Текст книги "Сполохи (Часть 2)"
Автор книги: Владимир Толмасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Цыц вы, сороки! – оборвал их мужик в поддевке. – Косы оборву!
Тем временем молодые остановились перед необъятной бабищей, лицом схожей с невестой. Митька Звягин с поклоном протянул ей глиняную кружку с пивом и сверток узорочья – дорогой узорчатой ткани. Откашлялся, сказал звучным голосом:
– Любезная тещенька, прими от чистого сердца, от души благодарной.
Вьющиеся кудри закрывали ему лицо, и, не понять было, говорит Митька серьезно или дурака валяет. Теща единым духом выпила пиво, обтерла губы рукавом сорочки, полезла целоваться с зятьком. В толпе кто-то хихикнул. Кружку выхватили, начали смотреть, нет ли трещины, выбоинки какой – не приметил ли молодой князь у княгини изъяну, случается и такое на веку. Щупали, мяли в заскорузлых пальцах ткань, придирчиво разглядывали на свет. Передохнули, удовлетворенно кивая убрусами2, покачивая бородами: узорочье цельное, стало быть, девка непорченая.
Митька Звягин вышел на середину горницы.
– Дорогие гости, присаживайтесь к столу да отведайте, что бог послал.
Дважды просить не потребовалось. Рассаживались шумно, покрякивая, потирая руки, расправляя бороды.
Самко с Бориской присели было к торцу стола, но Евдокея провела их ближе к красному углу. Справа от Бориски сидели два мужика. Один, в чистом синем армяке, поминутно проводил пальцем под ядреным красным носищем. Другой, сухонький, с елейным личиком, часто-часто моргал короткими ресничками, шевелил сморщенными губами. Носатый, оглядывая застолье, сказал:
– Ну, Митька, ну, молодец! Этаких горячих давно не видывал.
Сухонький хитро улыбнулся:
– Обошлись они ему в копеечку.
– Небось еще осталось. У невесты сундуки ломятся от добра.
– Теща-то сама не своя от радости.
– Как не радоваться – выдали тетерю за орла! Бить ее будет Митька-то. Уж я его знаю.
– Наше дело сторона. Пущай их как хотят...
Напротив, наискось, почти под самыми образами важно восседали несколько монахов. В одном из них Бориска узнал отца Варфоломея, который первым подписал приговор в трапезной. Бориска толкнул Самко локтем:
– Монахи здесь почто?
– А как же! Наша деревня с землей к Соловкам отписана. Они тут хозяева.
– И этот тоже? – Бориска кивнул на Варфоломея.
– Красноглазый-то? Нет. Это вологодский приказчик, вновь поставленный, в Вологду едет. Знакомый тебе?
– Видал ни Соловках, – уклончиво ответил Бориска.
В это время все зашевелились, завставали. Совсем пунцовая от пива и радости, в горницу вплыла теща, держа в вытянутых руках здоровенное блюдо с горой блинов, над ними поднимался пар.
Мужу и жене дружки поднесли по большому блюду с кубками, в кубках пьяное зелье. Молодые приняли с поклоном, пошли вдоль столов, угощая гостей. Начались пиршества горячи. Раздавались здравицы в честь молодых и родителей.
Не успели расправиться с блинами, с закусочкой, как на столе появились кулебяки с грибами, с селедочкой, пироги тресковые, капустные...
Гости распускали кушаки, обтирали потные разгоряченные лица. Уже проливали зелье на столы...
У выхода возникла ссора: двое таскали друг друга за бороды, били по щекам. Митька Звягин, хмурый и бледный, вышел из-за стола, неспешно подошел к драчунам. Взяв обоих за воротники, встряхнул, как щенят. Один костистый с изможденным лицом мужик страшно ругался, рвался из железных Митькиных пальцев. Митька молча поволок мужиков к выходу. За стеной по лестнице загремело, послышались истошные вопли, глухие удары...
Митька вернулся, встал в дверях, окинул исподлобья застолье и так же молча прошел к своему месту.
– Сорвал злобу Митька-то, – проговорил соседу красноносый мужик, – а зря. Без драк ни свадьбы, ни горячих не бывает.
– Дело житейское, – сухонький согласно покивал головой, – но ни к чему было мужиков выгонять.
– Гнать-то надо, да не жениха это дело. А он, вишь, сам.
Самко достал из-за пазухи платок и завернул в него несколько блинов, кулебяку и полпирога. Заметив недоумевающий взгляд Бориски, объяснил:
– Матери да сестренке. Пущай попробуют.
Отец Варфоломей сидел как истукан, изредка прикасаясь к пище. Глядя на него, остальные монахи поступали так же, зелья совсем не пили. А застолье становилось все шумнее. Подошло время грянуть песню, но при святых отцах никто не решался затянуть первым.
Наконец отец Варфоломей поднялся – за ним поднялись все чернецы, благословил хозяев, трапезу и скромно подался к выходу. Как только смолкли их шаги за стеной, на середину горницы выступил широкогрудый мужик в распахнутой однорядке. Расправив седеющую бородищу, он возвел очи горе, подбоченился – и в наступившей тишине пророкотал мощный бас:
– О-о-о-й да!
Голова певца упала на грудь, веки опустились, казалось, он задремал... И в этот миг словно загрохотал отдаленный гром, переливаясь раскатами, становясь все сильнее и могучее:
По горнице-то столовой, да столовой,
Да по светлице пировой, да пировой,
Да стоят столики дубовы, да дубовы,
Да на столах ковры шелковы, да шелковы,
Да на коврах стоят чары золоты, да золоты,
Да полны меду-то налиты, да налиты
В дверях торчали ребячьи головы, и на лицах детей застыли удивление и восторг. Их никто не прогонял – все были поглощены песней. Крохотный малец прополз в горницу и, положив палец в рот, склонив набок беловолосую головку, уставился на певца.
А певец широко раскинул руки, запрокинул голову, словно подставляя ее свежему морскому ветру, грудь его мерно вздымалась. Он пел самозабвенно, отдавая себя во власть все убыстряющемуся песенному разбегу.
Да если любишь ты меня, да ты меня.
Да прими чарочку от меня, да от меня,
Да выпей, золото, всю до дна, да всю до дна,
Да принеси мне-ка сына сокола, да сына сокола...
Митька Звягин вертел в пальцах большую медную ендову, невидящим взглядом смотрел мимо певца. Молодая жена не сводила взора с муженька, томно вздыхала. Он толкал ее коленом: "Отвернись, дура, люди видят!"
Гости забыли о выпивке. Красноносый мужик, сосед Бориски, согнутым пальцем вытирал уголки глаз, а его приятель тихонько всхлипывал, покачивал головой и, моргая, шептал:
– Как поет, ах ты господи, ведь как поет!
Примолкло застолье, зачарованное пением. Переливчатые раскаты мощного голоса бились в тесной горнице, вырывались через раскрытые окна на волю и неслись над избяными крышами, замирая далеко за деревенской околицей...
– Варлаам Канин поет, – говорили жители, – наш Варлаам...
На следующее утро, напившись квасу, Бориска заторопился в путь. Самко проводил его за деревню, расставаясь, сказал:
– Хлебопашество я забросил: в земле нашей сеешь зерно, а жнешь чертово семя. По весне пойду на Нову Землю с Митькой Звягиным. Берет меня в дружину промышлять белуху. Тебе ведь судовое дело знакомо, может, махнем вместе... Подумай. Ежели что, я за тебя горой.
Бориска поклонился ему:
– Спаси бог, Самко! Приспичит – приду.
Оглянувшись шагов через сотню, Бориска увидел, что Самко все еще стоит на пригорке, и стало ему хорошо на душе, потому что есть на свете такие люди, как Фатейка Петров, Егорка, дед Антипка, Самко, и добрых людей, наверное, все-таки немножко больше, чем дурных.
Глава третья
1
Окна были плотно затворены, и в келье стоял тяжелый затхлый дух. Слюда худо пропускала свет пасмурного дня, а лампадка перед образом Спаса нерукотворного не могла развеять полумрака.
Отец Илья лежал глубоко в постели, желтый и высохший, как мощи, глаза ввалились и потускнели, грудь почти не приподымалась, были слышны лишь короткие вздохи.
У изголовья, перебирая лестовки и шепча молитвы, переминались соборные старцы – дюжина в полном сборе. Больничный старец Меркурий сидел у постели и изредка дотрагивался пальцами до иссохшего запястья архимандрита, покачивая головой. Меркурий совсем ослеп, и сейчас ему ничего не оставалось делать, как сидеть да щупать пульс умирающего.
Черный собор ждал: хватит ли сил у настоятеля выразить предсмертную волю, на кого жестокий старец укажет возложить сан архимандрита.
Клобук лежал на столе рядом с Евангелием, из-под него золотым ручейком по зеленому бархату скатерти пробегала нагрудная цепь панагии1.
Келарь Сергий бросал в ту сторону косые взгляды, кончиком языка незаметно облизывал сухие губы и тотчас же благочестиво опускал веки.
Уж он ли не был правой рукой владыки! Почитай, всем монастырским хозяйством ведал, все учитывал, рассчитывал, взвешивал. Лучше его никто хозяйства не знает, а в игуменском деле это куда важнее, чем с патриархами воевать. Неужто на этот раз обойдет его судьба? От этих мыслей холодело у келаря сердце: "Ведь коли не поставят в архимандриты, так и с келарей погонят. Кабы еще Фирсова поставили, то, куда ни шло, с ним спеться можно. Однако кукиш Герасиму, а не архимандритский титул. Про его плутни не только Москве – самому господу богу все доподлинно ведомо. А если Боголеп?.. Ну в таком разе хоть караул кричи. Уж постарается старый пройдоха свести со мной счеты за то, что я наотрез отказался поделиться с ним поминками от сумпосадских купчишек. Да и поминки-то были – тьфу! Ах, господи, кабы знатье, разве бы не поделился? Да все бы отдал!.."
Келарь бросил на отца Боголепа недобрый взгляд и снова опустил веки.
Старец соборный Боголеп, возведя к потолку очи, шевелил губами, делая вид, что творит молитву. На душе у старца было муторно. Неделю назад отправил он письмо благодетелю своему, саввинскому архимандриту Никанору, с известием, что настоятель Илья зело плох и недалек тот час, когда призовет его к себе господь. Однако бог своего слугу призвать поспешил, и теперь Боголеп каялся, что не известил Никанора раньше... Сам Боголеп ни на что не надеялся. Куда ему, старому, в архимандриты. Не хватало вляпаться в церковную свару – тут головы не сносить. А не своей смертью или за тюремной решеткой помирать ему не хотелось. Не дай бог, конечно, ежели поставят келаря Сергия: уж этот постарается его раньше времени в гроб вогнать... А при отце Никаноре, духовном брате, славно бы он пожил остатние годы. Сел бы в какое-нибудь усолье приказчиком и жил себе припеваючи. А теперь неведомо, что будет...
Опираясь на посошок, горбился казначей, почтенный старец Гурий. Ему было не до клобука, не до умирающего, лишь бы присесть на минуту: под просторной рясой мелко дрожали колени.
Герасим Фирсов щурил глаз, теребил пегую бороду. Весь его вид красноречиво говорил, что ему на все наплевать: и на старцев, и на клобук, и даже на умирающего благодетеля – хоть передеритесь все, хоть передушите друг друга. А вот солоночка золотая в поставце ему давно покою не давала: на полфунта в ней золота будет...
Однако даже себе Герасим не в состоянии был признаться откровенно, что его ни с какой стороны не волнует, кого выберут в настоятели. Где-то в глубине души шевелилась черная зависть к будущему владыке, кто бы он ни был. И хотя он твердо знал, что никогда не быть ему не только настоятелем, но и келарем, в нем бродило безотчетное чувство обиды за несправедливое к нему отношение. "В конце концов могли бы и обмолвиться: дескать, а почему бы и не быть Герасиму Фирсову архимандритом. Так нет же! О себе радеют, не до Фирсова им... Черта лысого вам, а не сан владыки! Никто из вас, олухов, не получит его, если отец Илья успеет высказать свою волю. Притупилось чутье, и не ведаете, откуда ветер дует, а Герасим хучь и бражник, чутья не потерял и, здраво поразмыслив, знает: быть в архимандритах Варфоломею, иеромонаху, приказчику, тайному советнику Ильи. Так станется, не будь я Герасим Фирсов!"
Один хлипенький Исайя, уронив голову в ладони, беззвучно плакал, всей душой скорбя об уходящем в мир иной благодетеле и заступнике. Судьба Исайи была предрешена: кончать ему жизнь в обычных старцах среди рядовой братии. В черном-то соборе, бывало, всегда ему лишний кус перепадал. А после смерти отца Ильи всяк его, Исайю, обидеть сможет, и заступиться будет некому. Кому ж он станет надобен, архимандритов наушник? У сильных мира сего есть свои слуги, чужие им не нужны...
Старец Меркурий снова дотронулся до запястья архимандрита – рука была холодна: жизнь медленно покидала настоятеля.
На какое-то время отцу Илье показалось, что он уже умер. Кругом было темно и глухо, он ощутил себя как бы повисшим в пространстве. Затем тело опять приобрело вес, и чугунно-тяжелыми стали руки и ноги – не шевельнуть. Грудь словно обхватило железными обручами. Он пытался вздохнуть, но с каждой попыткой в сердце безжалостным острием впивалась дикая боль. Он задыхался. "Все, – мелькнуло в голове, – это смерть". Он уже перестал противиться неизбежному, как вдруг перед глазами с изумительной четкостью возник рисунок оконной решетки, проявились мелкие трещинки в стенной штукатурке. Боль в сердце исчезла, и ему удалось наконец вздохнуть полной грудью. И все же он внутренне чувствовал, что это лишь малая отсрочка. Нужно было что-то сказать. Он хотел припомнить, что именно сказать, но не мог: голова была светла и пуста. Последним усилием он приподнялся, увидел удивленные лица соборных старцев и вспомнил.
Голос его зазвучал ясно и чисто, но ему показалось, что говорит вовсе не он, а кто-то другой, завладевший его телом.
– Велю освободить из тюрем братьев, коих посажал по дурной своей прихоти.
Пораженные старцы молчали – удивлял архимандрит: сначала помирать раздумал, потом впервые в жизни, хоть и косвенно, покаялся в содеянном.
Келарь Сергий, придя в себя, поспешил заверить:
– Сполним, владыко.
– Последняя воля, братья. Внимайте!
Старцы обратились в слух. На дворе по лужам звенел дождь.
– Не предавайте веры отцов наших, крепитесь, стойте твердо на старом обряде, братья. А чтоб жить вам в благоденствии, – голос настоятеля стал срываться, – просите ставить настоятелем... приказчика... Варфоломея...
Вздохнули враз шумно, наперебой приглушенно заговорили, заспорили, мало заботясь об умирающем.
Отец Илья рухнул в подушки, и снова наступил мрак. Он отчетливо слышал голоса спорящих и, вникая в смысл перепалки, поражался кощунству своих бывших соратников. Он всегда знал, на что они способны, но никогда не допускал мысли о подобном святотатстве, не думал, что на смертном одре услышит, как поносят старцы его последнее решение.
Келарь Сергий мрачно глядел на освещенный лампадкой образ, в споре не участвовал. Герасим Фирсов достал из поставца чернильницу, перья лебяжьи, столбцы бумаги (опять кольнула глаза золотая солоночка). Присев ко краю стола, локтем отодвинул в сторону клобук с панагией, мелкой скорописью стал строчить соборный приговор. Рядом присел старец Гурий, голова у него тряслась, он часто и тяжело дышал.
У старца Боголепа не было желания ни говорить, ни двигаться. Глядя, как Герасим нанизывает одну за другой буквы приговора, он думал: "Опоздали! Ах, как опоздали они с Никанором! Надо искать другой выход... Надо искать... Искать..."
Кто-то нечаянно уронил подсвечник, и все, вздрогнув, замолчали. Слышался только скрип Герасимова пера. Этот скрип все громче и громче отдавался в ушах умирающего, нарастал подобно лавине – и превратился в оглушительный грохот. И не успел он догадаться, что это такое, как со страшным треском вспыхнуло в глазах ослепительное пламя и обогнало мысль...
Поднялся со стула старец Меркурий, осторожно положил руку покойного на одеяло, перекрестился. Вслед за ним истово закрестились остальные царствие небесное рабу божьему Илье.
Наскоро прикладываясь к ледяной руке архимандрита, старцы торопливо, не глядя друг на друга, выходили из кельи. Меркурий ощупью добрался до двери, никто ему не помог. Следом, заплетаясь ватными ногами, убрался всхлипывающий старец Исайя.
Последним уходил Герасим. Свернув столбцы с недописанным приговором, он скользнул по лицу бывшего благодетеля и собутыльника равнодушным взглядом, огляделся...
Когда за Герасимом закрылась дверь кельи, солоночки в поставце уже не было. В дрожащем свете лампадки мелкой рябью отсвечивали серебряные оклады икон.
За стеной темницы послышались возня, сдавленный кашель. Ключ, царапая железо замка, наконец попал в скважину – раздался тихий щелчок, и, противно визжа петлями, отворилась тяжелая тюремная дверь. Колченогий сторож прохрипел:
– Выходи!
Серый дневной свет ослеплял. Корней поднялся со скамьи, нашарил скуфью, нахлобучил на голову.
– Давай шевелись! Велено боле не держать.
Значит, свобода. Надолго ли?.. Пьянея от свежего воздуха, врывавшегося через открытую дверь в темницу, чернец стал подниматься по ступеням к выходу.
На дворе, в пятиугольнике крепости, между строениями метался ошалелый осенний ветер, разбрасывал во все стороны холодный дождь. Корней задрал голову, подставив струям лицо. Потом встряхнулся всем туловищем, как собака, и побрел потихоньку к своей келье. Во дворе пусто: кому охота вылезать из теплого жилища в такую погоду.
Навстречу попался с сундучком на плече Васька, служка монастырский. Остановился, с любопытством разглядывая чернеца.
– Эх-ма, да это же Корней! Ну и оброс ты, брат, в тюрьме-то сидючи.
– Тебе бы так, милый. Куда вприпрыжку-то?
– Да ты не слыхал... Архимандрит Илья преставился.
– Вот оно что, – пробормотал Корней. Рука потянулась привычно сотворить крестное знамение, но вместо этого пальцы лишь коснулись лба и замерли. Корней провел по лицу ладонью. – Почил в бозе, стало быть, государь, отец наш, архимандрит соловецкий Илья. А ты на поминки торопишься...
Васька не понял.
– Не, нас не зовут. – Он половчее пристроил сундучок на плече и не без важности заявил: – С келарем Сергием да старцем Боголепом в Вологду едем за отцом Варфоломеем. Оттуда его на Москву повезем ставиться.
– Так-таки и повезете? – насмешливо спросил Корней.
– Ну сперва объявим решение черного собора, – замялся Васька, – а там видно будет, кого он с собой на Москву возьмет.
– Вот именно, видно будет...
Васька глупо хихикнул:
– Завидуешь?
Корней уныло покачал головой.
– Что ты, милый! Где мне с вами равняться? На серьезное дело едете, без вас отцу Варфоломею, поди-ка, и не управиться.
– Варфоломей – муж трезвый, благочинный...
– Во-во, – оборвал Ваську Корней, – поистине, снес яичко черный собор, хоть и тухло, да снаружи красно.
Васька нахмурился.
– Воровские речи говоришь, чернец. Обратно под землю захотелось? Гляди, я нынче у келаря служу.
Корней грозно глянул на служку:
– Иди-ка ты, раб божий, куда подальше...
Васька попятился:
– Но-но, чернец, не замай!
– В землю вобью! – заорал Корней и двинулся на Ваську. Тот ойкнул и припустил по двору, точно заяц, а вослед ему гремел хохот монаха. В первый раз за долгие месяцы от души смеялся Корней...
Войдя в келью, Корней остановился на пороге, мрачно разглядывая свое обиталище. Со стола шмыгнула под топчан крыса. По углам паутина, кругом пыль: архимандрит не велел убирать в кельях у тех, кто сидел в тюрьме.
Корней нашел тряпицу, принес воды, дров, вымыл пол, протер стены, окно. Отодвинув топчан, забил крысиную дыру еловым колышком, вытряхнул бумажник. Перед затопленной печью повесил сушиться ветхое свое вретище. Упал на топчан, закинув, как когда-то в детстве, руки за голову.
Итак, пока он пребывал в заточении, власть в обители сменилась, но ничего доброго эта перемена Корнею не сулила. Околел старый волк, на его место сядет другой, помоложе, похитрее. А жить надо. Как? Кого держаться? Один пропадешь.
После памятного дня, когда был подписан приговор о непринятии нового богослужения, обитель выглядела притихшей: о челобитной, отправленной в Москву, как-то прознали старцы соборные и, затаясь, ждали, чем это может обернуться... Обернулось ничем, и архимандрит Илья распоясался вовсю. По монастырям пошел сыск. Всем сторонникам новопечатных книг богослужебных учинялся пристрастный допрос. Искали главного заводчика, добивались признания чуть ли не в крамоле, а потом посажали всех Никоновых доброхотов по темницам.
Москва – ни гугу.
Сидя в каменном мешке, Корней ругал себя лишь за то, что поручил опасное дело с челобитной Бориске. Парень мог сгинуть безвестно, а может быть, его кости уже клюют вороны где-нибудь подле кремлевской стены. В такие минуты Корней исступленно молился и каялся в страшном грехе братоубийстве. Со временем он перестал молиться и предался размышлениям, благо торопиться было некуда. Его уже не смущали ни грязь, ни крысы, ни скудные тюремные харчи. Досаждали многочисленные чирьи, но и к ним привык Корней. Его занимало другое: чего добивался архимандрит Илья, силой принуждая подписывать приговор? Какую цель преследовал стоящий одной ногой в могиле старец, пряча своих противников по темницам? Ужели только исправление печатных книг вызвало в нем протест и лютую злобу на патриарха и его сторонников?.. Много размышлял Корней, стараясь отыскать бесспорные ответы на эти вопросы.
Цель у старого волка была, и немалая, и, по-видимому, дело заключалось не только в его личной неприязни к Никону, но в гораздо большем. В чем?.. Много витийствовал настоятель о старых и новых церковных канонах, не единожды ради того проповеди произносил. Призывал он беречь старые обряды церковные и предания святых отцов-чудотворцев, противиться нововведениям, идущим от испроказившейся обасурманенной греческой веры, утверждал, что иначе не спасешь души, обречешь ее на вечное мучение. Твердил владыка, что чины богослужебные из века в век повторялись, свято хранились и передавались от поколения к поколению и менять и нарушать их – грех, хуже которого и не бывает. Тут рассуждать нечего: слушай архимандрита и принимай все как есть на веру. Однако только ли по причине боязни этого страшного греха затеял настоятель смуту в монастыре, ведь сам творил не меньший грех, пьянствуя в келье, давя крестьян немилосердными поборами, без пощады наказывая братию, чиня за ними слежку... Власть у архимандрита была большая, но хотелось еще большей. Или, может быть, он боялся ее потерять? Но ведь смута в обители, перенесшаяся далеко за ее пределы, могла стоить ему не только власти, но и головы...
Концы с концами не сходились, смутные догадки ужами выскользали, и Корней решил подойти к делу с другого конца.
По его представлению, монастырская вотчина напоминала египетскую пирамиду. На самой верхушке – архимандрит, полновластный хозяин, пониже черный собор, под ним – обитель со всеми службами и, наконец, в нижней и самой большой части пирамиды – огромное вотчинное хозяйство, и состоит оно из многих отдельных кирпичиков, а кирпичики – это усолья, промыслы разные, мельницы, пахотные земли... Для того, чтобы верхушка упала, нужно либо сшибить ее, либо разрушить основание. Сброшенную верхушку легко заменить другой, но если развалится основание, то рухнет все – тут уж менять будет нечего.
Нет, не был глуп настоятель, ежели, жертвуя собой, спасал вотчину. А может, он вовсе и не думал о самопожертвовании, может, у него в запасе были иной важный ход или окольные пути, позволяющие избежать позора? Чужая душа – потемки, но бесспорно одно: главная цель настоятеля – удержать вотчинное хозяйство в своих руках, не допуская до него ни патриарха, ни новгородской митрополии, ни самого царя.
Кто поймет эти действия архимандрита? Братья не способны оценить их: зело темны и неграмотны чернецы, кроме молитв и благовествований апостолов ничего не ведают. Для них вера в бога – все, без веры – ничего. Об остальных монастырских и вотчинных черных людях1 говорить и вовсе не приходится. Для того, чтобы вникнуть в суть деяний архимандрита, понадобилось бы усомниться в боге...
Спасение вотчинного хозяйства... Как? Каким способом?.. И снова встала перед глазами пирамида. Кирпичики, кирпичики... Великое множество их в хозяйстве вотчинном, и каждый надо беречь. Вот, скажем, кирпичик – усолье, там не одна варница соль варит, и варят ее не архимандрит с братией мужички поморские бьются у кипящих цренов2. А где их возьмешь, мужичков-то? Бывало, когда закон был не столь лют, бегали мужички от боярского да дворянского притеснения, нанимались на солеварни, на промыслы. А ныне закон о сыске таков, что помещик волен искать и возвращать своих беглых людей хоть до конца их жизни. Новые законы, новое богослужение. Одни народ давят, другие церковь возмущают. По новым законам станут изымать беглых мужичков, и потихоньку посыплются кирпичики из пирамиды, содрогнется она, закачается... И ежели работник потеряет копейку, а рядовой монах – алтын, то у соборного старца сотни рублей вылетят... Веруем мы, веруем! Возносим молитвы господу, но только по-старому, ибо новое богослужение защищает новые законы, а по новым законам жить не хотим!.. Но новый закон хулить нельзя: угодишь в пытошную – живым не уйдешь.
Но что же делать, ежели кирпичики начинают вываливаться чохом? Вырастет Крестный монастырь, возводимый Никоном вблизи Соловков, – и захиреет соловецкая обитель. Старая вера, которая, точно известковый раствор, прочно держит кирпичики, раскрошится, выветрится, и обрушится пирамида – только пыль пойдет тучами. Стало быть, раствор нужен ядреный, и замешивает его монастырь по всему Поморью. А противцев вроде Корнея посадил архимандрит в тюрьму, чтобы не мешали, – благо, в темницы заключать уставом не возбраняется...
Пораженный своими умозаключениями, Корней чуть рассудка не лишился. Он пытался спорить с собой, находил хитроумные доказательства, способные, казалось, развеять в прах сделанное открытие, но они рассыпались, как дома, построенные на песке, стоило лишь поглубже вникнуть в деяния монастырской епархии... Он решил ни с кем не делиться своими мыслями, потому что вряд ли бы его поняли, а поняв, убили бы за кощунство...
Дверь скрипнула, распахнулась, вошел кто-то незнакомый, до самых глаз бородой заросший, оборванный и грязный. Стал у порога молча.
– Феофан? – Корней едва узнал монаха.
Вошедший хрипло рассмеялся:
– Дожили мы с тобой, брат! Искали правду, а нашли... – он махнул рукой и, подойдя к печке, присел перед раскрытой дверцей на корточки, протянув к огню темные от грязи руки.
– Еще кого выпустили?
– Ослобонили всех по велению покойного Ильюхи, кол ему в печень! Видать, совесть перед смертью загрызла.
– Тебе горевать боле не о чем. Слыхал, Варфоломея на монастырь садят, учителя твоего?
– Ну да!
– В гору пойдешь, Феофан.
Монах молчал. Бесцветными глазами, не мигая, смотрел на огонь, и не понять было, обрадовался он известию или воспринял его как должное.
– Ежели вдругоряд зачнут в тюрьму пихать, ты уж будь ласков, заступись, – съязвил Корней.
Феофан поднялся, сощурился.
– Смеешься али завидуешь?
– Где уж там... Не до смеху. Смешно теперь одному Варфоломею.
– Чую, опять за старое хочешь приняться. Только меня, – Феофан покачал пальцем, – ни-ни, не впутывай. Я сюда пришел грехи замаливать, а не в темницах сидеть.
– И много их у тебя, грехов-то?
Феофан засопел, повернулся и пошел к выходу. У дверей остановился, взялся за косяк.
– Не дает мне покою тот парень, который грамоту к Никону повез.
– А твоей-то голове почто болеть, не ты же отправлял с ним челобитную?
– Я також при том был, но ты о нем должен многое знать, коли доверял.
– Ну и что?
– А то, – глаза у Феофана сверкнули недобрым огнем, засветились, как у волка. – Сдается мне, братуха он твой. Рожи у вас больно схожи.
Корней едва удержался, чтобы не вскочить и вышвырнуть наглеца из кельи.
– Не злобись, он тебе на ногу не наступал.
– На ногу... Может, он мне на что другое наступил.
– Мели, Емеля... Свихнулся, чай, под землей-то? Смотри, Варфоломею дурни ни к чему.
– Ин, ладно, – сквозь зубы проговорил Феофан, – встренемся еще на одной дорожке, рассудимся.
2
На всю округу скрипел под саночными полозьями молодой снег, на нем, ярко-белом, необычно черными казались дальние постройки монастырского усолья, кострища пригнанных сплавом дров, сараи солеварен.
Бориска остановил сани возле сарая, надел на морду лошади торбу с сеном. Лошадь захрумкала, вздрагивая ушами, заиндевелыми ресницами.
Бориска распахнул двери сарая – оттуда пыхнуло жаром, клубы пара вырвались наружу; в огромном црене – сковороде длиной и шириной по двенадцать аршин – выпаривалась соль. Црен был сделан из длинных полиц железных досок, которые скреплялись между собой загнутыми краями при помощи особых гвоздей. По краям црена толстым слоем белела соль.
Скинув тулуп, Бориска стал бросать в закопченное устье привезенные из кострища длинные березовые поленья. Разбрасывал с толком, так, чтобы они легли по всему печному поду. Пламя сначала съежилось, потом, словно опомнившись, алчно охватило поленья, с гулом выросло, начало лизать обширный црен с соляным раствором. В црене клокотала и пенилась морская вода, которая подавалась через деревянные трубы из отстойных колодцев.
Покончив с дровами и поколотив длинной кочергой пылающие головни, Бориска выпрямился, окинул взглядом сарай.
Вдоль стен стояли лари, плотно сбитые железными обхватами, в ларях еще раз отстаивался раствор из колодцев.
Добра была солью губа Колежма, до пятнадцати пудов добывали за одну варю.
Собранная из црена соль сушилась на сугребах – долгих полатях, пристроенных вдоль стен и над печью, потом ее, высушенную, уносили в амбары.
Со следующим возом можно было не торопиться. Бориска развернул лошадку, пустил ее мелкой рысцой к берегу. Упав на ходу в сани, он вытащил из-за пазухи краюху хлеба с куском лосятины. Медленно жуя, призадумался Бориска...
Возвратившись из Москвы, Бориска, помня совет отца Никанора, велел Милке собирать Степушку. На другой же день простившись с Денисовым, они втроем ушли в Колежму. Милка все поняла и покорно последовала за Бориской. "А, знаешь, это даже лучше – по свету-то бродить, – сказала она, – чего только не увидишь, кого только не услышишь. Да еще страшно отпускать тебя одного на долгое время: кто знает, что может случиться..."
И вот уж второй год пошел, как работает он на Колежемской солеварне.
Усолье было не из последних. Варку соли останавливали весной, а сызнова начинали под осень: по весне-то вода была мутной и опресненной, кроме ила да песка ничего не выпаришь. В усолье стояло восемь цренов: четыре из них были монастырскими, другие – за крестьянами на оброке. Из моря вода поступала по трубам в колодец и там отстаивалась, а уж из колодца шла по цренам.
Хозяйство монастырское в усолье было поставлено нехудо и походило на маленькую обитель. Во дворе церквушка со звонницей, монастырские хоромы, поварня, хлебный и товарный амбары, баня, погреба. Работные люди жили в людской избе, приказчик же с келарем, дьячком и слугами – в братской келье, большой пятистенной избе с обширным подклетом.
Когда Бориска впервые предстал перед приказчиком усолья Дмитрием Сувотипым, тот оглядел помора с ног до головы подслеповатыми глазами и покачал головой, увидев перевязанные везивом сапоги. Показывая на них пальцем, он сказал дьячку: