – и это важнее всего, – я получал какие-то основы художественного вкуса. Все это закладывалось в семье.

И тем не менее я считаю, что бытие сознания не определяет...

Человек очень сложен. И велик. Французский философ Тейяр де Шарден, к примеру, рассматривая мир и место в нем человека, полагает, что они – мир и человек – есть взаимосвязанная сложность. И я пришел к тому, что вульгарно-материалистическая оценка человека как механизма, как функции каких-то наружных, зримых сил – неправильна. Это слишком мало для человека, который является частью какого-то великого космического процесса.

Поэтому говорить о том, что сознание человека определяется окружающей его средой, по меньшей мере неверно. Среда для человека является лишь тем безгорючим камнем, который, помните, определял витязю: пойдешь прямо – коня найдешь, пойдешь налево – жену найдешь, пойдешь направо – смерть найдешь. А уж витязь сам выбирает! Последнее слово – за его волей.

Право выбора...

Как пример – на войне я не погиб, хотя и был ранен. Между тем острых ситуаций на войне хватало. Старался оценить обстановку и вел себя в соответствии с ней. Не потому, что боялся – нет, было, конечно, страшно. Но тут действовал разум.

Однажды над полем зрелой ржи летел немецкий самолет. Вижу: на его крыльях мерцают белые огоньки, а рожь под ними ложится... И эта полоса ржи, полегшей от пуль, приближается ко мне. Я посмотрел налево, посмотрел направо. Поодаль – деревянный сруб, колодец, значит. Я туда как прыгнул – и загремел вниз, в самую воду. Очень вовремя и удачно я махнул: туда попало, в верхнюю часть сруба.

Подобных случаев в моей жизни было множество. Из-за своей привычки к пристальному наблюдению я, очевидно, в нужный момент принимал какие-то правильные решения. Когда я, бывший артиллерист, стал командиром пехотной роты, она несла потерь меньше, чем другие: я располагал солдат по переднему краю таким образом, чтобы вражеский огонь наносил нам возможно меньше потерь, – зная систему огня немцев, рассчитывал, что если первые снаряды упали таким-то образом, следующие лягут кучно, рядом с нами. И вовремя уводил своих солдат в другое место, – и все подтверждалось: там, где мы только что лежали, земля буквально перемешивалась снарядами.

Наверное, подобная прозорливость и тактика применимы не только на войне. Они необходимы во всякой борьбе и, конечно же, в борьбе Добра со Злом. Это – как бы синтез сознания и окружающего бытия. Но в данном случае бытие моего сознания не определяло, а только предъявило ему определенный экзамен, тест, на который сознание отвечало должным образом, формируя решение и поступок.

Итак, в нашем доме были музыкальные вечера...

Однажды отец заметил, что я хожу по комнате (И произношу ритмические слова, располо-женные в таком порядке, чтобы получился определенный рисунок, а иногда рифма. И вот на одном из наших семейных собраний он встает и неожиданно для всех провозглашает:

– Объявляется конкурс на написание стихотворения в честь дня рождения нашей мамы. Объем его должен быть... – и он подробно излагает условия, – и первая премия – большой игрушечный паровоз с вагонами!

Надо сказать, что этот самый паровоз, выставленный на витрине одного из магазинов, давно уже был предметом моих воздыханий. Я, конечно, тут же бросился писать стихи, неисчислимое количество раз переписывая их начисто. Наконец сделал все как надо и подал. В другое застолье отец зачитал постановление жюри:

– Поступило стихотворение. Жюри, посовещавшись, сочло необходимым присудить первую премию Володе, – и достает паровоз.

Автору же велели под аплодисменты читать свое произведение.

Такие конкурсы в последующем шли непрерывно, пока я не вырос настолько, что стал понимать: это игра. А до того времени все шло очень серьезно. Отец как бы чутьем угадал эту правильную линию воспитания, развившую во мне уже заложенные литературные начала: честолюбие, творческую дерзость, и эти свойства в будущем сыграли-таки свою роль...

Тут также можно утверждать: не бытие определило мое сознание, потому что другой, может быть, и не отозвался бы на этот конкурс, не был бы готов, не вцепился бы руками и ногами отчаяннейшим образом в эту возможность, как это сделал я.

И вот как-то он снова объявляет конкурс – на этот раз на написание картины. Это была литография с полотна Маковского, где были изображены две охотничьи собаки на лугу. Одна из них – пойнтер, другая – сеттер. Видно, Маковский сам был заядлым охотником, что сумел так удачно схватить эту их позу стойки по дичи. Хороша была картина! Так вот. Конкурс был объявлен на то, чтобы скопировать эту картину.

