355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Мелентьев » Разведка уходит в сумерки » Текст книги (страница 6)
Разведка уходит в сумерки
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:20

Текст книги "Разведка уходит в сумерки"


Автор книги: Виталий Мелентьев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– О я, я! Наин капут… Пфайер… – Все так же старательно, смешно выпучив испуганные глаза, пояснил: – Котьел.

– Пошли! – решил Андрианов.

Немца выставили вперед, и он пошел между лейтенантом и Дроботом. Дробот попросил:

– Объясните ему, чтобы он вел нас поверху, между минными полями. Сверху будет легче прорываться, чем из траншей.

Лейтенант оценил дроботовское предложение и сразу вспомнил об остальных – превратившись в рядового разведчика, он забыл о взводе. Слева, и прямо, и сзади тоже было относительно тихо. Ракеты взлетали только слева – там, куда собирался идти взвод. И еще далеко вправо, за рощей, неподалеку от которой лежали люди Петровского. Андрианов посмотрел на пленного и сразу уловил смысл его слова «котел». Взвод действительно находился в окружении – в «котле». И каждую минуту этот «котел» мог закипеть, вспучивая пузыри разрывов, щедро разбрызгивая горячие осколки. Нужно было уходить. И уходить всем, чтобы потом не мучиться душевно, ненести ответственности перед начальством, перед оставленными в «котле» людьми.

Лейтенант оглянулся и увидел, что Прокофьев, так лихо бежавший впереди всех, рядом с лейтенантом, бочком отходит в тыл группе.

«Догадливый», – тепло подумал лейтенант и приказал: – Дробот, прикройте взвод с тыла.

Дробот кивнул и прижался к траншее. Взвод стал выбираться наверх. Немец спешил, он вел людей торопкой рысцой. Разведчики едва успевали вываливаться за тыльный бруствер. Дробот следил за ними и в то же время посматривал на пустые теперь траншеи, которые недавно атаковал взвод. Когда последний разведчик скрылся в темноте, Дробот тоже оперся руками о край траншеи, чтобы выпрыгнуть и двинуться за взводом, но вдруг увидел шарившего в траншейной нише человека.

– Кто там? – озлобился Дробот. – Почему отстал?

– Это я, Прокофьев. Гранаточки разыскиваю, – голос у Прокофьева дрожал. – Все-таки на прорыв.

«Испугался», – подумал Дробот и недобро бросил:

– Давай, давай, ага.

Прокофьев выбрался из траншеи и пошел чуть позади сержанта, но Дробот, сам не зная почему, остановился и молча пропустил его вперед.

* * *

Немец повел взвод в тыл и, когда разведчики уже решили, что оп нарочно заводит их к своим, резко повернул и двинулся к передовой. На атакованном взводом участке передовой с парадным грохотом разорвался тяжелый снаряд, вырвал из темноты безжизненную землю, поиграл тенями проволочного заграждения и под свист и фырканье осколков растворился в темноте.

Почти сейчас же на передовую упала серия мин, взрывы солидно и однотонно крякнули, услужливо подсвечивая черный дым, оставшийся от соседки. Потом забарабанило вразнобой, и сквозь этот грохот от рощи взвилась ракета. Зеленая, праздничная, она летела неторопливо, словно любуясь собой и милостиво разрешая любоваться другим. От нее отлетали изумрудно-белые звездочки. Немец смотрел на эту ракету почти с таким же ужасом, как на стену огня, колышущуюся на передовой. Андрианов толкнул его и приказал: – Шнель!

Андрианов знал – ракету пустил Петровский. Он извещал, что начинает отход и ведет огонь, чтобы отвлечь внимание противника на себя.

Ракету увидели не только разведчики. Ее увидел и капитан Мокряков и приказал артиллеристам поставить заградительный огонь. Перед березовой рощей встали разрывы, окрашивая белые стволы в трепещущие алые и багровые тона. Краски быстро менялись, перемежались с тенями, и казалось, что березы качаются и даже стонут. Стонут потому, что по их стволам стекает горячая алая кровь.

Заградительный огонь входил в план проведения поиска, и то, что он был поставлен по плановому сигналу, на запланированном месте, почему-то успокоило Андрианова. Он опять повторил: – Шнель!

Пленный качнулся, с безмерной болью обреченного посмотрел на лейтенанта и теперь уже медленно, часто оглядываясь на бушующий слева огонь, пополз вперед. И тут случилось то, чего никто не ожидал: за далеким лесом полыхнули зарницы. Их становилось все больше. Они выхватывали из темноты островерхие вершины деревьев, подсвечивали низкое, слоистое небо, и оно поднималось и раздвигалось. Зарницы трепетали и перебегали по этому странному, слоистому небу с пепельными краями, и разведчики отметили: – Во дают наши! Но уже в следующие секунды этот восторг сменился почти ужасом: первые советские снаряды разорвались совсем неподалеку, справа от взвода. Потом снарядов стало больше, и передовая задрожала мелкой дрожью. Разрывы слились в рев, который исходил примерно из того района, где был второй проход в заграждениях.

Теперь и слева, и справа, и позади, и впереди бушевал огонь – свой и немецкий. Над приникшими к земле людьми пролетали осколки оторвавшихся от серии, слишком близко разорвавшихся снарядов, и двинуться вперед, казалось, не было ни возможности, ни сил. Андрианов оглянулся, и первое, что он увидел, был все тот же обреченный взгляд широко раскрытых глаз пленного.

* * *

Слишком долго капитан Мокряков не видел удачи. Слишком часто упрекали его начальники. А он, уже пожилой и по-своему многоопытный человек, ничего не мог сделать – ведь в поиски ходил не он. И даже готовя этот необычный поиск, он в глубине души не очень-то верил в его успех: слишком сильна была оборона противника, да и сам противник попался чересчур настырный и хитрый.

Но чем дальше шла подготовка, чем глубже втягивался в нее Мокряков, тем дороже становилось ему общее дело. Утрясая вопросы взаимодействия, выклянчивая дополнительные лимиты снарядов на плановые огни, он все чаще увлекался и начинал чувствовать себя и молодым и сильным. История с брусничной водой не только растрогала его, но и убедила, что его любят и уважают. И он понял, что тоже любит разведчиков – таких молодых и так часто рискующих собой. И ему, рядовому разведчику времен гражданской войны, вспомнилась молодость, в нем ожила та любовь, с которой они, совсем еще мальчишки, относились к своему командиру. Мокряков без особого труда почувствовал и себя таким же любимым командиром и ощутил ответную, почти отцовскую любовь к разведчикам.

Эта несколько неожиданная и, пожалуй, запоздалая, но все-таки справедливая любовь помогла ему сделать то, что в иное время капитан никогда бы не сделал. Мало того, что он с особой тщательностью обеспечивал поиск, он еще сумел добиться редкого в условиях твердой обороны огневого резерва.

Случилось это так. Мокряков понимал, что дерзкий план, как и всякий план на войне, нес в себе зародыш неожиданности, и весьма опасной. Вероятно, раньше Мокряков и повздыхал бы и посетовал, но в конце концов вспылил и решил: «А что же сделаешь – война. Тут без неожиданностей, без риска невозможно. Тут и убивают». И если бы поиск провалился, он бы долго мучился и переживал гибель людей не только как случайную неудачу, но еще и как свою боль. На войне не принято долго оплакивать потери, а командир должен уметь владеть собой. И постепенно все бы забылось.

А теперь, когда уходящие на опасное дело люди были не просто его подчиненные, а любимые подчиненные и, кажется, любящие, – он не мог терпеть опасных неожиданностей.

Поэтому Мокряков под предлогом уточнения информации отпросился у своего начальства и съездил в штаб армии, артиллерией которой командовал его бывший однокашник, и выложил ему напрямик все свои сомнения. Командующий артиллерией про себя отметил, что бывший разведчик Мокряков, во-первых, не бог весть как преуспел в жизни, а во-вторых, – и это было, видимо, главной причиной его медленного восхождения по служебной лестнице – так и остался очень мягким человеком, прикрывающим вспыльчивостью и показной строгостью эту свою губительную для военного человека мягкотелость. Командующий, хоть и со вздохом, приготовился было отказать старому боевому товарищу, как вдруг ему пришла отличная мысль:

– Знаешь, Мокряков, а я тебе дам целый полк.

Мокряков недоверчиво покосился на полковника, горестно вздохнул и начал торопливо собираться: ему не нравилась покровительственная улыбка полковника.

– Не нужно, – пробормотал он. – Я ведь серьезно…

И полковник, поняв, что обидел товарища, подтянулся, стал серьезным.

– Я не шучу. Дам полк… на одну ночь. И не какой-нибудь, а свой главный резерв – тяжелоартиллерийский. Но с одним, точнее, с двумя условиями: первое – только на одну ночь. На рассвете они снимутся с позиций и уйдут. И второе – боеприпасов не более половины боекомплекта. Полбыка, – прикрывая глаза и потягиваясь, многозначительно уточнил полковник. – У нас с этим строжайшая дисциплина. Согласен?

Мокряков уже видел, что полковник не шутит, и все-таки не совсем верил ему. Очень захотелось пить, но пи кваса, ни брусничной воды у полковника не было. На столике стоял только котелок с чистой, некипяченой водой. И, теплея душой, Мокряков припал к этому котелку и пил из него долго, с удовольствием, но бесшумно: уже после первого глотка он понял, что сделал глупость – нужно было воспользоваться кружкой. Теперь он старался пить бесшумно.

– Ну спасибо, – пробормотал он растроганно. – А тебе… тебе ничего не будет?

– Думаю, нет. Видишь ли, все равно полку нужно сниматься с этих позиций – предстоит маленькая операция местного масштаба. Так я его подниму на денек раньше: пусть разомнутся. Засиделись.

Тут полковник с притворным возмущением выкатил темные глаза и с дурашливой строгостью, явно подражая какому-то начальнику юношеских дней, пробасил:

– А это ничего, товарищ Мокряков, что вы пользуетесь самым обыкновенным блатом? Это ничего, что вы подбиваете старших начальников на должностные преступления? Вы считаете, ничего? Позволительно?

На что Мокряков, тоже явно подражая кому-то, пропищал:

– Ничего… позволительно…

– Ага… ну-ну… – И полковник, сразу утратив строгость, с удовольствием расхохотался, похлопал Мокрякова по животу и с сожалением отметил:

– Стареем, стареем, друже.

Мокряков ехал домой не столько окрыленный, сколько внутренне обновленный, уверенный и в дружбе, и в любви, и в том, что сам он не такой уж неудачник. Вот ведь – полковник, начальник артиллерии армии, что ни говори, а генеральская должность, и – котелочек. И кроватка под серым одеяльцем. И лампа с разбитым стеклом.

– Что ж… свой брат, военный…

И постепенно, подспудно вера в себя, в своих людей и в успех поиска все крепла и крепла в Мокрякове. Но она чуть было не испарилась на наблюдательном пункте, откуда он руководил поиском. Пользоваться этим пунктом разрешил командир полка, как только узнал, что Мокрякову придан целый артиллерийский полк.

– Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков, – пробурчал командир полка. – Они все тихие-тихие, а потом вдруг… вот такое.

Мокряков чувствовал себя здесь не совсем на месте, но внутренняя уверенность, что все обойдется как нельзя лучше, еще не оставляла его, и он довольно успешно поддерживал разговор с вежливым и сдержанным командиром тяжелого артполка, саперами и связистами и даже заставлял себя не суетиться. Провожать взвод он не пошел, потому что ему было больно прощаться с людьми, уходящими на опасное дело, и еще потому, что ему казалось неудобным покидать наблюдательный пункт, где собралось столько начальства.

Первые, еще робкие сомнения в успешном исходе дела пришли в тот момент, когда стало ясно, что немцы оставили один участок своей обороны пустым. Они настолько были уверены в глупости своего противника, что не позаботились даже о маскировке участка двумя-тремя ракетчиками и автоматчиками. Начальство сдержанно отметило это, но Мокряков так же сдержанно возразил, что это было предусмотрено.

