Текст книги "Черные доски"
Автор книги: Владимир Солоухин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
К этому времени сам художник подошел к иконе, чтобы принять участие в том, что должно было происходить дальше.
Хозяйка оторвала кусочек ваты, окунула его в подсолнечное масло, налитое в розеточку, и начала намасливать черную доску. Сквозь непроглядную черноту начали проступать контуры изображения. Было это похоже на то, как если бы грязное, глухое, шелушащееся кровельное железо на глазах превращалось в черное же, но все-таки стекло, сквозь которое, как бы черно оно ни было, можно что-нибудь разглядеть. Одно это было удивительно для меня.
– Неужели столько грязи накопилось веками? – спросил я, искренне думая, что за несколько веков могло накопиться столько грязи.
– Это не грязь, а олифа.
– В таком случае для чего замазали олифой икону?
– Олифой ее покрыли, чтобы предохранить краски от влаги, от царапин и вообще от времени. Кроме того, покрытая олифой икона сияет и светится. Олифой в старину пользовались вместо лака. Но у нее есть одно коварное свойство. Через каждые восемьдесят – сто лет олифа чернеет, и, вместо того чтобы делать живопись иконы более яркой, сияющей, загораживает ее, как черная занавеска. Сейчас мы в этой занавеске прорежем маленькое окошко.
Теперь и художник и его жена действовали совместно, дружно, как будто и торопливо, но в то же время без лишней суеты. У меня невольно возникло сравнение с хирургической операцией. Все тут было похоже: и то, как доску положили на стол, и как подтянули к ней яркую лампу на «гармошке», и как разложили инструменты: скальпель, пинцет, пузыречки с химией, вату, шприц. И вот два хирурга, или, скажем, хирург с ассистентом, внимательно склонились над оперируемой.
Все это было для меня так ново и так интересно, что я старался не пропустить ни одного движения. Женщина ловко вырезала ножницами из фланелевой тряпки прямоугольную ровную тряпочку в пол-ладони величиной, подровняла ее края, чтобы получился совсем уж правильный прямоугольник, и пинцетом окунула ту тряпочку в розетку с вонючей жидкостью. Женщина старалась не замочить кончики пальцев, – надо полагать, жидкость была едучая.
– Куда будем ставить?– спросила она у мужа, напитывая тряпочку, поворачивая ее пинцетом и так и этак. – Может быть, сразу на лик?
– Ни в коем случае.
– На град? Или на меч?
– Нет, давай скромненько – на одежду. Вот сюда. Или я ничего не понимаю, или здесь потом обнаружится жемчуг.
Я забыл сказать: когда икону протерли маслом, то сквозь черноту мы разглядели, что на иконе в рост изображен святой. В одной руке, на уровне своего плеча, он держит не то город, не то монастырь, во всяком случае какие-то архитектурные построечки, а в другой руке, на таком же уровне, короткий и кривоватый меч.
– Это «Никола Можайский», – пояснили мне обладатели иконы. – Прекрасный сюжет. В одной руке Никола держит русский город, а другой рукой, с мечом, как бы охраняет его от разрушителей и вообще от любых посягательств. В народе очень любили эту икону. Еще ее называют «Никола с мечом и градом».
Теперь, как я понял, художники-хирурги выбирали на иконе место, куда положить тряпочку, намоченную в едучей жидкости. На лик, как я понял, побоялись, – слишком ответственное место, на город – тоже не стали рисковать и решили «скромненько» – на одежду.
Бледно-зеленая фланелька, потемневшая оттого, что намокла, легко и плотно прилипла посредине доски. Края ее расправили, разгладили, и для этого Нина (так звали хозяйку) не пожалела даже своих ловких, умелых пальцев. На фланельку наложили стекло и придавили.
– Гирьку!– нетерпеливо приказал главный хирург.
Тотчас и возникла двухфунтовая старинная гирька. Она прижала стекло и тряпочку под ним. Мы распрямились, вздохнули, отступили на шаг: нужно было ждать несколько минут, пока химия под стеклом сделает свое дело.
Эти минуты я решил не терять даром. Я стал расспрашивать, и, хотя вопросы мои были очень наивны, мне отвечали с охотой, разъясняли, словно маленькому. Так я узнал, что когда писали икону, то на доску сначала наклеивали грубую холстину, называемую паволокой. Поверх паволоки накладывали левкас, получаемый из алебастра с клеем. Этот левкас, когда застынет и когда его отшлифуют, делается похожим на прочную глянцевую слоновую кость. Но все же и самый хороший левкас в течение веков покрывается мелкими трещинками. Трещинки называют крокелюрами. Они не портят старинной иконы, напротив, придают ей особое обаяние. Икона с крокелюрами так и дышит древностью.
По белому глянцевому левкасу писали красками. Краски в старину были натуральные, растирали их на яйце. Киноварь так киноварь, охра так охра. Охру особенно любили в старину, ею писали лики, поля иконы и часто – фон. На очень древних и очень ценных иконах на фон положено чистое золото.
Для большой иконы доска составлялась из нескольких узких досок. Соединялись доски поперечными шпонками. Эти шпонки служили еще и тому, чтобы икона от времени не коробилась. Мне показали обратную сторону одной небольшой иконы, и я увидел, что действительно в доску иконы врезаны две поперечные планки.
– Видите, эта небольшая икона написана на цельной доске. Здесь шпонкам нечего соединять. Они здесь только для того, чтобы икона не выгибалась.
Пока я все это узнал, нужные минуты прошли, и мы снова наклонились над операционным столом. Двухфунтовая гирька отставлена в сторону, стекло приподнято за угол и снято с фланельки. Светло-зеленая фланелька пропиталась снизу, от доски, чем-то темно-коричневым. Это темно-коричневое проступило сквозь тряпочку и даже осталось на стекле в виде липкой маслянистой испарины.
За уголок начали отдирать фланельку. Она прилипло, словно прикипела к доске, но все же отделилась, и я увидел, что чернота под ней набухла, приподнялась и как-то очень разрыхлилась. Нина, не мешкая ни секунды, взяла комок ваты, свернула его потуже, обмакнула все в ту же вонючую химию (теперь для меня это самый приятный запах) и образовавшимся тампоном провела по разрыхлившейся олифе. Ее жест оказался равным жесту волшебницы. Вся чернота вдруг осталась на вате, а из-под нее загорелись красным и синим неправдоподобно яркие краски. Захватило дух. Мне показалось, что я присутствую при свершении чуда, мне казалось невероятным, чтобы под этой ужасной глухой чернотой скрывались такие звонкие, такие пронзительно-звонкие краски.
– Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись, – возбужденно частил хозяин в то время, как Нина бралась за скальпель.
Острейшим скальпелем, аккуратными, но твердыми, ровными движениями Нина подчистила с проявившегося прямоугольника остатки олифы в тех местах, где они особенно сильно прикипели и не поддались тампону из ваты. Теперь перед нами было действительно окошечко, прорезанное в черной занавеске. За окошечком было ярко и празднично, красно и сине, звонко и солнечно, в то время как сами мы оставались по сю сторону занавески в немоте, глухоте и мраке. Из темноты зрительного зала мы смотрели на экраник, залитый светом. И вот на экране – иное время, иная красота, не наша жизнь. Другая планета, другая цивилизация, таинственный и сказочный мир.
– Да. Не то!– неожиданно для меня заключил художник.
– Но как же не то, когда прекрасно!
– Что прекрасного? Грубая мазня. Смотрите, какие жирные, неопрятные линии. Одежда замалевана сплошь, никакой разделки. Эта плоскость абсолютно глухая. Одним словом, все как у Пушкина: «Художник варвар кистью сонной картину гения чернит». Да, Нина, здесь определенно запись, давай пробиваться глубже.
– Что такое запись?– неуверенно спросил я. – И что значит «глубже»? Надо полагать, «глубже» – доска или этот самый левкас, подобный слоновой кости?