– Желающим принять участие, – сказал мой отец, – жюри предоставляет холст, краски и кисти.

Я попортил немало того и другого, но картину сработал-таки. Она была, конечно, премиро-вана и висела у нас на стене до самого начала войны – отец тогда еще был жив. Потом я даже нарисовал портрет самого Дмитрия Ивановича, землемера в соломенной шляпе, и похоже, знаете...

(Жена. У Дмитрия Ивановича Дудинцева был свой подход к воспитанию растущего челове-ка. Он готовил его к самостоятельности, что и сказалось, когда Володя сам, без его помощи начал ходить по редакциям, подавал на конкурс и получал премии. Но наступил день, когда отец решил, что сын созрел для полной самостоятельности и должен себя обеспечивать сам. Это было после Всесоюзного конкурса, посвященного XVII партсьезду, когда сыну было 15 лет. С того времени Володя в полном смысле этого слова "поднялся на крыло", и, когда я познакоми-лась с ним в 17 лет, он был уже вполне взрослым, ни от кого не зависящим человеком.)

А затем вдруг объявили Всесоюзный детский конкурс живописи, и я, не говоря даже об этом родителям, пошел туда со своей картиной и получил третью премию. Меня, как лауреата, даже возили в Ленинград – по музеям.

Наконец, в двенадцать лет я написал то самое стихотворение, которое напечатали в "Пионерской правде". С этого момента я и начал писать стихи и рассказы и носить их по редакциям: в "Пионерскую правду", в "Молодой большевик", в "Рабочую Москву", которая сейчас называется "Московская правда". Надо сказать, что к этому времени мы уже жили в Москве.

Итак, я писал, печатался, получал гонорары – и привык к этому... Вот вам действительно "полированное хождение"! Мальчишка, еще школьник, а знал гонорарные дни, приходил и становился в очередь:

– Вы последний?

– За гонораром? Да...

– А что, дают сегодня гонорар?

Затем был еще конкурс – имени XVII партсъезда, – это было уже вполне серьезное состязание на лучшее литературное произведение. Подал я туда свой рассказ – и получил премию. В столичных газетах, в том числе в "Правде", были распечатаны итоги этого конкурса: первую премию – никому; вторую какому-то взрослому писателю; третью – ученику двадцать второй московской школы Владимиру Дудинцеву...

С этого времени я возомнил о себе, что я – писатель, и принял твердое решение посвятить этому занятию всю жизнь. После чего поступил – куда бы вы думали? – в Юридический институт. Это тем не менее было зрелое решение. Под ним был фундамент. "Глубина заложе-ния" этого фундамента скрыта от меня. Я ходил в этот институт в дни его открытых дверей и узнал, что там изучают философию, ее этический раздел о понимании Добра и Зла. Это было именно то, что мне нужно! Кроме того, там проходили гражданское и уголовное право, историю государства и права – опять же вопросы, связанные с практикой человеческого общества все в тех же отношениях между Добром и Злом. В институт я поступил в 1936 году.

В это самое время в Москве начались аресты. Тогда еще мало кто знал, что в автофургонах с надписями "Хлеб" и "Продукты", разъезжавших по городу, возили заключенных. Не знал об этом и я, хотя, если б и узнал, не поверил бы.

Над нашими головами на воздушных шарах висел гигантский портрет Сталина, освещен-ный прожекторами, и мы все считали, что так и должно быть. Ведь все было прекрасно, жить стало легче и веселей, – а тут и Лебедев-Кумач с Дунаевским, с их песней "Широка страна моя родная"... В то время почти все композиторы и поэты соревновались между собой за право быть глашатаями величия Иосифа Виссарионовича.

Получив премию на конкурсе имени XVII партсъезда, я сшил себе первый в жизни мужской костюм. Как оказалось позднее, его и мужским-то с полным правом назвать было нельзя, так как портной, желая, очевидно, сделать этот факт незабываемым для меня, пришил к нему пуговицы и петли наоборот справа налево, по-женски. Помню, носил я его уже изрядно, когда вдруг один человек сказал мне:

– Что это, Дудинцев, у тебя пуговицы пришиты как-то ненормально?

