Текст книги "Жизнь. Кино"
Автор книги: Виталий Мельников
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«Вторые горячие»
Вскоре начали сказываться и последствия моего отчисления. Вежливо постучавшись, пришел к нам комендант Повидло и объявил мне, что поскольку я уже не студент спецфака, то не имею права и на койко-место в общежитии. Срок выселения – десять дней. Но, ввиду того что на дворе уже зима, он, Повидло, идет мне навстречу и продлевает срок на две недели. В нашей комнате состоялся совет. Все ребята, конечно, знали, что я приехал издалека и до весенних ледоходов в Сибири деваться мне некуда. Но и обосноваться в Москве тоже немыслимо – в столице суровый паспортный режим. И тут я с ужасом вспомнил о своем временном удостоверении личности. С такой бумагой, выданной в ссыльно-каторжных краях, едва ли куда-нибудь и когда-нибудь устроишься.
– Да вот же койка стоит пустая – гуттенберговская, – сказал Лешка Петровский.
– Мысль хорошая, – согласился Михаил, но требует проработки. Действуем так: Вера сварит картошку, Грешищев отдаст сало. У тебя оно есть! Я знаю! – уверенно сказал Михаил Грешищеву. – А ты, Лешка, иди к Повидле и приглашай его на свой день рождения.
– А когда у меня день рождения? – спросил Петровский.
– Сегодня, – сказал Михаил.
– А имя-отчество Повидлы? – поинтересовался Петровский.
Оказывается, никто этого не знал. Тогда спросили в девчачьих комнатах. Выяснилось, что Повидлу зовут Поликарп Иваныч Садовой.
Вечером состоялся банкет. Повидло пришел в галстуке. Его усадили на почетное место, и он поздравил новорожденного. Михаил как старший по комнате поблагодарил Поликарпа Иваныча за повседневную отеческую заботу о студентах. Потом Грешищев принялся разливать невесть откуда взявшийся спирт. Повидло глядел на спирт строго, но молчал. Тогда Михаил предложил тост за товарища Сталина. Повидло крякнул и выпил. Это послужило сигналом к началу неофициальной части торжества. Разбавили еще спирта и выпили теперь уже персонально, за Поликарпа Иваныча. Потом выпили за родителей новорожденного. Беседа оживилась. Поругали клопов, затем перешли на международное положение и стали ругать Трумена.
Михаил рассказал, как американцы подарили ему ногу. В госпитале, в западном секторе Берлина, они преподнесли Михаилу в свой День Благодарения усовершенствованный суперпротез на память о боевом сотрудничестве. Недолго думая Михаил отстегнул протез и передал по кругу – все с интересом разглядывали медную пластинку с гравировкой на английском языке. Повидло, на всякий случай, сказал, что наши протезы лучше. Я знал, что с этим подарком у Михаила были неприятности. После торжественного вручения протез у него сразу изъяли малиновые. Они зачем-то его разобрали, а потом долго не могли собрать.
Улучив минуту, ребята затеяли разговор о моем трудном положении. Повидло уже расслабился, очень мне сочувствовал, но ничего не обещал. Выпили еще по одной. Подогревая веселье, Петровский попытался исполнить что-нибудь на скрипке, но Поликарп Иваныч вдруг неожиданно запел сам.
– Раз полоску Маша жала, золоты снопы вязала, – старательно выводил Повидло, – молодаая, эх! Молодаая!
Это была любимая песня моего деда Данилы Фомича. Комендант пел долго, потому что в песне было множество куплетов. Один из них Повидло подзабыл, и я ему с готовностью напомнил. Повидло поблагодарил и повторил, но уже с игривым продолжением. Тогда я в ответ спел забористый дедовский куплет, из-за которого меня в детстве отправляли погулять. Повидло вошел в азарт и достойно мне ответил. Тогда я ошеломил его манчжурским куплетом про китаянку в гаоляне. Повидло меня обнял и тут же объявил своим лучшим другом. Михаил намекнул, что друзей в беде не оставляют. С тех пор, на глазах у Повидлы, я беспрепятственно проникал в общежитие и спал на гуттенберговской кровати. Но я понимал, что долго так продолжаться не может. Тем более, что меня лишили еще и продовольственных карточек. Как жить и на что жить, было непонятно.