Смятение началось с возникновения перестрелки возле кустарника, а потом все крепло и крепло. Начальство сначала только делало свои замечания, потом стало вносить предложения и, наконец, откровенно признало, что план нарушен и поиск, по всему видно, провалился. Мокряков замолк, потом стал бледнеть, что ему было совершенно несвойственно, затем им овладела сдержанная, холодная ярость. Ни на кого не глядя, он неожиданно даже для самого себя властно бросил, ни к кому, собственно, не обращаясь, но посматривая на безмолвного и явно сочувствующего ему начальника связи:

– Поиск не окончен, комментарии преждевременны. Решения пока еще принимаю я. – И так же независимо замолк. Начальник связи благодарно улыбнулся ему: уж он-то знал, что когда операция срывается, то во всем бывает виновата связь, и он персонально, а когда операция проходит успешно, то награждают всех, а о нем и его людях забывают.

На наблюдательном пункте установилась недобрая тишина. Она была так тягостна, что Мокрякову, как и Сиренко на передовой, вдруг захотелось закричать или выскочить и убежать на передовую, а еще лучше к немцам в зубы, чтобы лично узнать, что же там делается, что случилось с его, ставшими такими дорогими, людьми. Но он не мог бежать или кричать, во всей полноте познавая самую тяжкую часть командирской доли – ответственность даже за то, чего он не мог знать.

Капитан вышел из блиндажа и долго следил за полетом ракет, стараясь по их полету, по снопам трассирующих пуль, просто по автоматным трелям и взрывам определить, что происходит на «ничейной» полосе. Из-за дощатой двери доносился голос командира полка, добивавшегося докладов от командиров батальонов. Потом того же требовал от своих разведчиков командир артполка. Полученные сведения их, видимо, не удовлетворяли, и они громко возмущались людьми, «которые ничего не умеют организовать».

Мокряков слушал их и злился. Он ничего не мог поделать и только ругался про себя – однообразно и методично: в обычное время он не любил стандартной ругани-присловья. А сейчас ругался с удовольствием. И в тот самый момент, когда он наконец признал, что поиск провалился, а сам он, в сущности, бездарный и, что еще обидней, невезучий человек, дверь распахнулась, и сияющий начальник связи крикнул:

– Капитан, твои «языка» взяли!

Мокряков в первое мгновение не мог ни двинуться с места, ни ответить. Пропала холодная ярость, пропало все: просто щипало уголки глаз, сердце билось, и он почему-то растроганно шептал:

– Ну вот… вот…

– Ну что же ты, – укоризненно крикнул начальник связи, – Мокряков!

– Я смотрю, – хрипло ответил капитан и, счастливо кляня себя за излишнюю сентиментальность, потрогал уголки глаз. От этого их защипало еще сильнее.

Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:

– Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.

По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».

Но тайн у Мокрякова не было – он просто беспокоился о людях. О тех людях, которых любил.

* * *

Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:

– Вот, – он кивнул на немца с кляпом во рту, – притащили…

Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.

Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.

У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза – серые и выпуклые – делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.

На немца смотрели по-разному – с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.

Однако пленный относил их на свой счет. Потому он очень быстро освобождался от несвойственной ему униженности и трусости. Он уже не стоял в той подчеркнуто строгой, слегка угодливой стойке «смирно», которая так отличала служащих в гитлеровских войсках от военных всех других армий. Он чуть-чуть отставил ногу и большой палец правой руки заложил в карман. От этого фигура пленного чуть скособочилась. В ней появилось нечто ленивенькое, независимое, хотя исполнительность, даже угодливость жили и выпирали из него.

Однако собравшиеся были достаточно опытными военными, чтобы по этим, еще мало заметным изменениям в облике пленного не понять, что происходит в его душе. Понять и возмутиться неистребимой ее самовлюбленностью и, пожалуй, наглостью. А поскольку эти изменения произошли в том самом пленном, которого притащил Сиренко, чувства уважения и даже умиления проходили. Поднималось возмущение и презрение к этому, все еще воображавшему себя сверхчеловеком, «языку». Но высказать немцу это мешало то, что он все-таки был пленным.

Все происходило в полном молчании и в считанные минуты, но все эти изменения были так заметны, что требовали какого-то вмешательства. И первое, что почувствовал Сиренко, было явное недоброжелательство. Словно он притащил не того, кого надо, словно он был виноват в том, что пленный оказался такой напыщенной дешевкой.

И эта явная несправедливость возмутила его: ведь он-то помнил и безвольное, податливое тело этого насмерть перепуганного аккуратиста, и его моргающие глаза. Он видел, как и какие изменения происходили в присутствующих и как они повлияли на пленного. Сашка мысленно возмутился: «Панькаются с ним, понимаешь, хоть бы добро какое… а то… слюнтяй. А виноватый вроде я».

Обида захлестывала его, и он, исподлобья оглядев и пленного и офицеров, нерешительно присел возле телефониста, чем заслужил недобрый взгляд командира полка. Толкнув телефониста, нарочито громко попросил:

– Слышь, дай закурить, что ли…

Голос его – густой и слегка осипший после пережитого напряжения – прозвучал гулко и неожиданно резко. Пленный язвительно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и вопросительно посмотрел на артиллерийского подполковника, которого признал старшим: артиллерист был более подтянут, щеголеват и холодно-осторожен. Может быть, оттого, что ему не нравилась блажь командующего артиллерией: в подчинении полкового разведчика он еще никогда не бывал.

Подполковник перехватил взгляд пленного, и тот вновь улыбнулся, едва заметно подняв плечи, словно желая сказать: «Мы-то с вами понимаем, что такое поведение солдата в присутствии старших офицеров свидетельствует о крайне низкой дисциплине и даже, если хотите, культуре. А без дисциплины, без того, чтобы военной культурой был проникнут каждый, – толку ждать нечего».

Командир артполка, прекрасно поняв пленного, все так же холодно посмотрел на него и ничем не выдал своих чувств.

И это было первым ударом по нервам пленного: он понял, что в этом блиндаже что-то не так, как он только что представлял себе.

Зато командир стрелкового полка отлично видел этот обмен взглядами и сразу же возмутился: и снисходительной холодностью артиллериста, и невозмутимостью Мокрякова, который, разложив карты на столике, наблюдал за происходящим, и даже собственным поведением, которое, как он теперь почувствовал, тоже дало пленному ненужную возможность возомнить о себе невесть что. Но больше всего он возмутился тем, что человек, которого притащили связанным, как петушка на кухню, презирает того, кто его притащил. Трус презирает храброго. А храбрый – это его солдат!

И командир полка решительно вынул портсигар и протянул его Сиренко. Сашка встал и смело взял папиросу. Взял потому, что чутьем своим, единством взглядов и характеров понимал – командир полка сделал правильно. Поменяйся они местами – Сашка поступил бы точно так же.

Он сдержанно поблагодарил командира полка, достал «катюшу» и, усевшись опять на бревнышко, деловито выбил искру, помотал в воздухе трутом, чтобы он разгорелся, и прикурил. И это был второй удар по нервам пленного. Удар тем более тяжкий, что ничего подобного он не мог себе представить. Происшедшее выходило за рамки его жизненного опыта. И что самое удивительное – оно, это происходящее, было полно своей внутренней логики. Понять ее пленный не мог – она была выше его понимания. Но она чем-то привлекала к себе, в ней таилось нечто такое, что жило и в самом пленном, потому что ведь и он был человеком.

Капитан Мокряков видел все и внутренне смеялся над всем – он уже знал таких пленных и их философию. И он знал, как с ними обращаться. Он подозвал Сиренко, усадил его на скамеечку и заставил рассказать все, что с ним произошло, сверяясь с картой. Потому, что рассказ Сиренко был самым главным в этой истории, все постепенно перешли к столику и, окружив его со всех сторон, следили за рассказом солдата и тоже сверялись с картами.

Непонятная логика событий продолжала действовать – солдат и самый неинтеллигентный на вид, пузатый человек сидели, а другие стояли вокруг и слушали. Все было наоборот, и все смущало пленного.

– Значит, сержант Дробот беспокоился, что взвод могут отрезать? – задумчиво спросил Мокряков.

– Так точно, – ответил Сиренко и с тревогой посмотрел на капитана. Сейчас он не казался Сашке ни смешным, ни старым.

Мокряков встал и неторопливо прошел к выходу. Все невольно проводили его взглядом, и даже пленный почувствовал, что этот русский офицер чем-то разительно не похож на остальных.

Капитан вышел и, притворив за собой дверь, несколько минут смотрел на россыпь огней, прислушиваясь к перестрелке, к ее спадам и взлетам. Перед глазами стояла карта, за нею лица Дробота и Андрианова.

Та любовь, то уважение, которые как бы обострились в капитане в дни подготовки поиска, обострили его чувства, а душевный подъем заставил мозг работать четко и проникновенно. Это соединение чувства и мысли, сплетаясь в эти короткие минуты, создало то высшее, непередаваемое состояние, которое можно назвать азартом, вдохновением, ясновидением и многими другими словами. Важно было другое – капитан находился на той самой высшей точке, на которую было способно взлететь его существо, и с этой неизмеримой человеческой высоты он ясно видел, понимал и чувствовал то, что ни он прежде, ни его начальники теперь не могли понимать и видеть.

Он понял жертвенную смелость Дробота, который мог не отвлекать на себя внимание врага, но сделал это, потому что был настоящим товарищем и человеком. А когда капитан понял главное, он понял и все перипетии его единоборства с противником, и его путь.

Он понял Андрианова, который не мог знать об успехе Дробота и потому не мог поставить под удар не только приказ, высший для него закон, но еще и нечто более высшее, неосязаемое и трудно высказываемое – то, что называлось честью подразделения и в то же время честью самого офицера.

Он понял и Петровского, который не знал всего и поэтому, как всякий дисциплинированный сержант, просто выполнял задачу: не мудрствуя лукаво, лежал и ждал сигнала, хотя, вероятно, и его беспокоила явно изменившаяся обстановка. Но он тоже верил командирам и товарищам и ждал.

Все, вместе взятое, – железная дисциплина Петровского, личная инициатива Андрианова, отчаянность Дробота – вызывало в капитане приливы любви к своим людям и вдохновения. Теперь он словно видел их движение, подслушивал их мысли, видел препятствия, и в то же время, вспоминая пленного в блиндаже и пленных, которых он брал в годы гражданской войны, он понимал и противника. И, сопоставляя эти понятия, сверяя их, мысленно – по карте и конкретно – по росчеркам трасс и полету ракет, принял решение.

– Товарищ подполковник, – вернувшись в блиндаж, обратился он к артиллеристу необыкновенно ровным, даже бесцветным голосом. – Попрошу поближе. – И когда артиллерист присел за столик, Мокряков пояснил: – Я не хотел тревожить вас, но положение складывается очень трудное. Поэтому немедленно дайте огневой налет вот сюда, к проходу в проволочных заграждениях. Однако оставьте коридор между освобожденным противником участком и районом налета. Кроме того, обработайте вот эти кустарники. Затем поставьте заградогонь по всей линии вторых траншей противника в границах… – Мокряков уверенно указал эти границы. – Очень прошу учесть – дорога каждая минута.

Он снова повернулся и вышел. Артиллерист посмотрел ему вслед и удивленно пожал плечами:

– Почему он считает, что противник освободил этот участок, и почему… – Но, приглядываясь к карте и к отчеркнутым Мокряковым границам, оживился. – Хотя… – И, снова приглядываясь к карте, сверяя ее со своей и автоматически подсчитывая необходимые изменения данных для ведения огня, уже совсем весело, задорно блеснув глазами, доверительно сообщил командиру стрелкового полка: – Ваш разведчик – большой оригинал, но…

И почти сейчас же артиллерийский наблюдатель доложил:

– Над обороной противника вспышки артиллерии.

– Куда он ударит? – озабоченно спросил командир стрелкового полка. Артиллерист не ответил. Он уже вызывал своих людей.

И о Сиренко и о пленном все забыли. Началась та скрытая от солдат и строевого офицера, иногда педантичная, вызывающая раздражение, но чаще всего по-своему творческая и вдохновенная штабная работа, которая порой решает исход боя и даже сражения.

Чем дольше смотрел и слушал Сашка, тем меньше и незаметнее он становился в собственных глазах. Доклады и команды, решения и распоряжения все наслаивались и развивались в таком стремительном темпе, что Сиренко уже не мог ни уследить за ними, ни понять их. Он просто видел огромное напряжение офицеров, и масштаб их деятельности, и степень их подготовки. И все-таки видел он не столько этих офицеров и их работу, сколько капитана Мокрякова, – может быть, потому, что все они выполняли его волю и удивлялись его проницательности.

В последний раз Мокряков удивил всех присутствующих тем, что вдруг ворвался в блиндаж и приказал:

– Предупредите третий батальон и соседей слева, чтобы они посматривали: взвод выходит на их участке.

Никаких, решительно никаких данных для передачи такого распоряжения на наблюдательном пункте не было. А капитан предупреждал. И это предупреждение было немедленно передано.

Минут через пятнадцать из самой крайней роты третьего батальона позвонили и доложили, что перед их обороной появилось подозрительное движение. Им передали: удвоить бдительность, приготовиться к встрече взвода.

Когда об этом доложили капитану, он промолчал. Ведь он был уверен, что так и должно быть. Он видел, что после того, как артиллеристы резерва выполнили его команду и на немецкой стороне вспыхнули очаги разрывов, со стороны прохода к немецким проволочным заграждениям протянулась тоненькая и жалкая дуга автоматной трассы: пост прикрытия прохода заметил прорывающихся разведчиков и, верный дисциплине и приказу, обстрелял их. Разведчики не ответили. Зато потом, когда ударили пулеметы, они ответили дружно, из всех автоматов. И по удалению перестрелки Мокряков понял: Андрианов повел людей не в лощину, которая, очевидно, простреливалась теми же пулеметами, а в сторону – как раз на левый фланг полка.

Там они вышли. Оттуда они и доложили о выходе, о том, что с ними пленный и что потерь взвод не имеет.

Это была невероятная удача. Весть о ней мгновенно пробежала по многим проводам и вернулась обратно в виде поздравлений, благодарностей и обещаний наград. Мокряков равнодушно принимал поток похвал, и не потому, что он всегда был равнодушен к ним. Нет, просто он все еще находился в том возвышенном состоянии духа, которое приходит к людям не часто. И в этом своем вдохновении, когда свои, горячо любимые им люди оказались вне опасности, когда стало совершенно ясно, что действовали они даже лучше, чем он надеялся, – он задумался над действиями тех, кто им мешал: о противнике.

Теперь, когда в его руках побывала высшая в его положении власть, когда он познал, что такое настоящая, деятельная любовь к подчиненным, и когда его все еще не оставляло то, что называется вдохновением, – он сумел трезво оценить ход мышления врага и со всей очевидностью понял, что это мышление двойное. В действиях противника явственно переплетались два замысла. Один – коварно-изящный, другой – прямолинейно-грубый. Первый – идущий от ума, умения поставить обстановку себе на службу, использовать ее во вред противнику, второй – рассчитанный на грубую силу, массу, на власть.

Капитан Мокряков вошел в блиндаж и остановился перед пленным. Он сидел на обрубке бревна перед чернявым, плохо выбритым, в неопрятной шинели переводчиком из разведотряда штаба дивизии. Пленный испуганно посмотрел на капитана и вскочил. Мокряков рывком подвинул к себе его обрубок бревна, уселся на него и жестко приказал:

– Узнайте, кто у них начальник разведки.

Переводчик с плохо скрытым пренебрежением уколол Мокрякова взглядом, всем своим видом показывая, что капитану следовало знать об этом раньше, и задал вопрос.

– Обер-лейтенант Гельмут Шварц, – отчеканил пленный, и переводчик рассерженно заметил ему, что он врет: у них в полку другой офицер занимается разведкой.

Пленный побледнел и, прижимая руки к груди, заверил, что он говорит правду: разведкой занимается Гельмут Шварц.

Мокряков, наклонив голову и глядя в пол, все так же жестко прервал перебранку пленного и переводчика новым вопросом:

– Спросите у него, почему обер-лейтенант Гельмут Шварц не в ладах со своим начальством?

Обиженный неприятным, по его мнению, тоном капитана, переводчик снисходительно усмехнулся и пояснил:

– Я не думаю, товарищ капитан, чтобы строевой ефрейтор мог знать об отношениях между старшими офицерами.

Капитан молчал, все так же глядя в пол. Переводчик пожал плечами и задал новый вопрос. Пленный дернулся и широко открыл глаза. Он смотрел на капитана, как на чудо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю