Текст книги "Сполохи (Часть 2)"
Автор книги: Владимир Толмасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Позади шел еще один человек. Когда подвода подъехала ближе, оказалось, что это крепкий широкоплечий детина, на лице которого запеклась кровь, виднелись синяки. Руки скручены за спиной, а конец петли, накинутой на шею, привязан к задней грядке подводы.
Лицо связанного детины показалось Егорке знакомым, и когда подвода поравнялась с ним, он вспомнил: "Холмогоры. Кузня дядьки Пантелея. Лешачьего вида лодейный мастер и его помощник... Бориска!.. Точно он. Но почему здесь, связанный, как разбойник? На раздумывание времени не оставалось. Он выдернул из земли копье и побежал наперерез подводе.
– Стой! – закричал он, хватая лошадку под уздцы. – Стой!
К нему подскочил мужичок с вожжами.
– Чего орешь, солдат? Уйди с дороги!
Егорка весело расхохотался:
– Эх ты, ворона! Куда прешь? Не видишь, рота стоит.
– Ну и стойте, – кипятился возница, – хоть провалитесь. Куды хочу, туды и еду. Берегись!
Егорка выставил копье, как учили, крикнул:
– Фомка, сюда!
Пока Фомка вылезал из-под телеги, подошел стрелец, взялся за копье:
– Ты, датошный1, пустяй нас, пустяй. По государеву делу едем. Чуешь, датошный?
– Ах, черт! – Егорка почесал за ухом, соображая, как быть дальше: надо было как-то выручать Бориску.
– А што вежешь? – сказал подошедший Фомка, кивая на подводу.
– Не твое дело! – огрызнулся стрелец и съязвил: – Много, видно, знать хотел, оттого и рожа бита.
Фомка побагровел:
– Рожа моя не по душе пришлась? Ах ты шпынь2! Отвечай, когда спрашивает караул, а то...
– Да отстаньте вы, ребята, – умоляюще затянул возница, – едем мы точно по государеву делу. Эвон на телеге приказчик господина нашего Мещеринова лежит, Афанасий Шелапутин. А тот детина – лихой, вор: до смерти изрубил приказчика-то, деньги у него забрал, серебро, и немало. Вот ведем теперя на суд к Мещеринову Ивану Алексеичу.
– Изрубил? – не поверил Егорка. Откинув холстину, он отшатнулся и зажмурился. В воздухе поплыл приторный дух мертвечины.
– Вот дурачье, – сплюнул Фомка, – надо же додуматься возить мертвое тело в этакую жару! Да закрой ты его!..
– А как же иначе? Нужно показать Ивану Алексеичу, чтоб суд сотворил праведный, – сказал возница, поправляя холстину на мертвеце.
– Неправда, – произнес, разлепив запекшиеся губы, Бориска, – не убивал я его. Истинный Христос, даже пальцем не задел.
– Молчи, тать! У-у! – возница замахнулся на него кнутом, но Егорка не дал ударить, перехватил руку.
– Постой! Ведь я его знаю. Это земляк мой, лодейный мастер. Не мог он убить. Не верю.
– Что из того? Что из того? – кричал мужик. – Знаем вас, датошных. Сами тати и татей защищаете.
Стали подходить другие солдаты.
– А ну заткни пасть! Ишь, расшумелся.
– Нашего брата лает!
– Братцы, секите мне голову – не поверю, что Бориска человека жизни лишил!
– Егорка не брехун, ведаем. А вот мужичка потрясти следует.
– Сам-то кто таков?
Возница затравленно озирался, лицо его посерело и вздрагивало.
– Доводчик я, при убиенном состоял.
– А-а, так ты доводчик! – обрадовался подоспевший Лунка и, обернувшись к солдатам, широко улыбаясь, закричал: – Ой, братцы, мне доводчики всякие во где! – он провел ребром ладони по горлу. – Сверзнем-ка его в овражек. Пущай ведает наперед, как солдат лаять. Э-эх!
С хохотом солдаты подхватили доводчика и потащили его, брыкающегося, к оврагу. Лунка на ходу подмигнул Егорке: мол, не зевай! Стрелец тем временем под шумок куда-то исчез, оставив на подводе оружие.
– Ну, Бориска, счастье твое, что нас повстречал, – молвил Егорка, разрезая веревки на руках помора. – Давай за мной!
Перепрыгивая через изгороди, прямо по грядкам с репой, луком и морковью пронеслись они, распугивая скотину и птицу, и нырнули в густой ивняк, тянувшийся по берегу узкой речонки. Упав в траву, тяжело дышали.
– За что приказчика-то кокнул? – спросил, переведя дух, Егорка. Он расстегнул латы, сбросил сапоги и сидел на траве, шевеля пальцами ног.
– Да не убивал же, говорю.
– А вон кровь на одежде. Чья?
– И моя, и его. Меня тоже били, – Бориска потрогал распухший нос, потом решительно встал, сдернул с себя рубаху, скинул портки и с разбегу плюхнулся в речку. Егорка торопливо, словно куда-то опаздывая, тоже разделся, нырнул и щукой заскользил в искрящейся прозрачной воде.
– Хватятся тебя. Ведь с караула убег, – сказал Бориска, застирывая пятна на рубахе.
Егорка попрыгал на одной ноге, вытряхивая воду из ушей, рассмеялся:
– Скажу, что за тобой гонялся, да, вот жалость, не догнал... Крепко досталось?
Бориска улыбнулся:
– Будь здоров!... – он скрутил рубаху жгутом, выжал и раскинул на траве. Сам прилег рядом, пожевал былинку, сплюнул.
– Да, Егорка, хреновая пошла на Руси жизнь, коли мужики промеж собой смертным боем бьются. Искал я вчерась ям, чтоб домой с попутчиками добираться, и заплутался. Всю ночь бродил – ни жилья, ни людей не встретил. Под утро вышел к деревне. Туманчик, мглисто. Иду это я по дороге, гляжу мужик валяется. Думаю, пьяный. Подошел ближе, толкнул легонько – молчит. Стал поднимать, а у него башка и развалилась, и сам он весь в глубоких ранах, застыл. Ох, чую, худое дело, никак разбойнички озоровали. Одначе вижу, все при нем: и однорядка новехонькая, хоть и порубленная, и сапоги, и даже перстень на пальце. Золотой. Мужик-то, видно, из важных, смекаю. Начал я орать, звать на помощь. Охотники нашлись, да только ни с того ни с сего скрутили меня и давай дубасить. Едва не прибили вовсе, но доводчик со стрельцом решили, что надо волочь меня на господский двор вместе с убитым и там суд чинить. Деньги при мне нашли. Мои деньги-то, а они вопят, что украл я их у этого приказчика. Отняли, только я и видел денежки-то.
– Дела-а... А я ведь чуял, что не мог ты лиха сотворить... Куда ж тебя носило? В эку даль забрался.
Бориска перевернулся на спину.
– Эх, Егорка, не спрашивай! Далеко я ходил. Теперя – домой... Сам-то давно ль в солдатах?
– Месяца два прошло, как отдал меня благодетель Пантелей Лукич. Стоим вот. Бают, скоро на Москву двинем.
– Служить-то, поди, нелегко.
– У дядьки тоже не сладко было. Чуть не ежедень лаял да за волосья таскал. Здесь тоже попадает, за дело, однако.
– На войну небось поведут. Ляхов бить или еще кого...
– А кто знает, все может быть.
Егорка привычно быстро оделся, застегнул латы, нахлобучил шишак со сплошным козырьком и продольным гребнем, протянул ладонь:
– Ну, друг, прощай!
– Погоди, – Бориска задержал его руку в своей, как же мне отсюда выбраться на тракт наш северный?
– Махнешь через речку, вон той рощицей на восток версты две отшагаешь – там и дорога
– Спаси тя бог, Егорка. Прощай!
Проводив взглядом солдата, Бориска свернул одежду, поднял ее над головой и вошел в воду. До него донесся отдаленный грохот. Плывя на боку, он видел поднимающиеся к небу тучи пыли в стороне от деревни, но не знал, что это означало. А к Дымово в это время подходил выборный полк нового строя полковника Аггея Шепелева.
3
Утренние сумерки уползали в лесную чащобу, прятались под широченные юбки вековых елей, прикрывались волглой бахромой папоротников. Острее становился дух гниющего дерева, прелых прошлогодних листьев, хвои, железистый запах болота. Над головой, изрезанное вдоль и поперек еловыми лапами, тихо бледнело худосочное северное небо. Лениво и неохотно просыпался лес.
Мокейка-скоморох остановился возле сухой березы, обросшей трутовиками, стащил с головы видавший виды треух, прислушался к звукам пробуждающегося леса. В слабом шелесте листвы и шорохе ветвей, в поскрипывании древесных стволов, в теньканье невидимых пичужек мерещилась ему чудная музыка, которую и не передать на гуслях. А попробовать надо. Мокейка снял с плеча тощий мешок, вытащил на свет старые, с бесчисленными выщербинами гусли. Улавливая чутким ухом лесные звуки, он привычно пробежал пальцами по струнам. Где там! Далеко ему до деда Куземки. Вот уж чует естество старый: коснется струн – запоет в камнях ручеек, проведет жесткой ладонью – глухо дрогнет земля под копытами резвых казачьих коней. Да что говорить... А песен сколько знает дед Куземка – не счесть.
Из-за деревьев показались еще двое. Как и Мокейка, были они одеты в пестревшие заплатами азямы, головы покрыты ветхими войлочными колпаками, на ногах вконец сбитые сапоги, за плечами мешки, в руках свежесрезанные посохи. Впереди шустро шагал сутулый старичок с постным, как у апостола, лицом и жидкой белой бородкой. Был он худ и сух, лопатки торчали, оттопыривая азям, словно два маленьких горба. Следом, зло поглядывая по сторонам кошачьими глазами, поминутно оступаясь, тащился молодой парень, черный, как грач. Увидев Мокейку, парень остановился, приподнял правую ногу, потряс ступней и сплюнул вязкую слюну.
– Эй ты, гусляр! – крикнул он Мокейке. – Долго еще плутать будем? Взялся, так веди, неча по гуслям бренчать.
Старичок тоже оперся на посох, однако молчал, опустив веки.
Мокейка вздохнул, сунул гусли в мешок, огляделся. Кругом дремучий лес, тишь, глушь, и провалилась куда-то охотничья тропинка. Эка, занесло же их...
Почитай, с неделю скоморохи – петрушечник Мокейка, дед Куземка-гусляр да Ермилка-гудец – бредут в полуночную сторону, в Поморье
Откуда ты взялось на Руси, скоморошье племя, испокон веков привечаемое и гонимое, горемычное и счастливое? Не от обрядов ли языческих в древних капищах1 начинается твой славный тернистый путь в вечность? Не ты ли вопреки церковным догматам жизнестойкостью и действом веками утверждало единение человека с природой? Давно уничтожено язычество, но живет и здравствует скоморошье племя, ибо нельзя уничтожить память людскую, как и сам великий народ, а скоморохи – это и есть народ, хранитель памяти.
Лицедействуя, радовались скоморохи жизни и несли эту радость другим, и забывал человек на время и царя я бога. И тогда обвинили скоморохов в самом худшем: в лихих делах, воровстве и разбойничестве, грабежах и насильстве. Точно зловещие вороны, разлетелись по Руси указы царя Алексея Михайловича, запрещающие пляски и песни, сказки и кулачные бои, качели и игры на домрах, гудках, сурнах и гуслях. Короткой стала расправа со скоморохами: батогами и плетьми, тюрьмой и ссылкой давили скоморошью вольность – тошно становилось на Руси...
Из скоморошьей компании деда Куземки, бродившей по уездам средней Руси, из шестнадцати человек остались на свободе лишь сам дед, Мокейка да Ермилка. Остальных похватали неделю назад стрельцы вкупе с ярыжками, выследив скоморохов на ночлеге в одной захудалой деревне, где некому было за бедолаг заступиться. В темноте да неразберихе кое-кто сумели-таки уйти, но были пойманы. Дед Куземка и его спутники сошли с большой дороги и двинулись на север, тем и спаслись. Шли они лесом. Мокейке места были знакомы, чем дальше к Белому морю, тем лучше знал он охотничьи тропы. Не раз бродил с родителем из родной деревни Заостровье, что под Архангельским городом, в северную тайгу за пушным зверем. Взялся вести приятелей короткими путями, да опростоволосился, заплутал.
– Ну дык что делать-то будем, поводырь?
Я да я... – сказал Ермилка. Опустившись на моховую кочку, он стащил сапог, начал перематывать портянку.
– Где-то тут гать должна быть, – произнес Мокейка, – вот ей-ей, рядом где-то.
– То-то что рядом, – бурчал Ермилка, – только в обратной стороне. Эх, мать честна, и куда же нас понесло! Чтоб я тебя еще когда послушал...
– А и не слушай, катись куда подальше! – обозлился петрушечник. – Уж кому-кому, а тебе в губную избу попасть, что волку в пасть.
– Смотри, договоришься! – угрожающе прошипел Ермилка.
– Эй, не ссорьтесь! – посох деда Куземки чавкнул в сыром мху. Помните: дружно – не грузно, а один и у каши загинешь. Неча горячку пороть. Небось вместях отыщем гать эту – не дети малые. А ты, Ермилка, замолчь! Первым шумел, что в Поморье уходить надо.
– Ну... – угрюмо проговорил гудошник.
– Вот те и "ну"! – сказал Мокейка. – Нам-то с дедком не впервой плутать по тропочкам. Зато береженого бог бережет, и уши у нас не резаны.
Кошачьи глаза Ермилки вспыхнули, он надвинул колпак на левое ухо, вернее, на то место, где была черная дыра с багровой окаемкой, кольца волос не могли скрыть ее.
– Ух, гаденыш, договоришься ты!
– Ты етта брось, миленок, – промолвил дед Куземка, щуря выцветшие слезящиеся глаза, – не в московском кабаке, чай. Хорохориться не дадим. И про ножичек свой забудь...
Ермилкина рука, тянувшаяся к голенищу, из которого выглядывала рукоятка ножа, замерла на полпути. Мокейка зорко следил за этой рукой, готовый в любой момент броситься на буяна. Старик же невозмутимо опирался на посох.
– Куды денешься, миленок? – тихо проговорил он. – Ухи-то сызнова не растут.
– Да что вам уши мои дались?! – Ермилка затравленно глядел исподлобья, однако к ножу больше не тянулся.
– А то, что по дуроти своей лопуха лишился. Таись теперя и от царских слуг, и от честных людей. – Дед Куземка замолчал, вспоминая что-то свое, и затем твердым голосом сказал: – Бывало, молодцы-удальцы сирых и нищих в обиду не давали, голов своих не жалели. Доброй памяти Хлопка-богатырь за народ жизнь отдал... А тебе, миленок, бархатная мурмолка чести дороже оказалась.
Набычившись, смотрел Ермилка под ноги, а в голове вихрем проносились суматошные картинки беспутного московского житья-бытья. С малых лет озоровал Ермилка, от родителей отбился, к лихим людям попал, и пошла у него жизнь опасная да развеселая. О завтрашнем дне не думал, о вчерашнем не вспоминал. Вышагивал в козловых сапожках, под кафтаном синего сукна за широким шелковым кушаком прятал кривой острющий нож да турский пистоль, украденный в базарной толчее у какого-то краснобородого мусульманина. Тем пистолем дырья вертел в головах у одиноких ночных прохожих, кто не желал добром с платьем и деньгами расставаться. Однако чуял каким-то звериным чутьем, что не долго ему этак-то безнаказанно озоровать, мыслил на Дон податься, но не успел – бес попутал: пристрастился Ермилка к картишкам. Однажды играл в тайном кабаке. Пили водку, табак1. Ермилке не везло. Все проиграл он тогда – и кафтан, и пистоль, и сапоги. Под вечер, злой и пьяный, вывалился на улицу в одной рубахе, как голодный зверь, высматривал добычу. Перед тем, как сторожам рогатки ставить, увидел: идет по улице дворянин, невелик ростом, в плечах узок, пошатывается. А кругом ни души. Такого раздеть – раз плюнуть, но Ермилка смекнул, что ему, пьяному, и с мальцом не совладать, а вот шапку рытого бархата, жемчугами шитую, сорвать с головы дворянина очень нужно, чтобы хоть одежу отыграть. И стал Ермилка красться за дворянином. Улучив время, кошкой прыгнул, сорвал мурмолку, но тут заборы и избы скособочились, в голове словно колокола ударили... Крепко держал его узкоплечий дворянин, загнув руку с шапкой за спину, с силой совал лицом в мокрые, слизкие от грязи и навоза бревна мостовой... Очухался Ермилка в Земском приказе. Суд был короткий: дали плетей, отхватили левое ухо и кинули в тюрьму. Два года вшей кормил. Сняли кайдалы2 – отправили в Вологодчину, там и сошелся он со скоморохами.
Думал Ермилка: житье у скоморохов привольное – пой, пляши да деньги собирай. Однако скоро понял, что дело их не простое, во всем толк нужен. Скажем, в одной деревне, прежде чем веселить народ, разузнают скоморохи что к чему, кого высмеять нужно, какие песни спеть или игрища затеять. В другой – свадьба, и тут уж по-иному надо к делу подойти, чтоб молодые всю жизнь добром вспоминали. А где похороны, туда не суйся. И стало Ермилке не по себе. С одной стороны, он как есть тать: резано ухо, головы приклонить некуда – всяк на него косится, всяк его сторонится. А с другой – не приучен Ермилка трудиться, привык жить чужим горбом, не важно чьим – боярским ли, крестьянским ли. И начал подумывать Ермилка: "В миру спасу нет, для обители тож не гож, скоморох из меня не вышел. Уж лучше за кистень да на большую дорогу, а там видно будет..." Однако уйти покуда не удавалось. К тому же затащил Мокейка в чащу, куда и ворон костей не заносил.
– Ладно, – примирительно сказал он деду Куземке, – только ты не очень усовещивай меня. Ухо-то мое палач ссек, а вот ты со своим Хлопкой, видно, сам головы тяпал.
– Тяпали, миленок, хорошо тяпали. Славное было времечко, – глаза старика вспыхнули давней удалью, словно выше ростом стал дед Куземка, и посох в его руке показался Ермилке острым бердышем. – Рубили окаянных, да не из-за угла, как ты, а в честном бою. Однако, замолчьте-ка! Стойте тихо!
Старик снял шапку, медленно ворочая головой, прислушался:
– Кабыть плачет ктой-то, не разберу токмо, человек ли, зверь...
Снова сгорбившись, придерживая колпак, он пошел через ельник. Мокейка не отставал от него ни на шаг. Последним, как всегда, кляня все на свете, плелся Ермилка. Он охотно остался бы на месте, да уж больно было боязно одному в лесной чащобе. Под ногами захлюпало сильней прежнего, захрустели иссохшие ветки валежника, и тут въявь услыхали скоморохи, как кто-то плачет невдалеке – тоненько скулит да всхлипывает. Ермилка замер с раскрытым ртом:
– Ну вас к ядреной бабушке, не пойду дальше!
На него даже не оглянулись.
Высветлило. Впереди показался рыжий кочковатый торфяник с редкими осинками и елочками. Дед Куземка остановился так неожиданно, что Мокейка, наткнувшись на старика, чуть не сбил его с ног, но тут же сам присел в сырой мох.
– Батюшки-светы! – прошептал дед Куземка. – Никак, дите...
И верно. На краю торфяника – издали и не разберешь, – прижавшись к черному стволу вековой ели, скорчился мальчонка. Из-под ветхой шапки блестели испуганные глазенки. Подбирая ноги в грязных онучах и разбитых лаптях под большой, явно не по росту армяк, он прижимался к ели и уже не всхлипывал, а лишь широко открывал рот, видно, пытаясь заорать что есть мочи.
Дед Куземка распустил морщины, ласково спросил:
– Ты чей? Как сюды попал?
Малец молчал, но рта на всякий случай не закрывал.
– Вот те на! Да ты немой, что ли? Откель будешь-то?
Парнишка, кажется, сообразил, что перед ним живые люди, а не нечистая сила. Он шмыгнул носом и пробормотал что-то.
– Громче, дитятко, – попросил дед Куземка, – не слыхать мне. Вишь, какой я старый. – А сам лукаво улыбался.
– Евлашкой звать, – дрожа губами, повторил парнишка.
Скоморохи, осторожно ступая по кочкам, приблизились к нему. Заплаканное, в грязных подтеках и заплесках лицо его болезненно кривилось. Присев перед ним на корточки, дед Куземка коснулся кончиками пальцев льняных волос.
– Ах ты, Евлашка – белая рубашка! У тебя зубы-то есть?
– Есть.
– Ну тогда давай-ко пожуй что бог послал. – Старик раскрыл свой мешок, и оттуда появились горбушка черствого хлеба, синяя луковица и репка. Поди, давно не кусал-то?
– Давно, – Евлашка впился острыми зубами в горбушку.
– Мокеюшко, запали-ко костерчик, – сказал старик, – продрог парнишка, как бы хворь не одолела.
Скоро затрещал в огне хворост, и Евлашка впервые улыбнулся.
– Доколе тут торчать будем? – опять забурчал Ермилка. – Благодетели! Связались с младенцем. Куды его денете? Неужто с собой потащим!
Дед Куземка, глядя на желтые языки пламени, тихо промолвил:
– Лихой ты человек, Ермилка, и, окромя себя, никого тебе не жаль. Все вы, тати, таковы: друзей по деньге считаете, а за добро злом платите.
– Ну-ну, ты того... полегче, старичина! – угрожающе проговорил Ермилка.
– Не грози мне, паря. Я ли тебя не знаю. Ты ведь трус последний, а лес таких не любит. Ой, не любит! И попомни, молодец-рваное ухо, без мальца не двинемся. Негоже дитя в лесу бросать, грех это великий, непростимый. Евлаша с нами жить будет, научим его всякой премудрости. Пойдешь с нами, дитятко?
Евлашка проглотил последний кусок и снова насупился.
– Мне бы мамку найти, братиков, тятьку тож, – печально промолвил он.
– А ты доведи, что стряслось-то, – сказал дед Куземка, подбрасывая в костер веточки хвороста, – авось и поможем.
– Отнял у нас приказчик Шелапутин весь хлеб без остатку, и тятька сказал: "Давай уедем, все равно пропадать". Бросили и дом и двор. У лесной опушки тятька взял топор и ушел. По дрова, видно. Долго его не было. А тут волк объявился. Наш Серко испужался да как чесанет! Мамка с ним управиться не может, а Серко несет по лесу – откуда только прыть взялась. Сначала по какой-то тропе неслись, потом по гати. Мамка орет: "Держись крепче!" Я держался, держался, да – не помню где – меня как подбросит, как швырнет в сторону! Башкой брякнулся оземь и, наверно, долго лежал, потому как очухался и вижу – никого. Один лес кругом. Куда идти, не ведаю. Ночь, темно, зверье скулит в чаще. Страшно. Я на дерево залез, всю ночь глаз не сомкнул. А потом уж не помню, сколько дней по лесу бродил, все дорогу искал и думал: "А вдруг мамку или тятьку встречу..." Медведей видал, рысей, сохатых, а лисиц и зайцев без счету. Ел ягодки, да с них понос один и не сытно. Вот седни вы меня нашли...
– Дела-а, брат, – протянул Мокейка. – Как же место называется, откуда ты родом?
Евлашка пожал плечами. Это было ему ни к чему – живет и ладно.
– А батьку как звать? – не отставал петрушечник.
– Нилом Стефановым.
– Плохи твои дела, Евлаша, – сказал дед Куземка. – Утешать не стану, потому что родителей твоих отыскать – дело нелегкое. Может, господь и выручит, найдутся тятька с мамкой, а искать их в тайге... Знаешь что, Евлаша, пойдем-ко, дружок, с нами.
– А вы кто?
– Скоморохи мы. Везде бываем, людей потешаем, вслед боярам свищем, матку-правду ищем. Мир-то тесен, авось отыщутся твои сродственники сами... Ну как?
У Евлашки захватило дух: скоморохи – веселый народ! С такими не пропадешь и, точно, везде побываешь.
– Я согласен, дедушка. Берите меня с собой. А уж я для вас расстараюсь и похарчить и постирать...
– Что ты, что ты, дитятко. Это мы и сами умеем. Ты нам помогать будешь. – Дед Куземка разбросал ногами костерик и положил коричневую в жилах руку на плечо Евлашки. – Пойдем, Евлампий, в большой мир, ибо должен ты познать, что есть зло и что есть добро. Сидючи на печи того не уразумеешь.
4
До дому оставалось рукой подать.
Бориска шел скорым шагом, не ощущая усталости. Правда, возвращался он домой еще более бедным, чем уходил. Руки пусты, ноги избиты дорогой, а в голове ералаш. Сотни верст отмахал, а братнина наказа не выполнил, одежду износил, деньги потерял, нажил только синяки да шишки. Зато крепко уразумел, глядя на людскую жизнь, что не ко всем одинаково бог милостив. Кто в довольстве живет да в достатке, к тому господь благоволит, а кого нужда грызет, про тех запамятовал. Попы учат: не возропщи, ибо легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в рай. Можно подумать, что бедняку голому туда угодить ничего не стоит: ложись на лавку и помирай скорее – в аккурат там окажешься. А вот хорошо там или плохо, в раю-то, никто толком не ведает, одни попы бают, что уж больно там привольная жизнь. Откуда им сие ведомо?.. Опять же говорят, что в рай улетает душа человечья, а тело бренное в земле остается гнить до конца, до тлена. Оно, конечно, душу напитать – ерунда, много ли душе надо. А тело...
Так и шел Бориска, думал, по сторонам поглядывал.
В стороне от дороги, за огородами, зачернела избами деревня. Над драночными крышами стлался белесый печной дым. Ветерок доносил запахи печеного да жареного. "Ну, видать, здесь хорошо живут", – подумал Бориска, услыхав к тому же обрывки песен и веселый гогот. Не успел помор пройти еще несколько шагов, как шум превратился в страшный грохот. Навстречу ему вывернулись из-за пригорка легкие повозки, в которых кривлялись и приплясывали, свистели и орали на разные голоса ряженые с вымазанными сажей лицами, в масках, в тряпичной пестрой одежде, с хвостами и гребнями. Для большего шуму били в сковородки, горшки, печные заслонки, листы железа, жаровни, казаны... Гром стоял – хоть уши затыкай. "Оженили кого-то, догадался Бориска, – гости на горячие едут". Он посторонился, пропуская повозки, но тут чьи-то длинные руки подхватили его, и не успел он глазом моргнуть, как очутился среди ряженых. Кто-то провел по его лицу перепачканной в саже ладонью, а в руки ему сунули палку, горшок.
– Давай, Бориска, бей, не жалей! – пробасил один верзила, черный, как арап. – Не узнаешь? – и он загоготал, показывая белые зубищи.
Бориска силился вспомнить, где слышал этот медвежий голос...
– Да я же Самко! Васильев я! – гаркнул "арап" и треснул ручищей, словно оглоблей, по Борискиному плечу.
– Самко! Тьфу ты леший!
Оба начали ударять друг друга по плечам, стучать кулаками в груди.
– Вот так-так! Кой шут занес тебя в нашу волость? – орал Самко.
– Да вот занес шут. – Рассказывать о своих злоключениях не хотелось, и Бориска поспешил сменить разговор. – Горячие у вас, что ли?
– Они, Бориска! Женили тут одного. Давай с нами. А не захочешь, все одно не отпущу.
Голод не тетка. Забыл Бориска, когда ел в последний раз, а тут угощенье подворачивается – дурак откажется.
– Я согласный.
С шумом, с гамом, до полусмерти перепугав скотину, вкатили в деревню, попрыгали с повозок, побежали кто смотреть, как молодые будут из бани выходить, кто домой переодеваться.
– Входи, входи, не робей, – Самко подтолкнул Бориску в спину, сам, согнувшись, полез в низкий дверной проем, как в берлогу.
Изба у Самко дряхлая, одним углом в землю ушла. Черные стены обвиты хмелем. В окошечках волоковых бычьи пузыри, как бельма. Однако имелись грабли, лопаты, сани водовозные новые, ладно сработанные. Изба состояла из сеней и полутемной горницы. Справа – белая печь с намалеванными яркими петухами, слева, под лавкой, – аккуратно свернутая упряжь, корзины и короба. Бабий кут – стряпной угол – отгорожен от горницы расписными досками. В красном углу в свете лампадки – образа богоматери и соловецких чудотворцев, все иконы древних писем.
С печи свесилась седая старушечья голова:
– Позабавились-то как?
– Добро, мама. Едва горшки не побили
– Надо было, надо было... Бывало, как я замуж выходила, так у суседей-то – андели! – сколь горшков переколотили на горячих-то. Горшки бить к счастью...
Самко рылся под лавкой, передвигая короба, звенел какими-то железками.
– И много ты его видала, счастья-то?– спросил он, не разгибаясь.
– Да уж какое было, все мое... Тебе бы тож надо ожениться. Больно хочется на внучат поглядеть, покуда жива еще.
– Поспею нищих-то наплодить, – Самко выволок из-под лавки малый короб, достал оттуда полотенце, бросил Бориске: – Держи, сейчас умоемся.
Затем на свет появились два серых азяма, цветные кушаки и две шапки.
– На себя наденем. Негоже в драной одеже по гостям ходить.
– Это что за молодец, откель взялся? – спросила старуха. – Гляжу я, будто не из наших.
– Приятель мой, – сказал Самко, задвигая короб под лавку. – Ты, мама, лежи пока. Нюрка придет, щей разогреет, поедите.
– На блины, значит?
– Не каждый день едим.
– И то верно. У Митьки-то у Звягина в дому достаток. Ему блинами попотчевать – плево дело.
– Да уж оно так, – вздохнул Самко. – Ну, мы пойдем. Без Нюрки с печи не слезай.
Умывшись в сенях, они расчесали кудри, надели азямы, подпоясались и отправились на горячие, на почетный обед, который молодые устраивают для родителей невесты.
Возле большой пятистенной избы Митьки Звягина, старосты промысловиков, собралась густая толпа, однако пускали не всех. Те, кому хода в избу не было, точили лясы, балагурили беспечно, будто им и дела нет до происходящего. Ребятишки шныряли в толпе, не обращая внимания на толчки, тычки и подзатыльники. С ними, заклубив хвосты, носились раскосые промысловые лайки.
Приглашенные чинно всходили на крыльцо, кланялись высокой тощей бабе, Митькиной матери, ныряли в настежь распахнутую дверь.
– Проходьте, гостюшки, проходьте, любезные, – без конца повторяла Митькина мать. Лицо у нее сухое, строгое, с долгим носом, на щеке темнело пятно, из которого рос черный волос.
– Будь здорова, Евдокея! – пробасил Самко, подходя к ней и кланяясь большим поклоном. – Жить тебе сто лет, да еще полстолько, да четверть столько.
– Благодарствую, – Евдокея поджала губы. – А это кто с тобой?
Самко незаметно подмигнул Бориске и тихо сказал:
– Это, тетка Евдокея, приятель мой, дюже опасный и полезный, с Земского приказу.
Евдокея всплеснула руками – важности как не бывало:
– Куды ж его посадить-то? – зашептала она. – Ахти мне, старой дуре! Место у образов я старосте волостному посулила.
Самко склонился к ее уху:
– Он человек скромный, не любит, когда на него глаза пялят. Служба такая...
– Господи спаси! – перекрестилась Евдокея. – Уж ты с им побудь, Самко, поухаживай. Всё будет как надо.
– Насчет закусочки расстарайся, – сказал Самко и повел рукой, приглашая Бориску в дом. В сенях расхохотались.
– Пожалуй, зря этакое выдумал, – засомневался Бориска.
– Иначе б на блины не попал. Евдокея – баба крутая, да перед начальством робкая до смерти. А ты, как сядем, меньше говори, на еду нажимай. Попривередничать тоже можешь – это им нравится.
– Не умею я привередничать-то, не приучен...
Просторная в два света горница заполнялась народом. Вдоль стенных лавок были сдвинуты покоем тяжелые столы, по другую сторону столов расставлены переметные широкие скамьи. На лавках и скамьях – полотенца для утиранья. На столах – снедь всякая, грибки разные соленые – груздочки, волнушки, рыжички – один к одному, моченая брусника, пряники, клюква с медом, рыбы какой только нет – треска, зубатка, палтус, камбала, семга, стерлядь вяленая, копченая, соленая, вареная. Солнечные лучи из окошек сверкали в ярко начищенных медных обручах на жбанах с пивом и брагой...
Гости сгрудились у порога, ждали выхода молодых.
Наконец в боковых дверях показались молодые. Митька Звягин, саженного роста мужик, был собой неплох: лоб высокий, кудрявые темные волосы переходили в рыжеватую бороду, взор пронзительный, строгий, как у матери. Могучий Митькин стан обтягивал зеленый кафтан тонкого сукна со стоячим воротником, обшитым по краям корельским жемчугом. Ноги обуты в сафьяновые сапоги на каблучках и с загнутыми вверх носками. Не староста промысловиков – столбовой дворянин.
Рука об руку с ним выступала невеста: на круглом нарумяненном лице нос репой, толстые губы мокры, глаза – бусинками, белобрысые волосы забраны под кику, с которой по бокам свисали рясы1 с жемчугом и золотыми шариками. Сарафан на ней голубой перехвачен под огромными, как куличи, грудями, с покатых плеч ниспадала жаркая накидка с долгими частыми кистями.
У двери две круглощекие румяные девки громко шептались:
– Откопал же Митька суженую, будто, окромя этой дурищи, на деревне никого и нет.
– На приданом женился. Теперя богаче его в волости мужика не найдешь. Ишь, теща-то до чего радехонька. А пыжится как, того и гляди лопнет.