Всю осень и зиму я регулярно посещал центральный телеграф. Именно сюда, до востребования, обещала писать мне мать. Но писем все не было. Сюда же на центральный телеграф я приходил греться, потому что днями бродил по городу и являлся в общежитие только ночевать. Но однажды я пришел днем и застал в комнате Борьку Гуттенберга. Он сидел на кровати и раскладывал какие-то бумажки.
– На ловца и зверь бежит, – приветствовал меня Борька, – хочешь заработать?
– Хочу, – сказал я.
– Тогда будешь у меня внештатным сотрудником – распространителем театральных билетов. Механика такая: через меня идут все неликвиды – невостребованные или нереализованные билеты. Эти неликвиды ты будешь продавать прямо у театров перед началом спектаклей. Учти, что среди неликвидов будет попадаться и дефицит. Пойдешь для пробы сегодня же. Вот тебе два билета в Большой, на «Князя Игоря». Это дефицит! Видишь, цена на
билете – двенадцать рублей, а продавать будешь по двести. Поглядим, на что ты способен!
Прощаясь, Борька оглядел меня критически и накинул мне на шею собственный модный белый шарф.
– Это тебя облагородит, – пояснил Борька, – ведь, не капустой будешь торговать!
Вечером под колоннами Большого театра, как всегда, толпился народ. Одни охотились за «лишним билетиком», другие поджидали знакомых. В толчее лавировали билетные жучки. Они бормотали в пространство: «есть второй ярус» или «два в амфитеатре». Жучки хорошо знали друг друга и поглядывали в мою сторону. На клиента я не был похож, а для коллеги – не слишком активен. Я долго стоял у колонны и не знал, с чего начать. Неподалеку возник милиционер. Я переместился к другой колонне и застыл, якобы поглядывая на часы, которых у меня не было. Народ заспешил к входным дверям, а я все бездействовал. Положение становилось отчаянным. Но тут под колонны вступил огромный полковник в огромной папахе. За него держалась дамочка в пушистой шубке. Полковник осмотрелся, и взгляд его остановился на мне.
– Слушай, парень, ты, случаем, не спекулируешь билетами?
– Что вы! – возмутился я.
– Конечно, вы не спекулируете, – согласилась дамочка, – но может быть, все же, у вас найдется два билета?
– За любые деньги, – добавил полковник.
– Он из части, проездом, – уговаривала дамочка, – ну, пожалуйста!
– Двести, – сказал я сдавленным голосом.
– Вот, спасибо тебе! – полковник сунул мне деньги и пожал руку.
Я смотрел вслед, чувствуя себя мерзавцем.
– С почином, – сказал Борька, – он неожиданно оказался рядом, – пойдем в метро. Там в тепле и рассчитаемся. На мраморной лавочке, в метро «Охотный ряд», Борька пересчитал деньги и вернул мне две десятки.
– Твоя доля будет десять процентов.
– Значит, от полковничьих четырехсот – получается сорок. А еще двадцать? – спросил я.
– А двадцать я с тебя удерживаю за мою персональную койку, на которой ты спишь.
С Борькой у нас, таким образом, установились деловые отношения. Позднее я понял, что Борька называл «дефицитом» особо привлекательные билеты, которые он утаивал, распределяя среди студентов. Я вступил на неправедный путь. Я это сознавал, но постоянно хотелось есть. Хлеб я покупал у булочной. Такие же бедолаги, как я, продавали часть своей хлебной нормы, чтобы купить на эти деньги что-нибудь другое – стакан пшенки, например, или папиросы. С куском черняшки за пазухой я направлялся к местечку, у которого обычно торговали мороженым.
Говорят, что Черчиль был потрясен, увидев москвичей, поедающих на сорокоградусной стуже мороженое. Не понимал этот лорд, что москвичи не прохлаждались, а питались. По какому-то начальственному капризу, время от времени на улицах столицы появлялись крытые автофургоны, из которых сизощекие тетки продавали без всяких карточек брикеты высококалорийной еды, т. е. мороженого. Мгновенно у фургонов выстраивались очереди. Получив свой бескарточный брикет, я поглощал заранее заготовленную черняшку и подслащал ее мороженым. Это и был мой обед, на который я тратил свой честный, а временами и с риском отработанный процент. Меня пытались побить конкуренты, ловили милиционеры. Но в карманах у меня всегда было только два билета, и я оправдывался тем, что просто поджидаю приятеля.
Однажды я был схвачен с поличным. В ответственный момент расплаты с клиентом на плечо мое опустилась тяжелая рука. Клиент, конечно, тут же исчез, а меня повели в недра театральной администрации. За фундаментальным резным столом, сохранившимся с императорских времен, сидел породистый дядька и допрашивал меня хорошо поставленным голосом. Он, наверное, пел когда-то, а теперь вот администрирует. Я объяснил ему, что я бедный студент, обожающий оперу, и, как раз в тот момент, когда я отдавал последние гроши спекулянту, меня схватили и неправильно поняли.
– Ах, вот так это было? – пропел администратор. – Клавдия Степановна! Проводите молодого человека на шестой ярус, в ложу бенуар!
Капельдинерша долго вела меня по узким железным лесенкам. Откуда-то сверху доносились оперные рулады. Маленькая дверца открылась, из полумрака грянул хор. Где-то далеко внизу я обнаружил освещенный кусочек сцены. На этом кусочке толпились какие-то бояре и печенеги. Сверху видны были только мохнатые шапки и лысины. Артисты пели и размахивали порожними кубками. Кроме этого освещенного кусочка, ничего из происходящего на сцене не было видно. Я двинулся к маленькой дверце, но ее кто-то запер. Ложа была узеньким огороженным выступом. На выступе можно было только стоять по стойке смирно, прижавшись к стене. В спину упирался барельеф какого-то купидона, дующего в трубу. Было больно. Я прослушал в этой позе всего «Князя Игоря». Потом под аплодисменты занавес опустился, а маленькая дверца ложи открылась.
– Это вам урок, молодой человек! Больше так не поступайте, – сурово сказала капельдинерша, – выход – по лестнице вниз и налево!
Оказывается, вальяжный администратор придумал наказание для начинающих перекупщиков – что-то вроде оперного карцера. Это было гуманно. Могли отправить и в милицию.
Вечером Борька потребовал с меня неустойку. Он, видите ли, понес убытки. Мне было обидно, потому что несправедливо! Но примерно через неделю я получил если и не материальное, то хотя бы моральное удовлетворение. Случилось это после операции «вторые горячие». Так назывались разовые талончики, которые в дополнение к карточкам иногда выдавали студентам в профкоме. Наступили очередные каникулы, студенты разъехались по домам, а Борька «не успел» эти талончики раздать. С озабоченным видом он объяснил, что «вторые горячие» придется «толкнуть», потому что пропадает добро. Борька притащил лист неразрезанных талонов размером с простыню, и мы принялись разрезать простыню на квадраты поменьше. Предполагалось продавать талоны, переезжая с рынка на рынок, по два рубля за штуку. Работал, конечно, я, а Борька руководил.
Начали с Тишинки. Это был главный послевоенный рынок столицы. Тишинское торжище заполонило всю площадь у Белорусского вокзала, Васильевскую и Брестские улицы, а также Грузинский вал. Здесь можно было купить всякую одежду и еду, боевые ордена, аттестаты и дипломы. Здесь же можно было оформить фиктивный брак и снять жилье. Тишинка могла все! Она проникла даже под землю. Однажды, это было в золотые дни, когда я числился студентом и еще получал стипендию, я спускался по эскалатору в метро Белорусская с обновкой. Обновку, чтобы не помять, я перекинул через руку. Это были замечательные коверкотовые штаны.
– Стой! Стой, тебе говорят! – закричал мне дядька с эскалатора, который поднимался вверх.
Я остановился. Ко мне бегом спускался мужик в пиджаке точно того же цвета, что и мои новые штаны.
– Продай, роднуля, продай! – уже издалека просил мужик. – Отдай штаны! Озолочу!
Видимо, костюм был ворованный и его «толкнули по частям». В конце концов, штаны я ему перепродал. Мужик их радостно примерял здесь же в метро, за колонной. Мои «вторые горячие» на Тишинке пошли нарасхват по три рубля штука. А на Цветном бульваре, у Центрального рынка, те же талончики барыги продавали уже по три с полтиной. Но зато на Рогожском брали только по пять за пару и то неохотно. Наверное, я перенасытил рынок. Неожиданно ко мне подбежал пацаненок и поманил в сторону. За синим пивным ларьком сидел на ящиках здешний бугор в кожаном реглане. Бугор объявил мне ультиматум. Первое: прекратить торговлю «горячими» до выяснения общей рогожской конъюнктуры. Второе: оптом продать бугру все имеющиеся у меня талоны. Бугор согласен на приплату – по четыре за штуку, но с условием, что я здесь никогда больше не появлюсь. «А появишься – не обижайся», – сказал он. Вечером Борька меня похвалил, но потом вдруг спросил: «А может, на Рогожском дают не по четыре рублика, а по пять? Ты не дуришь меня, ненароком? Завтра с утра я сам туда поеду!» Я сказал, что не советую. Борька ответил, что в моих советах не нуждается. А назавтра Гуттенберг появился в общежитии со здоровенным синяком и разбитой губой. Мне он сказал только, что операция «вторые горячие» отменяется, потому что внезапно упали цены. «Себе дороже!» – сказал Борька.
По какой-то причине Гуттенберга из профкома вышибли, и теперь я спал на его персональной койке бесплатно. Но одновременно я лишился всех моих неправедных заработков. Я попробовал было достать дефицитные билеты самостоятельно и спекульнуть. Всю ночь я простоял у касс в толпе сумасшедших меломанов, но билетов мне не досталось. Тут орудовала своя шайка. Писем до востребования тоже не было.
Однажды я сел зайцем в трамвай и поехал вдоль пустынного Ярославского шоссе куда глаза глядят. Ехал долго, думал о своих неудачах и приехал неожиданно для себя на заветную улицу Текстильщиков дом один «бэ». Снег у здания ВГИКа был расчищен, фанеру с дверей уже содрали, а стекла отмыли. Поодаль из грузовика вынимали какие-то ящики. Я заглянул в вестибюль. У входа за столом сидел знакомый охранник в новой шинели.
– Ты опять здесь околачиваешься? – удивился он. – Обустраивается наш ВГИК! Летом или осенью приходи!
Я пошел к дверям.
– Абитуриент! – окликнул меня стражник.
Я вернулся.
– А лучше всего – брось ты это дело – плюнь! – посоветовал он. – Понасмотрелся я на таких, как ты!
И стражник рассказал поучительную историю. Видимо, он ее рассказывал не раз и не два.
– Перед самой войной, – излагал стражник, – наш Сергей Аполинарьевич Герасимов затеял снимать картину про Пушкина. Об этом, конечно, стали в газетах писать и по радио говорить. И вот один абитурьент экономического факультета, Семен его звали, посмотрелся утром в зеркало и увидел, что он вылитый Пушкин. Был он собой курчавый, а когда отпустил баки, то от Пушкина его уж и совсем было не отличить. Семен учение забросил, раздобыл на Тишинке длинный пиджак, цилиндр и стал целыми днями прохаживаться перед кабинетом Сергей Аполинарьича. Надеялся, что он его заметит и пригласит на главную роль.
А в кино знаешь как? То сценарий запрещают, то денег не дают! Да, помимо Семена, и другие Пушкины вокруг Герасимова так и вьются, так и вьются! А тут еще и война началась – стало не до Пушкина. Я про этого Семена и думать забыл и вдруг встречаю его в электричке, на Ярославской дороге. Оказывается, устроился контролером, ждет, когда война кончится и Герасимов из эвакуации вернется. Так и ходит по вагонам с бакенбардами и в цилиндре. Компостером дырки в билетах пробивает. Меня он узнал. Я, говорит, живу надеждами и стихи пишу.
Прочитал мне стих: «Подъезжая под Северянин, я взглянул на небеса и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза». Вот так, абитурьент, – закончил рассказчик, – спятил этот Семен. Потом совсем опустился. Здесь, рядом, в овощехранилище картошку перебирает, при бакенбардах и в цилиндре. Слушай, – оживился стражник, – есть же хорошая работа и совсем рядом. С одноразовым питанием и прописка не нужна. Хочешь?
Еще бы я не хотел! В овощехранилищах, что у станции «Северянин», человека в цилиндре я не обнаружил. Все были в замусоленных ватниках и кирзовых сапогах. Перебирая и сортируя гниющие овощи, здесь копошилось множество молчаливых людей с испитыми лицами. Рабочих нанимали на день. Документов не спрашивали и один раз, в обед, кормили. Блюдо называлось «рагу овощное особое». Это была вареная мешанина из всех не до конца сгнивших овощей. Толстая грязная повариха накладывала «рагу» огромными порциями. В обеденный час каждый устраивался в углу и орудовал собственной ложкой. В первый день мне ложку одолжила повариха. Она вежливо протерла ее собственным подолом. Здесь никто не смеялся и не переговаривался. Все вели себя так, словно их застали за каким-то стыдным делом. Вечером поденщики порознь брели к трамвайному кольцу, а засветло все начиналось сначала. Усталый, но с раздутым пузом, я ехал через весь город в общежитие, валился в постель и соседи подозрительно принюхивались к запахам гниения, которые я распространял. Так было всю весну.
Муксун в томате
Однажды я пришел на центральный телеграф и обнаружил там письмо от матери. Мать писала из Кировской области, из какого-то села Ново-Троицкого. В первые послевоенные дни всюду говорили о великой амнистии, которую хочет объявить товарищ Сталин. Мать, сидючи в далеком Самарове, очень заволновалась – а разыщет ли нас отец в эти счастливые дни освобождения? Тем более, что и сынок не подает вестей из столицы. Последним пароходом, уже по осенней шуге [7] 7
Шуга – рыхлый лед на поверхности водоема. – Ред.
[Закрыть], мать выехала к еще одной своей сестре Валерии, в это самое Ново-Троицкое. Известий о всеобщем освобождении больше не поступало, и мать осела временно здесь. Работает в местной школе.
Я кинулся на Ярославский вокзал, разузнал все про станцию Шабалино, о которой упоминала мать, и, как опытный путешественник, стал ждать попутного «пятьсот веселого». На следующий день я уже трясся в теплушке, а ночью вылез на станции Шабалино. До станции было рукой подать – семнадцать километров. Никакой транспорт – ни конный, ни моторный по этой дороге весною не ходил – тонул. Я пришел в село ночью, мокрый по пояс и отощавший – классический блудный сын! Сколько было тут у нас разговоров и объяснений!
В одном из своих первых писем я сообщал, что поступил в Менделеевку. Этой версии пришлось мне придерживаться и сейчас. Чтобы не огорчать мать, я врал напропалую. Я рассказывал про всяческие успехи и радости столичной жизни, но в глазах матери угадывалось недоверие и тревога. Мой вид говорил об ином. Ночью мать стирала мою одежду и плакала.
В маленькой комнатке при школе стоял на почетном месте «Зингер-полукабинет»! Как мать доставила его через сибирские дали и послевоенную неразбериху? Какие силы, упорство и вера для этого потребовались! Мне оставалось только одно – продолжать врать. Я бы, наверное, не выдержал и все рассказал, но помогла сама мать.
– А когда у тебя начинается сессия, – спросила она, – в июне?
Мне оставалось только согласно кивнуть головой.
Мать захлопотала, готовя меня к отъезду на «сессию». Не только громоздкий «Зингер-кабинет» привезла мать с собою, но и кой-какую одежду отца она сохранила, потому что «вернется отец, а надеть нечего – теперь не купить». После некоторого колебания она решила сначала, все-таки, приодеть меня. Я был вычищен, заштопан, перелицован и полностью готов к отъезду. Куда я намерен был ехать? Этого я не знал. Я знал только, что не имел права не ехать.