И вот нас, лауреатов, повезли в Ленинград на встречи с читателями. Поместили в гостинице "Европейской" – для иностранцев. Мне и получившему вместе со мной премию по стихам Саше Шевцову дали двухкомнатный номер, и тут я впервые в жизни влез в ванну с горячей водой. Саша же эту ванну оценил настолько, что и стихи писал, сидя в ней.

В ресторане этой гостиницы произошел с нами забавный случай. Мы с Сашей были еще совсем несмышленыши: мне – 15, Саша на год или на два старше. Остальные лауреаты были взрослые поэты и писатели. Рядом с ними мы страшно хотели казаться взрослыми. Когда нас, скажем, угощали пивом, мы со знанием дела просматривали кружку на свет и важно заключали: "Небалованное", а потом с каменными лицами, стараясь не морщиться, выпивали каждый свою кружку. Однажды мы вдвоем пришли в ресторан, сели за столик, заказали что-то из закуски (у нас ведь была премия) и какое-то вино. Важно посмотрели на свет – нет ли осадка (так делали наши старшие товарищи). Сидим смакуем. И тут подходит к нам официант, кивает выразительно на двух подружек, сидящих в стороне, и говорит: "Не пригласить ли дамочек?" Мы, конечно: "Пожалуйста, будем рады". "Дамочки", довольно яркие, тотчас же подошли и сели: одна рядом со мной, другая – поближе к Саше: "Не угостите ли нас, мальчики?" Мы не растерялись, угостили. Они, казалось, были довольны. Пришло время расплачиваться. Вот тут-то и случился конфуз... Нет, деньги, чтобы расплатиться, у нас были. Но когда Саша стал убирать сдачу в кошелек, мелочь рассыпалась под стол, и он, ответственный за наше общее достояние, полез под стол собирать монеты. "Дамочки" наши переглянулись с официантом, но от смеха воздержались. С тем мы и расстались с ними.

Прекрасный был поэт Саша Шевцов, мы с ним дружили, я часто ходил к нему в гости. Он жил на Ордынке...

Насколько же я был обработан всеми этими кинофильмами про врагов народа, статьями про капиталистическое окружение... Нам привили дикий психоз; и в этом старались тогдашние деятели нашего искусства – тогда каждый фильм нам долбил, что даже родная мать может быть завербована капиталистической разведкой. Как пример этого психоза – имя Павлика Морозова. Я ведь считал тогда, как и другие, что это правильный мальчик, герой. Между прочим, и сегодня считаю, что он хороший мальчик, но злые силы того времени сделали тринадцатилетнего своим инструментом. Начали призывать детей к доносительству на своих близких. Я видел такой плакат в одной из московских школ. Призыв "говорить правду", и со стены смотрит портрет Павлика. Пусть прах честного мальчика покоится там, где он захоронен, но ни слова о величии его поступка. И взрослые-то дяди до сих пор еще не разобрались в том, кто был тогда прав, еще спорят. Кто убивал и казнил по истинному праву.

Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: "Саша взят!" – тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая.

В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву – я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает:

– Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина?

И вы думаете, я ей ответил: "Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете"? – так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал:

– Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое – Сталин. И тому и другому место в сердце найдется.

В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, – прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина...

В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе – в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом – артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллерис-том, и военным юристом, а в конце – командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, – переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером.

За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз – в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое – перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда – с костылем, – меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны.

Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю – в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя.

Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, – и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в "Комсомольской правде" – вспомните, пожалуйста, моего отца! – "Объявляется конкурс на написание рассказа". Конкурс. Всесоюзный, громадный, – и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят:

– Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский.

Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература – мое призвание...

А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он "Встреча с березой". Думаю, потому, что я написал его не по "социальному заказу", – тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, – я находился в приподнятом состоянии!

Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию – десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы... Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата "Контакс", который был мне нужен как корреспонденту "Комсомольской правды", куда я был немедленно после этого конкурса приглашен.

Глава 4

МОИ УЧИТЕЛЯ

В литературу меня привел Рахтанов Исай Аркадьевич. Однажды он зашел в школу, где я учился, в поисках "молодых талантов" – у него был литературный кружок. Мое стихотворение понравилось, и он повел меня в "Пионерскую правду". Стихотворение было напечатано. Мне было 12 лет. В рахтановский кружок я долго ходил, а дружба наша продолжалась до последних дней его жизни. До сих пор храню его дар – янтарные четки.

Учителем, который определил главное направление моего творчества, считаю Николая Огнева ("Дневник Кости Рябцева"). Будучи школьником, ходил в его литературный кружок. Огнев постоянно повторял, что в литературном произведении должна быть "шекспиризация", то есть соединение глубины и увлекательности. Длительное время я был под влиянием Исаака Бабеля. Тут я должен сказать, что я к нему лет семь ходил домой. "Полированное хождение" – Сурков правильно сказал. Я ходил к нему домой, обедал у него, чай пил... Почему-то у меня всегда были друзья старше лет на двадцать пять.

Это был человек небольшого роста, с круглым брюшком, тонконогий, с красной нижней губой, с блестящими глазами, блуждающим взором – человек, который ничего не видит, а все время живет в мире какого-то воображения. Вот он примерно такой был. Нас было у него несколько. И вот он нас водил... Была пивная на Дзержинской площади, где сейчас "Детский мир". Подвал такой, и там целая анфилада сводчатых помещений, заполненных табачным дымом и таким ровным шумом пирующих. Огромное количество людей... И туда нас водил Бабель, и поил нас пивом, и учил нас, как это пиво нужно, – это тоже относится к тому, каков он был, – как надо пиво наливать в стакан. Нравилось ему поднять бутылку высоко-высоко, и чтобы струя тоненькая лилась метровой длины в этот стакан и точно попадала, и от этого взбивалась слегка пена. Так он учил нас наливать пиво. В общем, как я пьяницей не стал, пройдя этапы "полированного хождения", сам удивляюсь.

Конечно, не только в пивную водил нас Бабель. Через него я познакомился с Багрицким, с Михоэлсом – Бабель любил ходить к Михоэлсу. Я узнал и полюбил Шолом-Алейхема и с тех пор высоко ценю его творчество. Он ранен, его душа ранена, он страдает за свой еврейский народ. И, как истинно любящий, он объективно оценивает причины этих страданий, существую-щие не только вне этого народа, но и внутри него. Михоэлс, как никто другой, раскрывал все эти стороны в "Тевье-молочнике" и других постановках.

У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное – о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: "Ну, евреи..." Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался... От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: "Гевел геволим, кулой гевел" – "Суета сует и всяческая суета" и другие.

Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору.

А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: "Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса". И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой – это вчерашний день литературы. Хемингуэй – вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении "и". Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в "Молодую гвардию", и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале "Наши достижения" некий критик написал про мой рассказ в "Пионерской правде": вот, мол, какой удивительный мальчик – он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой!

(Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого – одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: "Деревьев тень в воде колеблется, как дым..." В то же время не забывал вставить: "О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно". И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)

Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог "играть, покрыв полотенцем клавиатуру". Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.

Как я отнесся к аресту Бабеля... Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, "очарованная душа". Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот... ему было все равно, что у него на тарелке лежит... он пиво пил... ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчаст-ный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая...

Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные... Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом "Прощай, оружие!". Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств.

Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс – необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия – все это необходимые вещи.

В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в "Белых одеждах". Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокурату-ре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспонден-том по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать – великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни.

Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его "Голод" особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь – он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева... Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о "шекспиризации" – соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета.

Глава 5

СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ (ИСТИННЫЙ)

Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман "Не хлебом единым", а также к разговору о подлинном социальном заказе.

В "Комсомольской правде" я был не простым корреспондентом, а как бы привилегирован-ным – разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъезд-ной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе.

В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобре-татели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе.

Изобретатель приносит куда-нибудь – в министерство или какое-нибудь ведомство – свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, – иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная... А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию – всем, кроме ее истинного отца...

Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью... Так вот, езжу – пытаюсь помочь, – пишу статью, а в отделе мне говорят:

– Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, – и завотделом перечисляет такие случаи, – поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле...

Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, "не замеченных" бюрократией!

Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей...

Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего "Дядика Борика". Под этим именем он у меня фигурирует в "Белых одеждах" (в "Не хлебом..." – инженер Араховский). С ним мы много гуляли, говорили, выпивали... многим обязан я именно ему.

(Жена. Вся наша семья – и родители, и дети – очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: "Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!" – Володя подхватит, но дядик Борик: "Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее". И снова затягивает – и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: "Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!" Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: "Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!" Жил Борис Николае-вич в том самом доме, который описан в "Не хлебом единым", где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили "голландку", температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье – чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, – и из него застрелился.)

Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк – он любил увозить меня на машине в лес "дышать ионизированным воздухом" – его слова. Добрый друг семьи – Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю