Текст книги "Порнография"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
– Она любит меня, я знаю наверняка, она любит меня, меня она любит!
Он защищался, несмотря ни на что.
– Любит? Несомненно. Но не считаете ли вы, что для их отношений любовь излишня? Любовь ей нужна с вами, а не с ним.
Тело!
Долгое время он ничего не говорил. Сидел тихо. Я тоже сидел и молчал. Нас объяла тишина. Фридерик? Спал ли он? А Семиан? А Юзек в чулане? Что он? Спит? Казалось, в дом впрягли несколько лошадей, каждая из которых тянула в свою сторону. Он смущенно улыбнулся.
– Мне так тяжело, – сказал он. – Недавно я потерял мать. А теперь…
Он помолчал.
– Не знаю, как извиняться за это ночное вторжение. Но я не в силах вынести одиночество. Я хочу вам еще кое-что сказать, если позволите. Для меня очень важно сказать это. То, что я скажу, будет… следующим. Выслушайте меня, пожалуйста. Меня самого иногда удивляет, что она что-то чувствует ко мне. Если говорить о моих чувствах – здесь все понятно. Я чувствую к ней то, что я чувствую, ведь она создана для любви, предназначена для любви, для того, чтобы ее любили. Однако, что она могла полюбить во мне? Мое чувство, мою любовь к ней? Нет, не только, она и меня самого тоже любит – но почему? Что она во мне любит? Вы ведь видите, какой я. Я не питаю иллюзий на свой счет и не слишком сам себе нравлюсь, поэтому должен признаться, это меня действительно удивляет. Если я и мог ее в чем-то упрекнуть, то именно в том, что она ко мне… так благосклонна. Поверите ли, но в моменты наивысшего экстаза я ставлю ей в вину именно этот экстаз, то, что она со мной предается экстазу. И я никогда не мог почувствовать себя с ней свободно, всегда это было для меня незаслуженной уступкой с ее стороны, и я был вынужден даже прибегать к цинизму, чтобы использовать это «расположение», такой подарок судьбы. Ну, хорошо. Однако при всем этом – она меня любит. Это факт. Заслуженно или незаслуженно, из милости или нет, но она меня любит.
– Любит. Несомненно.
– Минуточку! Я знаю, что вы хотите сказать: происходящее между ними вне границ любви, в другой плоскости. Это правда! Именно поэтому факт, с которым мне пришлось столкнуться, представляется… разнузданно-диким, чудовищно изощренным в своей злобности – трудно даже понять, что это за дьявольские чары. Если бы она изменяла мне с другим мужчиной… Моя невеста распутничает с каким-то… – сказал он внезапно другим тоном и посмотрел на меня. – Что это значит? И как мне защищаться? Что мне делать? Она распутничает с каким-то… и как-то… – добавил он, – странно… необычно… извращенно… это меня ранит, мучит, понимаете, я чувствую в этом какую-то притягательную силу, что-то улавливаю… Поверите ли, на основании того, что мы видели, я мысленно реконструировал все, что между ними может быть, их отношения во всей полноте. И это так… эротически гениально, что я не понимаю, как они сумели додуматься до этого! Все как во сне! Кто мог это придумать? Он или она? Если она – то это великая актриса!
И через минуту:
– Знаете, что мне кажется? Что она ему не отдавалась. И это намного ужаснее, чем если бы они жили друг с другом. Такая мысль – это настоящее безумие, не правда ли? И в то же время, если бы она отдалась ему, я мог бы защищаться, а так… не могу. И возможно даже, что она, не отдаваясь ему, больше ему принадлежит. Ведь все это происходит между ними по-другому, по-другому! Это другое! Другое!
Ха! Об одном он не знал. То, что он увидел на острове, происходило для Фридерика и благодаря Фридерику – было своеобразным ублюдком, порожденным ими и Фридериком. И какое же удовольствие – держать его в неведении, без малейшего понятия, что именно я, поверенный его тайн, стою на их стороне, заодно со стихией, которая его сокрушает. Пусть это и не моя стихия (слишком молодая). Пусть я больше его товарищ, чем их, – и, уничтожая его, я и себя уничтожаю. Но чудная беспечная легкость!
– Это из-за войны, – сказал он. – Из-за войны. Но почему я должен вести войну с сопляками? Один убил мою мать, другой… Это уж слишком, пожалуй, чересчур. Хотите знать, как я буду себя вести?
Так как я не ответил, то он повторил с нажимом:
– Вы хотите знать, как я поступлю?
– Я слушаю. Говорите.
– Я не отступлю ни на шаг.
– Ага!
– Я не позволю обманывать ни ее, ни самого себя. Я сумею отстоять и уберечь то, что мне принадлежит. Я ее люблю. Она меня любит. Только это важно. Остальное должно отступить, остальное не должно иметь никакого значения, потому что я так хочу. Я имею право хотеть этого. Вы знаете, что я, собственно, не верю в Бога. Моя мать была верующей, я – нет. Но я хочу, чтобы Бог существовал. Я хочу – и это важнее, чем если бы я был лишь уверен в его существовании. В этом случае я тоже могу хотеть и сумею отстоять свою правоту, свою мораль. Я призову Геню к порядку. Я с ней еще не говорил, но завтра же поговорю и призову к порядку.
– Что вы ей скажете?
– Я веду себя пристойно и ее заставлю пристойно себя вести. По отношению к ней я веду себя с подобающим уважением – я ее уважаю и заставлю меня уважать. Я поведу себя с ней так, что она не сможет отступиться от своего чувства ко мне и своего долга. Я верю, что уважение обязывает, знаете ли. И по отношению к этому молокососу я буду вести себя так, как он того заслуживает. Недавно он, правда, вывел меня несколько из равновесия – больше этого не повторится.
– Так вы хотите вести себя… серьезно?
– Вы меня опередили! Именно это я и хотел сказать! Серьезно! Я их призову к серьезности!
– Да, но серьезен только тот, кто занимается чем-то самым важным. Однако что самое важное? Для вас важно одно, для них – другое. Каждый выбирает это по своему усмотрению – и по своей мерке.
– Что это вы говорите? Я – серьезен, они – нет. Как они могут быть серьезными, если все это детство – вздор – глупость! Идиотизм!
– А если – для них – детство важнее?
– Что? Для них важным должно быть только то, что для меня важно. Что они понимают, что знают? Я лучше знаю! Я их заставлю! Вы ведь не будете спорить, что я серьезнее их, мое мнение решает дело.
– Минуточку. Я думаю, что вы считаете себя серьезнее их благодаря вашим принципам… таким образом, получается, что ваши принципы важнее, потому что сами вы важнее, значительней. Лично вы. Как личность. Как старший.
– Что в лоб, что по лбу! – воскликнул он. – Это одно и то же! Извините, пожалуйста, за эту ночную исповедь. Благодарю вас.
Он вышел. Меня разбирал смех. Попался! Он заглотил крючок – и теперь метался, как рыба! Какую шутку сыграла с ним наша парочка!
Он страдал? Страдал? Да, он страдал, но само его страдание было дебелое – томное – лысоватое…
Очарование красоты было на их стороне. Поэтому и я был на их стороне. Все, что исходило от них, – чудесно и… неодолимо… привлекательно…
Тело.
Этот бык, который прикидывался, что защищает мораль, а на самом деле пер на них всей своей массой, пер на них всем своим «я». Он навязывал им свою мораль по одной-единственной причине, что это была «его» – более весомая, зрелая, проверенная… мораль мужчины. Насильно навязывал.
Вот ведь бык! Я его терпеть не мог. Только… не был я сам таким же, как и он? Я – мужчина… Об этом я думал, когда вновь раздался стук в дверь. Я был уверен, что вернулся Вацлав, – но это был Семиан! Я даже поперхнулся, увидев его, – уж этого я не ожидал!
– Извините за беспокойство, но я услышал голоса и понял, что вы не спите. Нельзя ли попросить у вас стакан воды?
Он пил медленно, маленькими глотками и не поднимал на меня глаз. Без галстука, с распахнутым воротом, помятый – но волосы у него были напомажены, хотя и торчали в разные стороны, и он поминутно запускал в них пальцы. Он выпил стакан, но не ушел. Стоял и теребил волосы.
– Какой-то ребус! – пробормотал он. – Поразительно!… – Он продолжал стоять, будто меня и не было. Я умышленно не говорил ни слова. Он произнес вполголоса, в сторону: – Мне нужна помощь.
– Что я могу для вас сделать?
– Вы знаете, что у меня полнейшее нервное истощение? – спросил он равнодушно, будто речь шла вовсе не о нем.
– Признаться… я не понимаю…
– Однако вы должны быть au courant [13] [13] В курсе дела (фр.).
[Закрыть], – усмехнулся он. – Вы знаете, кто я. И что я не выдержал.
Он ерошил волосы и ждал моего ответа. Он мог ждать до бесконечности, так как впал в задумчивость или, точнее, сосредоточился на какой-то мысли, хотя и не думал. Я решил выяснить, чего же он хочет, – и ответил, что я действительно au courant…
– Вы симпатичный человек… Я там, рядом, уже больше не мог… в изоляции… – он указал пальцем на свою комнату. – Как бы это сказать? Я решил обратиться к кому-нибудь. И выбрал вас. Может быть, потому, что вы человек симпатичный, а может, потому, что через стенку… Я больше не могу оставаться один. Не могу, и все. Разрешите, я присяду.
Он сел, и движения у него были как после болезни – осторожные, будто он еще не овладел полностью своим телом и должен был заранее обдумывать каждое движение.
– Я прошу вас сказать со всей откровенностью, против меня что-то затевается?
– Но почему же? – спросил я.
Он решил засмеяться, а потом сказал:
– Простите, я хотел бы начистоту… но прежде я должен объяснить, в каком качестве я, собственно, предстал перед уважаемым паном. Я буду вынужден сделать некоторый экскурс в мою жизнь. Выслушайте меня, будьте добры. Впрочем, вы, должно быть, по слухам уже достаточно знаете обо мне. Вы слышали обо мне как о человеке смелом, можно сказать, рисковом… Да-а-а… Но вот недавно случилось со мной… Сломался я, знаете ли. Вот такой анекдот. Неделю назад. Сидел я, знаете ли, за столом, и вдруг пришел мне в голову такой вопрос: почему ты до сих пор не споткнулся? А если ты завтра споткнешься и попадешься?
– Но не в первый же раз пришла вам в голову эта мысль.
– Конечно! Не в первый раз! Но на этот раз этим все не кончилось – мне сразу же пришла в голову другая мысль, что я не должен так думать, потому что это может меня размагнитить, раскрыть, предать, черт побери, предать во власть опасности. Я подумал, что лучше так не думать. И как только я так подумал, то уже не мог избавиться от этой мысли и погиб, теперь я постоянно, постоянно должен думать, что у меня подвернется нога, что я не должен думать о том, что у меня подвернется нога, и так до бесконечности. Господи! Я погиб!
– Нервы!
– Это не нервы. Это знаете что? Перерождение. Перерождение смелости в страх. С этим ничего не поделаешь.
Он закурил сигарету. Затянулся, выдохнул дым.
– Понимаете, еще три недели назад передо мной была цель, задача, тот или иной объект операции, я вел борьбу… Теперь у меня ничего нет. Все упало, как, простите, подштанники. Теперь я думаю только о том, как бы со мной чего не случилось. И я прав. Тот, кто за себя боится, всегда прав! В том-то и беда, что я прав, только сейчас и прав! Но вы-то чего от меня хотите? Я уже пятый день здесь сижу. Прошу лошадей – не дают. Держите меня как в тюрьме. Что вы хотите со мной сделать? Я уже извелся в этой клетушке… Чего вы хотите?
– Успокойтесь, пожалуйста. Это нервы.
– Вы хотите меня прикончить?
– Ну, вы сгущаете краски.
– Не такой-то уж я дурак. Ведь я провалил дело… Беда в том, что я разболтал им о своем страхе, они уже знают. Пока я не боялся, они меня не боялись. Теперь, когда боюсь, я стал опасен. Я это понимаю. Мне нельзя доверять. Но я обращаюсь к вам как к человеку. Я так решил: встать, пойти к вам и поговорить начистоту. Это мой последний шанс. Я говорю с вами откровенно, потому что у меня нет другого выхода. Поймите – это заколдованный круг. Вы меня боитесь, потому что я боюсь вас, я вас боюсь, потому что вы меня боитесь. Я не могу вырваться из этого иначе как рывком, и поэтому, бац, я врываюсь к вам ночью, хотя мы и не знакомы… Вы интеллигентный человек, писатель, постарайтесь понять меня, подайте руку помощи, чтобы я мог выпутаться из этой истории.
– Что я должен сделать?
– Пусть мне дадут уехать. Ретироваться. Я только к этому стремлюсь. Ретироваться. Устраниться. Я ушел бы и пешком, но вы способны подкараулить меня где-нибудь в поле и… Я прошу вас переубедить их и разрешить мне уехать, ведь я уже никому не причиню вреда. Мне все это приелось, я больше не могу. Я хочу покоя. Одного покоя. Если мы разойдемся миром, не возникнет никаких проблем. Прошу вас, сделайте это, я вас умоляю, потому что, поймите, я уже не могу… Или помогите мне бежать. Я обращаюсь к вам, потому что не могу один противостоять всем, как пария. Дайте мне руку помощи, не бросайте меня. Мы не знакомы, но я выбрал вас. Я к вам обращаюсь. Зачем вы меня преследуете, если я уже обезврежен – и навсегда! Все кончено.
Неожиданно возникшая проблема этого человека, которого уже трясло… что мне сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а здесь передо мной этот человек, давящийся рвотой – хватит, хватит, хватит! – и молящий о пощаде. Как во внезапном озарении я понял всю неразрешимость ситуации: я не мог его оттолкнуть, ибо теперь его смерть усугублялась его трясущейся передо мной жизнью. Он пришел ко мне, он сблизился со мной и в результате вырос до гигантских размеров, его жизнь и его смерть вздымались теперь передо мной до небес. И одновременно его появление возвращало меня – освобождая от Вацлава – службе, нашей операции под руководством Ипполита, а он, Семиан, превращался лишь в объект нашей операции… и как объект был отброшен вовне, исключен из нашего круга, и я не мог даже поговорить с ним откровенно, я должен был соблюдать дистанцию и, не подпуская его к себе, маневрировать, хитрить… и мгновенно душа встала на дыбы, как лошадь перед непреодолимым препятствием… ведь он взывал к моей человечности и шел ко мне как к человеку, а мне нельзя было видеть в нем человека. Что мне ему ответить? Одно важно – не подпускать его к себе, не дать ему завладеть мной, пролезть в меня!
– Пан Семиан, – сказал я, – идет война. Страна оккупирована. Дезертирство в таких условиях – это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Каждый должен следить за каждым. Вы это знаете.
– Это значит, что… вы не хотите… говорить со мной откровенно?
Он помолчал минуту, как бы смакуя молчание, которое все более нас разделяло.
– Пан, – сказал он, – с вас никогда портки не падали?
Я снова ничего не ответил, увеличив дистанцию.
– Пан, – сказал он терпеливо, – с меня все это спало – я безо всего. Поговорим без церемоний. Уж если я пришел к вам ночью как незнакомый к незнакомому, то давайте поговорим без уловок, хорошо?
Он замолчал и ждал, что я скажу. Я ничего не сказал.
– Мне безразлично ваше мнение обо мне, – добавил он равнодушно. – Но я выбрал вас – моим спасителем или убийцей. Что вы выберете?
Тогда я пошел на явную ложь – явную не только для меня, но и для него – и этим окончательно отбросил его от нашего круга:
– Я не знаю, что бы вам могло угрожать. Вы сгущаете краски. Это нервы.
Мои слова раздавили его. Он ничего не говорил – но и не двигался, не уходил… застыл в прострации. Будто лишил я его самой возможности уйти. Я подумал, что это может длиться часами, он не двигается, зачем ему двигаться – остается, угнетая меня своим присутствием. Я не знал, что мне с ним делать, – и он не мог мне в этом помочь, ведь я сам его отверг, отбросил и без него оказался в одиночестве перед ним же… Он был у меня в руках. И между мной и им не было ничего, кроме равнодушия, холодной антипатии, отвращения, он был мне противен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина уже в летах, потасканный, с лицом, на котором отпечаталось все его прошлое, – мужчина терпеть не может мужчину! Нет ничего более отвратительного для нас, мужчин, чем другой мужчина, – речь идет, разумеется, о мужчинах старшего возраста, с отпечатавшимся на лице прошлым. Непривлекателен он был для меня, нет! Не в силах он привлечь меня на свою сторону. Не мог он втереться ко мне в доверие. Не мог понравиться! Он отталкивал меня своей и духовной сущностью, и физической, как и Вацлав, даже сильнее – он отталкивал меня, как и я его отталкивал, и мы уперлись рогами, как два старых буйвола, – и то, что я ему был отвратителен в моей потасканности, еще более усиливало мое отвращение. Вацлав, а теперь он – оба омерзительны! И я с ними! Мужчина может быть сносен для мужчины только как отказ, когда он отказывается от самого себя ради чего-то – чести, добродетели, народа, борьбы… Но мужчина только как мужчина – какая мерзость!
Но он меня выбрал. Он ко мне обратился – и теперь не отступал и сидел передо мной. Я кашлянул, и это покашливание подсказало мне, что ситуация еще более осложнилась. Его смерть – хотя и отталкивающая – была теперь в двух шагах от меня, как нечто, чего невозможно избежать.
Лишь об одном я мечтал – чтобы он ушел. Я потом все обдумаю, сначала пусть он уйдет. Почему бы мне не сказать, что я согласен помочь ему. Это меня не связывало, я всегда мог использовать свое обещание как маневр и хитрость – в том случае, если бы я решился с ним покончить и рассказал бы все Ипполиту – ведь для целей нашей акции, нашей группы было бы даже полезно завоевать его доверие и им воспользоваться. Если бы я решился с ним покончить… Что мешает солгать конченому человеку?
– Послушайте меня. Прежде всего – возьмите себя в руки. Это главное. Завтра спуститесь к обеду. Скажите, что это был нервный кризис, который уже миновал. Что вы приходите в норму. Сделайте вид, что с вами все в порядке. Я, со своей стороны, тоже поговорю с Ипполитом и постараюсь как-нибудь устроить для вас этот отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда может кто-нибудь зайти…
Говоря это, я даже не понимал, что, собственно, говорю. Правда это или ложь? Помощь или предательство? Потом прояснится – а сейчас пусть уходит! Он встал и выпрямился, я не заметил, чтобы на его лице промелькнула хотя бы тень надежды, в нем вообще ничего не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни, хотя бы взглядом, расположить к себе… зная заранее, что ничего не получится и ему ничего не остается, как только быть, быть таким, каков он есть, пребывать в своем бытии, неблагодарном и тягостном – уничтожение которого было бы, однако, еще более отвратительным. Он лишь шантажировал меня своим существованием, о, как же все по-другому с Каролем!
Кароль!
После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт – я давал ему отчет об этих ночных визитах. И это был документ, в котором я уже открыто соглашался на сотрудничество. Соглашался в письменном виде. Шел на диалог.
11
На следующий день к обеду явился Семиан. Я встал поздно и сошел вниз как раз в тот момент, когда уже садились за стол, – тогда и появился Семиан, выбритый, напомаженный и раздушенный, с платочком, выглядывающим из карманчика. Это было гальванизацией трупа – ведь мы непрерывно убивали его в течение вот уже двух дней. Однако труп с галантностью гусара поцеловал ручки дамам и, поздоровавшись со всеми, заявил, что у него уже проходит случайное недомогание и что ему лучше – что ему надоело киснуть одному наверху «в то время, как все общество в сборе». Ипполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро приготовили прибор, восстановилась, будто ничего и не произошло, наша к нему почтительность, и он уселся за стол – такой же властный и победительный, как и в первый вечер. Подали суп. Он спросил водки. Это стоило ему больших усилий – заставить труп говорить, есть, пить, силой одного лишь страха преодолеть свое всесильное бессилие. «С аппетитом у меня не очень, но этого супчика я попробую». «Я бы еще водки тяпнул, если позволите».
Этот обед… двусмысленный, подлицованный скрытой динамикой, изобилующий яростными крещендо и пронизанный противоречивыми мотивами, невразумительный, как текст, вписанный в текст… Вацлав на своем месте рядом с Геней – и, наверное, он разговаривал с ней и «покорил уважением», так как оба оказывали друг другу множество знаков внимания, были исключительно предупредительны, она благородна и он благороден – оба благородны. Что же касается Фридерика – то он, как всегда словоохотливый, светский, давно был отодвинут на второй план Семианом, который незаметно подчинил нас… да, еще более, чем когда он появился впервые, нами овладели покорность и внутренняя готовность к выполнению малейших его желаний, которые начинались в нем как просьба, а в нас заканчивались приказами. Я, знавший, что это всего лишь его убожество со страху рядится в былую, уже утраченную властность, смотрел на все это как на фарс. Сначала ему удавалось маскироваться благодушием офицера – провинциала, немного казака, немного бретера, – однако скоро мрачность полезла изо всех его пор, мрачность, а также то холодное апатичное равнодушие, которое я еще вчера в нем заметил. Он мрачнел и гнуснел. В нем, должно быть, ворочался пакостный клубок, когда он из страха воплощался перед нами в прежнего Семиана, которым уже не был, которого боялся сильнее нас, до которого уже не мог подняться – того Семиана «опасного», который существовал для власти над людьми и их использования, для умерщвления человека человеком. «Пожалуйста, подайте лимончик» – это звучало добродушно, провинциально, даже немного по-русски, но скрывало когти, изнутри было начинено презрением к чужой жизни, и он, чувствуя это, боялся, и угроза, исходящая от него, росла на его страхе. Фридерик, я знал это, должен был уловить это одновременное разрастание в одном человеке агрессивности и страха. Но игра Семиана не была бы такой наглой, если бы Кароль не подыгрывал ему с другого конца стола и не поддерживал всем своим существом его властность.
Кароль ел суп, намазывал хлеб маслом – но Семиан мгновенно, как и в первый раз, подчинил его себе. У парня опять был господин. Его руки стали руками солдата и исполнителя. Все его незрелое существо сразу, без сопротивления поддалось Семиану, поддалось и предалось – и если он ел, то только чтобы ему служить, если намазывал хлеб, то с его разрешения, и его голова тотчас же подчинилась Семиану своими коротко остриженными волосами, которые лишь надо лбом мягко курчавились. Он ничем не подчеркивал свою преданность – просто он таким стал, как, бывает, меняется человек в зависимости от освещения. Семиан, возможно, не отдавал себе в этом отчета, но между ним и юношей сразу установились какие-то отношения, и его угрюмость, эта хмурая туча, заряженная властностью (уже только наигранной), обратилась к Каролю, чтобы на нем утвердиться. И при этом присутствовал Вацлав, Вацлав, сидящий рядом с Геней… Вацлав благородный… Вацлав справедливый, отстаивающий любовь и добродетель… смотрел, как вождь заряжается юношей, а юноша – вождем.
Он – Вацлав – должен был почувствовать, что это оборачивается против того уважения, которое он защищал, которое его защищало, – ведь система «вождь-юноша» порождала не что иное, как именно презрение – презрение, прежде всего, к смерти. Разве юноша не предавался вождю на жизнь и смерть именно потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить – ведь это делало его господином над людьми. А вслед за презрением к жизни и к смерти шли все другие, какие только возможно, переоценки и целые океаны девальваций, и юношеская склонность к презрению сливалась воедино с угрюмой, властной пренебрежительностью того, другого, – они взаимно утверждались друг в друге, ибо не боялись ни смерти, ни боли, один – потому что юноша, другой – потому что вождь. Ситуация обострилась и усугубилась, ведь явления, вызванные искусственно, более стихийны, а Семиан уже лишь разыгрывал из себя вождя со страху, чтобы спастись. И этот вождь, поддельный, но ставший подлинным благодаря подростку, его же душил, давил, терроризировал, Фридерик должен был уловить (я знал это) внезапный выход на авансцену сразу трех человек – Семиана, Кароля, Вацлава, – что предвещало возможность взрыва… в то время как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.
Семиан ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пытался расположить к себе присутствующих своей провинциальной учтивостью, которая, однако, была отравлена его холодной мертвечиной и которая в Кароле немедленно трансформировалась в насилие и кровь. Фридерик уловил это. И случилось так, что Кароль попросил подать стакан и Генька подала его – и, может быть, то мгновение, когда стакан переходил из рук в руки, было слегка затянуто, могло показаться, что она на долю секунды задержала свою руку. Так могло быть. Но так ли было? Эта незначительная улика оглоушила Вацлава, как дубинкой, – лицо его будто подернулось пеплом, – а Фридерик скользнул по нему взглядом, таким равнодушным-равнодушным.
Подали компот. Семиан замолчал. Он сидел хмурый, будто исчерпал все любезности, уже отказался от попыток расположить к себе, и будто врата ада разверзлись перед ним. Он безучастно сидел. Геня начала поигрывать вилкой, и случилось так, что Кароль тоже коснулся своей вилки, собственно, непонятно было – то ли он играет ею, то ли просто коснулся, это могло произойти совершенно случайно, ведь вилка была у него под рукой – однако лицо Вацлава вновь будто пеплом подернулось, – было ли это случайным? Ах, ну конечно, это произошло случайно – и так небрежно, что почти незаметно. Но не исключено также… а вдруг именно эта небрежность позволяла им затеять игру, ах, легкую, легонькую, такую микроскопическую, что (девушка) могла предаваться этому с (юношей), не теряя в своей добродетельности с женихом – да и происходило это совершенно незаметно. И не эта ли легкость привлекала их тем, что самое легкое движение их рук бьет Вацлава наотмашь, – возможно, они не могли отказаться от этого развлечения, такого, казалось бы, пустячного, но означающего для Вацлава полный крах. Семиан съел компот. Если Кароль действительно и занимался таким поддразниванием Вацлава – ах, возможно, даже неосознанно, – то это, однако, ни в коей мере не нарушало его верности Семиану, ведь он забавлялся, как солдат, готовый на смерть, потому и беспечный. Но и это было отмечено странным неистовством, идущим от искусственности, – ведь эта забава с вилками была лишь продолжением спектакля на острове, флирт, который они затеяли, был «театральным». Таким образом, я оказался здесь, за этим столом, в окружении мистификаций более драматичных, чем все, на что способна реальность. Поддельный вождь и поддельная любовь.
Все встали. Обед кончился.
Семиан подошел к Каролю.
– Ну, ты… щенок… – сказал он.
– Ништя! – ответил осчастливленный Кароль.
Офицер обратил к Ипполиту тусклый неприязненный и холодный взгляд.
– Поговорим? – предложил он сквозь зубы.
Я хотел было присоединиться к их беседе, но он остановил меня коротким:
– Вы – нет…
Что это? Приказ? Он что, забыл о нашем ночном разговоре? Но я не стал противиться его желанию и остался на веранде, в то время как он с Ипполитом пошел в сад. Геня, стоя рядом с Вацлавом, взяла его под руку, будто ничего не случилось, – опять верная и преданная; но при этом Кароль, стоящий рядом с открытой дверью, положил руку на дверь (его рука на двери – ее рука на Вацлаве). И жених сказал невесте:
– Идем прогуляемся.
На что она откликнулась как эхо:
– Идем.
Они удалялись по дорожке сада, а Кароль остался, как наглая, неуловимая в своей двусмысленности шутка… Фридерик, не сводивший глаз с нареченных и Кароля, пробормотал:
– Занятно!
Ответом ему была моя незаметная… только для него – улыбка.
Через четверть часа вернулся Ипполит и созвал нас в кабинет.
– Нужно кончать с ним, – сказал он. – Сегодня же ночью кончать. Он стоит на своем!
И, осев на диван и закрыв глаза, он только повторил про себя:
– Стоит на своем!
Оказалось, что Семиан вновь потребовал лошадей – но на этот раз это была не просьба, – нет, это было нечто такое, от чего Ипполит долгое время не мог прийти в себя.
– Господа, это прохвост! Это бандюга! Он потребовал лошадей, я сказал, что сегодня лошадей нет, может быть, завтра… тогда он сжал мою руку пальцами, схватил мою руку и стиснул, как типичный, поверьте, бандит… и сказал, что если завтра к десяти утра лошадей не будет, то… Он стоит на своем, – повторил он испуганно. – Сегодня ночью нужно с ним кончать, иначе завтра я буду вынужден дать ему лошадей.
И добавил тихо:
– Буду вынужден.
Это было неожиданностью для меня. Видимо, Семиан не выдержал роли, какую мы с ним вчера наметили, и, вместо того чтобы тихо, мирно побеседовать, он угрожал… видно, им завладел, терроризировал его экс-Семиан, тот, «опасный», которого он возбуждал в себе во время обеда, отсюда егоугрозы, властность, жестокость (всему этому он не мог больше противиться, потому что боялся этого больше, чем кто бы то ни было)… Словом, вновь от него исходила угроза. Но положительным в этом было хотя бы то, что я уже не чувствовал себя ответственным за его судьбу, как ночью, в своей комнате, теперь я передал это дело Фридерику.
Ипполит встал.
– Господа, ну, как мы это организуем? Кто?
Он взял четыре спички и у одной из них отломил головку. Я посмотрел на Фридерика – ожидая какого-нибудь знака, – рассказать ли о моем ночном разговоре с Семианом? Но Фридерик был страшно бледен. Он проглотил слюну.
– Простите, – сказал он. – Я не уверен…
– Что? – спросил Ипполит.
– Смерть, – коротко ответил Фридерик. Он смотрел в сторону. – У-б-би-ть его?
– Ну и что? Таков приказ.
– У-б-би-ть, – повторил Фридерик. Он ни на кого не смотрел. Остался один на один с этим словом. Никого – только он и «у-б-и-ть». Не могла солгать его мертвенная бледность, причина которой была в том, что он знал, что это значит – убить. Знал в это мгновение – во всем объеме. – Я этого… не… – произнес он и как-то стряхнул пальцами в сторону, в сторону куда-то от себя… И вдруг обернулся к Вацлаву.
И это выглядело так, будто у его бледности появился адресат – прежде чем он заговорил, я уже совершенно точно знал, что он полностью владел собой и ситуацией, он продолжал направлять события, маневрировал – не теряя из виду Гени и Кароля – для сближения с ними. Так что же? Он боялся? Или хотел подобраться к ним поближе? Что?
– Вы тоже «против»! – обратился он прямо к Вацлаву.
– Я?
– Как же вы это сделаете… ножом – ведь нужно именно ножом – из пистолета нельзя – слишком много шума, – как же вы это ножом, если недавно у вас мать тоже ножом?… Вы? Вы, сын своей матери и католик? Как, спрашивается? Как вы сможете это сделать?
Он путался в словах, но они были прочувствованы в полной мере и подкреплены выражением лица, которое будто в крике «нет» взывало к Вацлаву. Несомненно – «он знал что говорил». Знал, что значит «убить», и силы его были на исходе, он уже не мог оказывать сопротивления… Нет, это была не игра, не тактика, в этот момент он был искренним!
– Вы дезертируете? – холодно спросил Ипполит.