– Э, нет. Мы ведь сняли только одну олифу. А что нас ждет впереди, неизвестно. Впрочем, может быть, действительно, ничего не ждет. Тут мы рискуем. Но если под этой живописью ничего больше нет, то ее не жалко. А если есть…
– Но что еще может быть под живописью?
– Еще одна черная олифа, а потом другая, гениальная живопись.
– ???
– Дело в том, что в старину, когда олифа чернела, икону не выбрасывали. Звали иконописцев, и они поверх черной олифы, по едва проглядывающимся контурам, подновляли икону, а проще говоря – писали заново. И снова покрывали олифой, и снова олифа чернела, и снова приходилось подновлять и писать. Теперь разделите пятьсот на восемьдесят и судите сами, сколько слоев живописи и олифы может оказаться на иконе четырнадцатого или пятнадцатого века. С рублевской «Троицы» тоже сняли несколько слоев поздней живописи, прежде чем добрались до подлинного рублевского слоя. Этот последний слой называется у реставраторов авторским. Под ним действительно нет ничего больше, кроме левкаса, и если неосторожно смоешь авторский слой, то смоешь все и навсегда. А эту грубую мазню разве жалко! Сейчас мы ее уберем и проломим в этой глухой стене еще одно окошко, надо полагать, в шестнадцатый век.
– А пока?
– Конец восемнадцатого, причем плохой и грубый. Все это было непостижимо. Но я решил слушать и смотреть. Снова фланелевая тряпочка, но теперь наложенная не на олифу, а на яркие краски, словно на живую и трепетную рану. Снова химия, снова стеклышко, снова двухфунтовая гирька, снова минуты ожидания. Наш разговор не уходил от старинной живописи, напротив, углублялся в нее все больше и дальше.
– Да, было время, когда мы не знали, что у нас есть наша прекрасная древняя живопись. В самом деле. К началу четырнадцатого века одиннадцатое и двенадцатое столетия оказались записанными живописью тринадцатого. Пятнадцатый век не мог увидеть тринадцатого по той же самой причине. Шестнадцатому становился недоступным четырнадцатый. К концу семнадцатого был надежно упрятан под новую живопись пятнадцатый век. В девятнадцатом веке русские люди могли видеть на иконах только ближайший восемнадцатый век, да и тот был загорожен медными, серебряными и золотыми окладами.
Неизвестно, кто первый сообразил и как он мог догадаться. Вероятно, счастливый случай. На иконе отшелушилась от времени поздняя живопись, отвалилась пластом, как штукатурка со стены, и тогда проглянула в образовавшуюся брешь затаившаяся древность, и догадка, как молния, осветила потрясенный ум очевидца, и он понял, что за отвалившимся лоскутком не просто красное пятно величиной с пятачок, но целый океан красоты, целая культура, цивилизация.
Тому, кто догадался, кто расчистил самую первую икону, полагался бы памятник, но мы не знаем, кто это был, и теперь, конечно, никогда не узнаем.
Открытие потрясло, как говорится, передовые умы. Многие начали собирать иконы и реставрировать их, освобождая из-под наслоений подлинную красоту. Появились специалисты-реставраторы.
– Вы не считаете себя специалистом?
– Если сравнивать с хирургией, то мое умение на уровне выдергивания зуба, ампутации пальца или, в крайнем случае, вырезания аппендикса. А нужна тончайшая нейрохирургия, когда через ноздрю вырезают опухоль в затылочной части мозга. Тогда же появились и первые крупные коллекции русских икон у Остроухова, у Лихачева, у миллионера Рябушинского, у Виктора Михайловича Васнецова.
– Где теперь все эти коллекции?
– Ушли в музеи – в Третьяковку, в Русский музей, в Эрмитаж.
– И теперь не существует больше частных коллекций, ну хотя бы подобных вашей?
– Что у меня за коллекция? Несколько икон, из которых две-три заслуживают настоящего внимания. Но вообще-то частные коллекции есть. Нужно сказать, что коллекционировать иконы несколько хлопотнее и дороже, чем собирать спичечные коробки или этикетки от винных бутылок. Купить хорошую икону совсем не просто, хотя и можно. Ходят они от одного коллекционера к другому. Дешевле было бы найти икону самому у старушки на чердаке или в разрушенной старой церкви. Но дело в том, что такую найденную икону нужно реставрировать. Реставрация стоит те же деньги, как если бы купить готовую икону, которую можно сразу вешать на стену… Однако пора, посмотрим, что у нас там, под гирькой.
Признаться, если первый раз, когда мы убирали олифу, я предполагал, что под олифой что-нибудь да окажется, хотя и не думал, что это будет так удивительно и эффектно, то теперь я не ждал ничего. Не верилось мне, что под живописью окажется еще одна живопись. Казалось это выдумкой, предположением, которому не суждено осуществиться. Ну какая там еще может быть живопись, когда вот она, одежда, вот они, складки, все зримо, реально, выразительно. Зачем же и откуда возьмется нечто другое, притом будто бы лучше этого?
Все повторилось сначала: гирьку отставили в сторону, стеклянную пластинку приподняли за угол и отлепили, тряпочку отодрали от краски. Краска, как и олифа в первом случае, тоже вспухла и разрыхлилась от действия химической жидкости. Первое же, очень наклонное и продолговатое движение скальпеля подрезало ее и сняло тончайшей стружкой.
– Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись. Ага! Я говорил, что окажутся жемчуга. Нина, тихо, Нина, с любовью.
Мы все трое перестали дышать. Из-под острого и точного скальпеля, из-под краски, которая теперь и мне казалась аляповатой, прорезалось такое тонкое письмо, что все это могло сойти за колдовство, за волшебную сказку. Два ряда жемчужин, которыми была, видимо, обшита одежда угодника, проступили по нежному золотистому фону.
– Жемчужинки. Шестнадцатый век! А эта смелая, энергичная линия, а эта беленькая полоска! «Но краски чуждые, с летами спадают ветхой чешуей; созданье гения пред нами выходит с прежней красотой». Нет, мы не будем ждать, когда чуждые краски спадут сами, как ветхая чешуя! Нам нечего ждать милостей от природы…
Роли распределялись следующим образом. Нина продолжала спокойно зачищать открывшийся прямоугольничек. Она сдержанно и довольно улыбалась. Художник в экстазе бегал вдоль доски и декламировал, как видим, то из Пушкина, то из Мичурина. Себя я не мог видеть со стороны. Но, вероятно, я выражал собой полное и решительное обалдение.
В прямоугольничке сделалось еще светлее и сияюще, чем было. Мы же, все трое, вместе с современной мастерской, оставались по-прежнему по эту сторону тьмы. Казалось, если расчистить всю икону до конца, с ликом, с мечом и с городом, с этими жемчугами, то от всей-то иконы сделалось бы светлее и здесь. Пока же мы как зачарованные в приоткрывшуюся щелочку смотрели вдаль, в шестнадцатый век, где было ярко и ослепительно до рези в глазах.
После всего увиденного я мог задать и осмысленный вопрос, а именно: как там, на месте, у старушки на чердаке или в чулане или, скажем, в полуразвалившейся церкви, узнать: скрывается на иконе старая живопись или нет ничего, кроме поздней краски и обыкновенной доски?
– По доске-то и узнавать. По живописи разве узнаешь? Бывает, написаны такие голубенькие херувимы, такие умилительные ангелочки, хоть сейчас на открытку. Девятнадцатый век – никаких сомнений. А посмотришь на обратную сторону доски, на ее бока, на ее торцы, и видишь, что доска гораздо старее живописи. Значит, под открыточными ангелочками скрывается старина.
– Да почему видно, что доска старее, чем живопись? Должны же быть какие-нибудь определенные признаки?