Прямо с поезда я помчался на Текстильщиков, ко ВГИКу. У ВГИКа было оживленно. Входили и выходили не по-нашему одетые люди, они весело переговаривались на незнакомых языках. На дверях висело объявление: «Вход для лиц, прибывших по целевому набору». Знакомого стражника не было. За его столом сидел дядька в штатском. По виду – малиновый. Я проскользнул к столу с табличкой: «справки». Не успел я там и слова сказать, как бойкая девица мне продекламировала:
– Граждане СССР, желающие поступить в наш институт, могут подать заявление только в будущем году. Вы фронтовик?
– Н-нет.
– Тогда приходите на будущий год. Кто следующий? Вы фронтовик?
Пока я ездил к матери, во ВГИКе произошли важные события. Решено было в этом учебном году отдать предпочтение участникам войны и гражданам из «стран народной демократии» – полякам, чехам, венграм и т. д. Исключение составляли только «направленцы» из союзных республик. Был еще дополнительный набор на актерский факультет, но в артисты я не стремился.
Должен сказать, что за мою московскую зиму я несколько цивилизовался. Я часто ходил в театры (с
некоммерческими целями). Много читал (но не учебники по химии). И теперь уже знал, как мне казалось, что-то о кино. И вот, я потерянно брожу по шумным вгиковским коридорам. Все мои надежды и детские планы опять рухнули. У дверей с табличкой «кафедра режиссуры» толпятся счастливцы в военных гимнастерках. Позвякивают медали. Фронтовики громко спорят. Слышно: «Грифитс!.. Чаплин!.. Бобслей! Сверхзадача!». О Грифитсе и Чаплине они говорят, как о своих приятелях. У актерского деканата в окружении неземных красавиц разглагольствует человек с пышными усами, обнимая по-свойски самую из них неземную.
– Ну, Ким Арташесович! Ну, пожалуйста! – просят его о чем-то студентки.
У всех этих счастливых людей впереди необыкновенная и недоступная для меня жизнь.
– Вы к кому, товарищ? – спросил подошедший малиновый.
– Сюда! – я ткнул пальцем наугад.
Это была дверь с табличкой: «Директор тов. Головня В. Н.». Деваться мне было некуда, и я вошел. За секретарским столом – никого не оказалось, а директорская дверь была полуоткрыта. Тогда я открыл ее пошире. Человек со строгим лицом и ровным пробором говорил по телефону. Он приглашающе кивнул, и я сел поближе.
– Да? – спросил директор.
Я молчал.
– Слушаю, – повторил он.
– Вот! – я судорожно развел руками. – Не знаю, товарищ Головня, как вас по имени и отчеству, но я уже второй год не могу поступить во ВГИК!
Головня посмотрел на меня внимательно.
– Что ж, – сказал он, – у нас это бывает, а зовут меня Владимир Николаевич.
– Но это же безобразие, Владимир Николаевич! – возмутился я. – Едешь, едешь к вам, добираешься, а у вас то эвакуация, то реорганизация!
В моем вопле, наверное, слышалось отчаяние. Головня взглянул на меня с интересом.
– И откуда же вы к нам добирались? – спросил он.
Я объяснил.
– Документы ваши покажите.
Я выложил на стол временное удостоверение. Оно стерлось по краям и распадалось на четвертушки. Четвертушки были подклеены папиросной бумагой. Потом я выложил аттестат.
– Что это? – воскликнул Головня, обнаружив на обороте золотую рыбину с надписью «Муксун в томате».
– Это мой аттестат, – пояснил я, – ведь я медалист!
– Вот, что, – сказал озадаченный Головня, – идите-ка за мной, может быть, с вами побеседуют. С моими документами в руках директор проследовал по коридору и остановился у двери, на которой не было табличек. «Ведет меня к малиновым», – подумал я. В комнате было четверо, но все в штатском. Один маленький, лобастенький сидел за столом отдельно – видимо, начальник. Головня наклонился к нему и что-то тихо сказал. Лобастенький взял мой аттестат и посмотрел на золотого муксуна в томате. Потом он молча передал аттестат присутствующим. Документ долго переходил из рук в руки. Один из четверки громко рассмеялся. Начальник взглянул на него, и тот умолк.
– Ну, что же, Виталий Вячеславович, – заговорил лобастенький, – вы, кажется, интересуетесь кино?
– С детства, – ответил я.
– А сколько вам лет? – спросил он.
– Семнадцать.
Кто-то снова рассмеялся, но под взглядом главного умолк.
– Вы могли бы нам пересказать какой-нибудь фильм?
– Могу! Хотите, «Боевой киносборник номер шесть»?
Лобастенький кивнул.
– «Боевой киносборник номер шесть»! – громко объявил я, как объявляют конферансье на концертах.
Все почему-то посмотрели на человека очень заграничного облика с благоухающей сигаретой в зубах.
– «Киносборник номер шесть»! – повторил я. – В главной роли артист Тенин!
И я принялся перечислять всех, кто значился в заглавных надписях «Боевого киносборника». Эти фамилии, от оператора с его ассистентами, до директора со всеми его администраторами, я мог бы повторить без запинки, в любое время дня и ночи.
– Часть первая! – объявил я и с патологической точностью, со скрупулезными подробностями пересказал первую часть. – Часть вторая!
– Стоп! – закричал лобастенький. – Довольно!
Шикарный человек с заморской сигаретой встал и взволнованно прошелся по комнате.
– Тебе так запомнился этот фильм? – спросил он.
– Еще бы, я из-за него чуть не утонул, – объяснил я.
Жизнь моя, уже в который раз, до смешного неправдоподобно перевернулась. Маленький лобастенький был Сергей Михайлович Эйзенштейн, а шикарный и благоухающий – Сергей Юткевич. Он как раз набирал новый режиссерский курс для своей мастерской. Руководствовался он теорией «чистого листа». Предполагалось, что ученик, напичканный сведениями по истории и теории кино, заведомо не способен создать ничего нового и оригинального. Предпочтительнее – полный невежда, родом из дикой глубинки. Я оказался идеальным претендентом! Какую-то роль во всем этом сыграл, наверное, и «Боевой киносборник». На следующее утро директор мне объявил, что я принят во ВГИК на режиссерский факультет.
– Ты, надеюсь, понимаешь, что все происшедшее – чистая случайность?
– Конечно, конечно! – радостно согласился я.
– Нет, – пока ты этого не понимаешь, – вздохнул Головня.
Общежития у ВГИКА не было, и жилье для вгиковцев было разбросано в разных частях Москвы и Подмосковья. Иностранных студентов селили поблизости – в Алексеевском студгородке. Наших размещали за городом, в Лосиноостровской. А инвалидов войны и девушек устроили в центре, во втором Зачатьевском переулке. Здесь был когда-то монастырь, основанный в память о непорочном зачатии Девы Марии. В его бывших кельях и поместили всех красавиц и будущих кинозвезд. По этому поводу было много шуток, но потом все привыкли, и девушки тоже. Зачатьевка стала самым веселым местом у вгиковцев. Она превратилась в наш клуб. Сюда по вечерам приезжали и студенты-москвичи. В бывшей трапезной стоял казенный рояль, и здесь с утра студентки по очереди разучивали гаммы, распевались, а ближе к ночи начиналась болтовня, хоровое пение и флирт по углам. На этом же рояле потом непременно спал кто-нибудь из припозднившихся гостей.
На втором этаже, над трапезной, гнездились помещеньица, никакого отношения ко ВГИКу не имевшие. Они возникли «явочным порядком» и жили в них татарские семьи – потомки дореволюционных московских дворников. Комнатки разделены были тонкими фанерными, а иногда и картонными, перегородками. Общий коридор постепенно стал общей кухней. У каждой двери гудел и коптил примус. Потом коридор стал и общей ванной. Чугунная ванна на львиных ножках была гордостью жильцов и стояла на видном месте. В ней стирали белье, купали младенцев и стариков. Ни у кого это не вызывало ни удивления, ни смущения. Одна дверь была недавно окрашена и над ней красовался трехцветный испанский флаг. Для непонятливых было написано по-русски: «Испания». Эту комнату, таким же явочным порядком, заняли студенты – дети испанских республиканцев, которых некогда вывезли в Советский Союз во время гражданской войны. Они привыкли жить в детдомах и здесь тоже поселились коммуной.
Часть вгиковцев поселили за городом – в дачных поселках Клязьма и Мамонтовка. Приближалась осень, дачи опустели и хозяева сдали комнаты и веранды вгиковской администрации. Езда в электричке плюс езда по Москве занимали ежедневно полтора-два часа, не считая позднего возвращения с дачной платформы, по темным грязным улочкам. Мы поселились в мезонине вчетвером: два художника – ростовчанин Борис Лоза и ленинградец Лелька Шварцман, «украиньский письменник» (так он себя величал) Иван Стрелец и я. Несмотря ни на что, мы были довольны. Художники были довольны потому, что всюду есть пейзажи для этюдов. Иван Стрелец потому, что хозяйка выделила ему отдельное рабочее место в курятнике. Иван писал «дуже поетичний сценарий, як у Довженки». Он бродил по курятнику из угла в угол и завывал свои стихи.
Я тоже был доволен, а правильнее сказать, счастлив. В Мамонтовке местный начальник милиции долго в лупу рассматривал мое временное удостоверение, а потом отклеивал от него папиросную бумагу.
– Удостоверение у тебя, можно сказать, настоящее. В смысле, по правилам сделанное, – туманно констатировал начальник, – но оно у тебя давно просроченное. Такую рвань продлевать не имеет смысла. На артиста учишься? Тогда пиши заявление – будем делать новый паспорт.
Мамонтовка – не столица, а всего лишь населенный пункт в Московской области. Здесь были другие порядки и облегченный паспортный режим, ориентированный на здешний контингент. Вот, например, наша хозяйка, Калерия Евсеевна Ломакина. Она же, без сомнения, социально-чуждый элемент! В первый же день она рассказала нам всю свою жизнь.
– Я ведь не из простых! – объявила она. – Мой супруг имел в Твери пять синематографов. И дачу я, кому попало, не сдаю. Сдала вам только потому, что вы близки к синематографу. Я независима! У меня свое дело!
Она рассуждала о «своем деле», как будто в нашей стране нет никакого социализма! И ведь у нее, наверняка, чистый паспорт! Как, впрочем, теперь и у меня! О «деле» Калерии Евсеевны следует упомянуть особо. Она разводила белых мышей. В клетках, громоздившихся по всем помещениям и до самого потолка, денно и нощно суетились и пищали эти отвратительные красноглазые существа. Мало того, что они воняли! Самые юркие постоянно убегали из клеток. Их можно было обнаружить где угодно – на столе, в тумбочках, в рукавах и карманах и, самое неприятное – в постелях. «Письменник» Стрелец не раз по ночам вскакивал с кровати, изрыгая длинные южнорусские ругательства.
Калерия поставляла мышей в Институт экспериментальной медицины. Главной статьей дохода была не стоимость
мышей самих по себе, а продовольствие, которым предписывалось кормить этих элитных подопытных зверюшек. В самые тяжелые времена из экспериментального института в Мамонтовку к Калерии привозили маслице, сахарок, свежие фрукты-овощи, мясные и рыбные деликатесы. Все это поставлялось на законных основаниях и с научными целями. То, что не съедали мышки, поступало в сумках и мешках к домработнице Насте для подпольной реализации.
У хозяйки и домработницы были сложные отношения. Настя жила в прислугах у Калерии еще с тех пор, когда та была владелицей пяти синематографов. Служанка и госпожа часами пили кофе и дулись в подкидного. Когда по ходу игры возникали разногласия, в обеих вдруг просыпалась классовая ненависть. «Кровопийца! Сплотатор-ша!» – кричала Настя. А Калерия обзывала Настю «быдлом». Потом они мирились и предавались воспоминаниям. Существовать друг без друга они не могли.