– Это, знаете ли, целая наука. Действительно, признаки существуют. Допустим, на фотографии изображен человек, и нужно определить, какого он времени. Смотрим – широкие штаны. Конечно, и теперь, в шестидесятых годах, можно встретить мужчину в широченных брюках. Но все же широченные брюки свойственны предвоенному десятилетию. Единственного признака мало, можно ошибиться. Ищем другие признаки. До войны мужчины ходили с бритыми шеями. До войны галстуки завязывали огромными аляповатыми узлами. До войны в воротничок около галстука вставляли запонки на цепочке… В шестидесятых годах, например, было время, когда на пиджаке делали сзади один разрез, а потом стали делать два. Так, по целому ряду совпадающих признаков можно точно определить, какого времени мужчина перед нами. Так же определяется век иконной доски. Обработка задней стороны, метод соединения нескольких досок в одну, характер шпонок, их отдаленность от торцов доски, толщина ее, пропорция ее, да мало ли. Вот, например, ковчег. Вы видите, что на иконе сделано, почти во всю ее площадь, небольшое, на несколько миллиметров, углубление. По краям оставлены выпуклые поля. Углубление называется ковчежек. Один из первых и характерных признаков древности. Правда, в девятнадцатом веке мастер, подражая старине, мог сделать икону с ковчежком. Но в шестнадцатом веке без ковчежка – не мог. Так что, если захотите, с нашей легкой руки, обзавестись иконой, в первую очередь смотрите на ковчег. Кстати, вы ведь на лето уезжаете к себе во владимирские места в деревню. Нет ли там у вас неработающих, разоренных церквей?
– Как это нет?
– Может быть, мы с Ниной приехали бы на недельку, побродили бы по окрестностям. Поучили бы вас отличать старинную икону от нестаринной…
3
Приехав в родное село, я занялся обычными для моего деревенского житья делами. Оборудовал рабочее место, то есть убрал со стола все лишнее, оставив только стопу чистой бумаги и чернильницу, с первого дня начал ходить купаться, в первый же день побывал в лесу. На другой день с утра появились на моем столе исписанные страницы.
Ничего не переменилось в моем образе жизни по сравнению с прошлыми годами, но что-то переменилось во мне самом. Так, например, в дом к своему соседу, дяде Никите Кузову, я заходил бесчисленно, начиная с десятилетнего возраста, но я ни разу не замечал, что у него в переднем углу.
Дядя Никита только что «вышел из круга», из жестокого месячного запоя, а мне нужно было наточить пилу.
– Здравствуй, дядя Никита, как живешь?
– Сам знаешь, выхожу на прямую линию. Мне бы теперь третье число.
– Чем же третье число лучше двадцатого?
– Пензия. Почтальонша принесет и вручит.
– Дядя Никита, а ты смог бы мне наточить пилу?
– Пилу?
– Ну да, пилу, а то затупилась, не режет.
– Почему же не наточить.
– Наверно, тяжело после круга-то, руки будут дрожать.
– Э, брат, пьяница проспится, а дурак – никогда. Неси свою пилу.
В это время мой взгляд задержался на переднем углу избы. Он скользил, мой взгляд, десятки и сотни раз в течение двадцати с лишним лет и ни разу не останавливался, а теперь, словно споткнувшись, остановился и вцепился намертво. Передний угол комнаты занимала большая черная как уголь доска. Я подошел и стал разглядывать.
– Или заинтересовала? Возьми к окошку на свет.
Я отвязал жирную от многолетнего мушиного сидения веревку, снял икону и поставил ее против света к окну. Сквозь черноту, сквозь олифу, спекшуюся рубцами, сквозь копоть и грязь проглядывали темно-вишневые одежды святого, изображенного в рост. Он был в короне и как будто с кадилом, и угадывались еще на темно-вишневой одежде тонкие узоры, нарисованные золотом. Когда я смотрел на икону сбоку, вскользь, некоторые места ее выделялись рельефно, и мое воображение рисовало мне, как поздний живописец наляпал на эти места своих поздних варварских красок. С этой минуты до некоторых пор (пока я все же не научился немного разбираться в иконах) мне повсюду мерещились поздние записи по нескольку слоев: окошечко, прорубленное из тьмы в сияющий древний век, неотступно стояло перед моими глазами.
– Дядя Никита, где ты ее достал?!
– В Фетининской церкви, в алтаре. Я работал в совхозе кузнецом, жил в Фетинине. Когда церковь закрыли, этих икон валялось – батюшки мои светы!
– И куда их потом? Может, свалили в какой-нибудь сарай и они лежат…
– Что ты, тогда же все извели.
– Как так извели?
– Из них ящики для картошки сколачивали.
– Может быть, эти ящики целы? Как думаете, если поехать в совхоз?
– Да нет. Тогда еще, при мне, ни одного ящика не осталось.
– Но куда делись ящики, не могли они испариться, как вода?
– Не знаю, куда все девается? А эту я из фетининского алтаря прибрал. Она тогда поновее, пооглядистее была. Теперь совсем плоха стала, почернела, не разберешь.
– Вот и подарил бы ее мне.
– Ну и что, возьми.
Так я стал обладателем старинной черной иконы. К дяде Никите я шел спокойно, и задача у меня была одна: попросить, чтобы он наточил пилу. По дороге к нему я не знал, что из простого смертного, обуреваемого ежедневно десятками и сотнями мелких забот, я через полчаса превращусь в собирателя и все эти сотни разрозненных забот, стремлений, усилий преобразуются и сольются в одну-единственную заботу, в стремление, направленное в точку, и оттого еще более сильное, сильное до горячечности, до дрожи в руках. Я пришел к дяде Никите одним человеком, а ушел другим. Это перевоплощение было подготовлено, конечно, тем, что увидел и услышал я у художника в мастерской, и еще целым рядом дополнительных обстоятельств, о которых здесь распространяться излишне. Все это так, но совершилось перевоплощение все-таки в тот момент, когда дядя Никита отдал мне икону, спасенную им из алтаря Фетининской церкви, и когда я эту икону принес домой.
Я осмотрел икону со всех сторон, и мною овладели противоречивые чувства. На обратной стороне доски не было шпонок, которые, как мне рассказали, должны быть на всякой иконе. Я не мог решить, в хорошую или плохую сторону отличает отсутствие шпонок мою икону от остальных икон. Доска обработана не рубанком, а скребком, что должно говорить о древности. Икона черна, но у нее нет ковчежка, который, как мне точно сказали, является признаком старины.
Я положил икону на стол, налил в блюдце подсолнечного масла, взял ватку и бережно протер живопись на иконе. Темно-вишневое начало проступать из-под темноты сильнее, чем до протирания. Я поставил бы и компресс – фланелька, стеклышко, гирька, – но у меня не было той химии, которая была у художника. У меня не было даже спирта, который мог бы кое-как заменить настоящие крепкие растворители. У меня не было и нашатырного спирта, и я был вынужден ограничиться подсолнечным маслом.
Масло высыхало, я намазывал икону снова, и живопись вновь проступала яснее, и это приносило мне почему-то большое, волнующее удовольствие.
Когда начинается любая коллекция, когда появляется первый коллекционный предмет, возникает горячечное стремление, чтобы предметов стало как можно больше и притом как можно скорее. Меньше всего думаешь, что настоящая коллекция складывается годами и десятилетиями. Хочется составить ее по возможности за три дня.
Потом уж Павел Дмитриевич Корин, показывая мне свою, лучшую в России, а значит, и во всем мире частную коллекцию икон, говорил:
– Это ведь не так просто и требует больших денег. Первый состав моего собрания был другой. А потом происходил отбор. Взамен пяти плохих достаешь себе одну среднюю, вместо трех средних достаешь одну хорошую. Вместо трех хороших приобретаешь одну высшего класса, одну удивительную и прекрасную икону. Мне понадобилось сорок лет, чтобы составить это собрание истинно прекрасных икон. Все деньги, заработанные трудом художника, я вложил в это собрание.
Тогда же, на квартире у Павла Корина, я еще раз, а может быть, в первый раз по-настоящему понял, что собирательство собирательству рознь. Каково было бы видеть, что такой художник и такой человек, как Корин, увлекся коллекционированием, скажем, морских камешков или пуговиц, бабочек или птичьих яиц. Мелковато и странно. Противоречиво и бессмысленно. Причуды и забава вместо миссии, вместо подвига. Страсть, как человеческое чувство, может быть та же самая, но предмет-то страсти совсем иной.
Великое древнее искусство. В силу разных многочисленных обстоятельств многие произведения, относящиеся к нему, уже погибли. Пускали обветшавшие иконы по воде, сжигали на перекрестках, выносили на чердаки. Многие произведения, относящиеся к нему, находятся в процессе погибания. Найти, спасти, сохранить хотя бы одно-единственное произведение живописи, привести его на заработанные деньги в порядок, отреставрировать, дать людям возможность любоваться им – разве это не благородная задача? Разве одно-единственное произведение подлинного искусства не стоит нескольких тонн морских камней, если даже они составлены в уникальную коллекцию?
– Пока жив, – говорил Павел Дмитриевич, – буду любоваться ими, дышать их красотой, питаться их духом. А потом передам государству. Вижу, как горят ваши глаза. Может быть, и вы со временем сделаетесь собирателем, может быть, и вам удастся найти и спасти несколько старинных икон. Помните, что это великое искусство и что, собирая камни, собираешь камни, собирая бабочек, собираешь бабочек, а собирая древнюю русскую живопись, собираешь душу народа…
Пока у меня была одна черная икона, подаренная дядей Никитой. Через каждые полчаса я протирал ее маслом, вглядывался в черноту, и мне казалось, что я обладаю подлинным шедевром, настоящей древностью, и я был счастлив радостью ребенка, думающего, что слаще пряника, который у него в руках, ничего никогда не будет.
За два дня под разными предлогами я обошел все дома в своем селе. Я разговаривал с хозяйкой дома (допустим, с тетей Полей Московкиной), а взгляд мой блудливо шарил в переднем углу, где обычно висят иконы. И точно, в каждом доме они висели. Как бы невзначай я говорил:
– Смотрите-ка, у вас иконки.
– Как же, Володенька, как же, миленький! Иконки, Володенька, иконки. Без иконок разве можно? Это молодежь теперь Бога не чтит, это ее уж дело, а мы старые, мы с иконками.
– Поглядеть бы.
– Погляди, миленький, погляди. Я становился на лавку и разглядывал иконы. Ничего я тогда в иконах не понимал. Каждая икона казалась мне шедевром, на каждой иконе мерещились записи, а под записями воображение рисовало нечто яркое, чудесное, прекрасное. Вот почему каждую икону мне хотелось взять и скорее нести домой. Но выпрашивать иконы из переднего угла было неудобно, да никто бы и не отдал. Я уходил из каждого дома с ощущением, что оставляю здесь частицу своего сердца, оставляю нечто драгоценное, что должно было бы принадлежать только мне. но вот по нелепой случайности принадлежит другим людям, не умеющим, считал я, как следует оценить то, что им принадлежит.
Тетя Поля Московкина, как бы читая мои мысли и чаяния, заговорила:
– У Верухи Кузьминой в чулане икон-то много. Была икона Егория Великомученика. Бывало, весной обносили стадо, а хранилась икона у Верухиного свекра, Василия Егоровича.
– Как это обносили стадо, зачем?
– Был порядок. Как выгонят стадо после зимы, в самый первый день обязательно обносили его иконой Егория Великомученика. Служили молебен, чтобы отогнать от стада всякие напасти: дикого зверя, порчу, падеж. А икону всегда выносили от Василия Егоровича. Наверное, она и сейчас у Верухи в чулане. А может, давно сожгла.
Веруха, Вера Никитична, была когда-то подругой моих старших сестер. Они вместе гуляли в молодости, делили девичьи проказы, и это на языке Веры Никитичны называлось – чертили.
– Ведь как чертили, бывало, с твоими сестрами, с Катюшей, с Валентиной, да еще с Ниной Ворониной. Ваши уедут на ярмарку, нас, девчонок, оставят домовничать. А мы либо доберемся до меда, а то давай пироги печь или валять голубцы. Чертили почем зря. А тебя, маленького, нам оставляли. Нам почертить охота, а ты орешь благим матом, плачешь. Тебе год или меньше. А то в сад к тете Насте залезем за яблоками. Она под старость не видела ничего, тетя Настя, соседка ваша, а мы к ней за яблоками. Почертили мы с твоими сестрами, с Катюшей, с Валентиной, да еще с Ниной Ворониной. Тебя, бывало, когда раскричишься, ничем не уймешь. Одно спасение – шкафом хлопать. Пока хлопаем дверкой от шкафа, ты молчишь, перестанем – опять за свое. Так на переменках и хлопали. Зато родители с ярмарки гостинцев нам привезут: ленты в волосы, гребенки, украшения.
Столь лирическое отношение к моим сестрам не могло косвенно не распространиться и на меня. Жизнь у Веры Никитичны потом, правда, переломалась и во многом обозлила пожилую теперь женщину, но все же я мог надеяться, что если действительно есть у нее Георгий Победоносец, которым обносили стадо, то Вера Никитична этого Георгия мне отдаст.
Дом некогда был большой, многосемейный. Набожные старики Василий Егорович (не в честь ли отца своего Егора держал старик Егория Великомученика в своем доме) да жена его Евления умерли. Единственную дочь Вера Никитична выдала замуж в другую деревню. Муж у Веры Никитичны, то есть прямой наследник дома, ушел к молодой вдове, и осталась Веруха одна.
К этой-то Вере Никитичне я и пришел просить Георгия Победоносца, которым обносили наше стадо.
– А как же, – охотно ответила Веруха, – обязательно обносили. Без этого, бывало, нельзя.
Она повела меня в просторный чулан. Такие чуланы у нас называют сельниками. Сначала я думал, что это искаженное «сенник», то есть помещение для сена, но ни в какие времена сено в сельники[1]1
1.Может быть, впрочем, это слово происходит от слова «сени».
[Закрыть] не клали. Там стоял обычно ларь с мукой и держали кое-какую утварь. Сельники бывают либо захламленные – свалка лишних в доме вещей, либо прибранные, и тогда летом кто-нибудь там спит, чаще всего молодежь – парень или девка. Кроватью служит обыкновенно большой сундук, на котором постилают постель.
Сельник у Веры Никитичны оказался просторным. В лучшие времена это была жилая летняя комната. Окошечко маленькое, вроде банного. В дальнем углу – тусклое золотистое свечение, мерцание сквозь полумрак.
Иконостас сколочен из оструганных стоек и планок. В нем пять гнезд, расположенных горизонтально. Два гнезда оказались пустыми, а три были заполнены, как бывают заполнены и запечатаны полноценные ячейки в пчелином соте. Кроме того, тут же рядом отдельно от иконостаса обнаружился и Георгий Победоносец.
И вот я обладатель целых пяти икон! Из алтаря Фетининской церкви большая, черная, с едва проглядывающим изображением святого в темно-вишневых одеждах, с кадилом в одной руке. Георгий Победоносец, дорогой уж тем, что им обносили наше деревенское стадо. Если была бы это теперь простая доска с обсыпавшейся живописью, и то было бы интересно, стоило бы сохранить, потому что деды держали эту доску в своих руках, и можно представить себе картину: на майском лугу, зеленом самой первой, самой нежной зеленью, пасутся коровы, телята и овцы. Все село, от стариков, надевших по случаю чистые рубахи, до ребятишек в красных и синих рубашонках, тоже здесь, возле стада, и вот священник, отец Александр, с дьячком Николаем Васильевичем Надеждиным, облачившись в золотящиеся под весенним солнцем одеяния и раскурив душистый дымок в кадиле и кропя веничком из старинного медного кувшина (кувшин тоже впоследствии попал ко мне), торжественно обходят стадо вокруг. Седобородый Василий Егорович несет на полотенце своего Георгия Победоносца. Такую картину можно вообразить. Можно было бы даже написать на холсте, и, глядя на картину, я первый вздохнул бы: а ведь, наверное, на самом деле существовала икона, которую выносили в этот день. Вот если бы она сохранилась, если бы напасть на след, если бы в конце концов отыскать!