355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Дмитриев » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:27

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Виталий Дмитриев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

я преисполнен дивной лени.

С утра, не раздвигая штор,

и телевизор не включая,

я видеть не хочу в упор

тебя, Страна моя родная.

Не потревожат сладкий сон

ночных парламентов дебаты.

Я отключаю телефон.

Я затыкаю уши ватой.

И, с полки сняв роман Дюма,

вновь забываю всё на свете.

Уж если мир сошёл с ума,

мне, за компанию, не светит.































* * *

Городу моему

не отойти ко сну –

всё-то ему не спится –

молча глядит во тьму…

Я ли не помяну

скомканные страницы,

Прочерк вместо судьбы?

Прочие, знали бы,

что им она пророчит.

Век бы её любил,

только не позабыл

пристально-злые волчьи

гаснущие зрачки

окон на дне реки…


Снова, как той ночью

смотрят, не узнают…

Ну а меня уют –

корчит…









* * *

Стою один на скудном пустыре,

пытаюсь память бедную согреть

и усмехаюсь мыслям невесёлым.

Былой костёр хочу разворошить,

но нет огня, а сверху порошит

тончайший снег февральского помола.

Возможно это вечности налёт,

он покрывает жизни переплёт,

как пыль. Коснись рукой и отразится

звезда ночная, впаянная в лёд,

горящая над новою страницей.









































В Ялте


Море умирает возле мола,

делает ленивые зевки,

всё во время шторма раскололо,

а теперь шлифует черепки.

Изумрудным донышком бутылки

пробует прельстить и обмануть.

До чего бездонная копилка –

стоит только руку протянуть…


А усадьба светится в тумане

и горит над берегом костёр,

и стреляет чаек дядя Ваня

над вишнёвым садом трёх сестёр.































* * *

Прибывает вода в реке, подступает к дому.

Видно где-то в верховьях дождь, а над нами ясно.

Даже если ветер доносит раскаты грома, —

“Ничего, – говорю, – пронесёт стороной.

Не страшно”.

Я уже привык к этим низким слоистым далям.

Оттого, видать, простор не радует взгляда.

Я лицо подставляю первым тяжёлым каплям.

“Ничего, – говорю, – наверное, так и надо”.

Ай да ветер дунул. С крыши летит солома.

Убирают бельё хозяйки, закрыли ставни.

Прибывает вода, подступает вплотную к дому.

“Ничего, – говорю, – пройдёт. А жизнь и подавно”.



* * *

Вот город, в котором давным-давно

суша напоминает дно,

камень стен источает сырость.

Вот дом, в котором я жил и вырос,

где, растворяя утром окно

во двор-колодец, мне суждено

страдать от жажды. Так уж случилось,

что этот город, в который влюблён,

фотогеничный со всех сторон,

равно прекрасный и в фас, и в профиль,

где я, двадцать лет отходив в “Сайгон”,

выпил цистерну плохого кофе,

давит меня, как гранитный гроб.

Но такой уж, видно, я остолоп,

предпочитающий жить в могиле.

Всё ожидаю всемирный потоп

именно здесь, увидеть чтоб

тонущим Александрийский Столп

и среди волн золотые шпили.

Вот сюжет картины – “Приплыли”.

























* * *

Над головой бабахнет пушка.

Асфальт размякнет от жары.

Июньским пухом, как подушки,

набиты пыльные дворы.

Присядь на низенькой скамейке

и закури, и спичку брось.

Огня медлительная змейка

ползёт от ног. Прожги насквозь

сухую землю под ногами.

Как безобидно это пламя.

Куда ни глянешь – пух летит

июньский, белый, тополиный.

Такая чудная перина

у самых ног моих горит.

Ну вот – ещё одна примета

скупого питерского лета.

Я знаю множество примет —

родимых пятен Ленинграда.

А впрочем, хватит. Мне не надо

деталей. Пусть другой поэт

займётся этим крохоборством.

Пускай достойный акмеист,

чураясь собственного сходства,

как будто на руку нечист,

вставляет в стих то башню крана,

то землеройный агрегат,

а я не стану. Мне простят,

надеюсь, мелкие изъяны.



* * *

Ночью в подъезде, где лампочки то ли разбили,

то ли свинтили – стоишь, к темноте привыкая.

Дом словно вымер, как будто его разбомбили

и расселили уже. Тишина-то какая.

Словно полопались все заводные пружины.

Вытянув руку, бредёшь и бубнишь поневоле:

“Нужно б свечей прикупить, фитилей, керосину,

масла лампадного, спичек, поваренной соли…”



























* * *

Хоромы сменив на полати,

свершив переезда обряд,

толкаясь на Старом Арбате,

зачем я так выпукло рад,

узнав на лубочной картинке

ограду, двойной светофор

в том месте, где улица Глинки

впадает в Никольский собор?


Зачем я цепляюсь за место,

коль время едино для всех?

Сквозь город, не стоящий мессы,

почти презирая успех,

бреду, то ли слаб, то ли болен.

Но вот наступает тот миг,

когда с четырёх колоколен

вещает единый язык.


И вновь вдоль изгибов канала

иду неизвестно куда.

Ты помнишь, ведь здесь протекала

иная, живая вода,

иные деревья шумели

под тёплым весенним дождём,

где Росси, Ринальди, Растрелли

рокочут, как пойманный гром.


И даже не верится толком,

что всё это сходит на нет.

Лишь ты, безымянным осколком

в пространстве блуждая, поэт,

ещё не предвидишь, не знаешь

куда и зачем возлетишь,

чьей кровью себя запятнаешь,

чью душу безвинно спалишь.



* * *

Город.

Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.

На Шпалерной в коммуналке

я бывал когда-то.

Навестить бы их, да жалко —

съехали куда-то.

Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,

разузнать при встрече

у друзей. Да их не стало.

А кто жив – далече.

У живых иные беды,

радости другие.

Я, наверно, тоже съеду,

сгину из России.

Город.

Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.





















* * *

Я бродил по белу свету.

Мир почти утратил веру.

Что же делают поэты,

душ российских инженеры?

Клеют лапти из махорки

да верёвки вьют из пыли,

чтоб заметили в Нью-Йорке,

чтоб в Париже оценили.



* * *

До бетонной плиты доплыву и нырну,

раздвигая медуз, в злое царство рапанов.

Блики солнца скользят по волнистому дну.

Потревоженный краб убегает за камни.

Мир безмолвия.

Вспомни книжонку Кусто,

самодельную маску из старой покрышки,

дно Невы…

Интересно да только не слишком.

Впрочем, Чёрное море ведь тоже не то,

что мне грезилось в детстве. Стиральной доской

грязноватый песок опускается ниже.

Ни кораллов, ни рыб. Я боюсь по Парижу

точно так же пройтись и сказать: “Боже мой,

вот о чём я мечтал”.




































* * *

Бродскому

Здесь который год поминают Цоя,

в шоколад подмешивают сою,

малому предпочитая большое,

не любят евреев, хотя в лицо я

не знаю ни одного юдофоба,

но если веками копится злоба,

нужен объект, разрядиться чтобы.

Впрочем, это вопрос особый,

и не будем пока об этом.

Здесь зимой морозно, дождливо летом,

здесь, охотясь, стреляют всегда дуплетом

и довольно просто прослыть поэтом.

Здесь, ошпарясь, принято дуть на воду,

в недородах любят винить погоду,

здесь всего четыре времени года

и страшнее рабства только свобода.

Уходя в траву, здесь ржавеют рельсы,

самогона в деревне – хоть залейся,

ты отсюда выбраться не надейся —

непременно шваркнут об тейбл фейсом.

Здесь, куда ни плюнешь – барак да зона,

здесь язык богат корнями, но крона

поражает скудостью лексикона

и кирзу нельзя отличить от Керзона.

Здесь пространства меряют на парсеки,

здесь нельзя купить аспирин в аптеке,

здесь забыли путь из варягов в греки

и леса вырубают вдоль рек, а реки,

высыхая, мелеют от лесосплава.

Здесь любая слава – дурная слава,

здесь нельзя налево, нельзя направо,

но и в центре тоже грозит расправа.

Здесь любви платонической или плотской

не бывает. Её заменили скотской.

“Всё не так, ребята!” – хрипит Высоцкий.

Здесь каким-то чудом родился Бродский.



* * *

Всё вернулось на круги своя,

наполняясь пространством и светом.

Что ж не чувствую разницы я

между Ветхим и Новым Заветом?

Я и рад бы войти в “Интернет”

или Бродского петь по-латыни,

только нет во мне этого. Нет

до сих пор, и не будет отныне,

потому что последний мой лист

отшумел и чернеет по краю.

Потому что всю прежнюю жизнь

я с улыбкой уже вспоминаю.






















* * *

Раскрывая глаза в солёной воде,

промывая, за неимением слёз,

этой мутной влагой, видишь везде

только муть и взвесь, и нельзя всерьёз

уповать на прозрачность. Вообще нельзя

ни на что уповать, ибо застит взор

эта муть и грязь, и нужна слеза

или море, чтоб смыть надоевший вздор.

Раскрывая глаза, рискуя прозреть,

здесь читай – “ослепнуть, как Гомер”,

понимаешь, что жизнь – это та же смерть,

но с обратным знаком. Хлябь и твердь

разделить ещё можно, но в небесах

всё едино. Стоит ли различать

первородный грех и смертельный страх,

чтобы время жизни качнулось вспять.



* * *

В матовых сумерках Летнего сада

неразличимы проталины веток.

Мне ничего в этой жизни не надо, —

даже спасительной лжи напоследок.

Если и грустен, так это лишь с виду.

Просто порой подбирается к горлу

глупый комок запоздалой обиды.

Вот и гитару любимую спёрли,

вот и зарплату опять задержали,

трубы текут, телефон отключили

за неуплату, и вздорожали

сферы услуг. Не услуги и были.


























* * *

В море ночует птица.

Клонится день к закату.

Что ж мне опять не спится,

словно больничной ватой

разум мой обложили,

чтоб не метался сонный.

Как же мы прежде жили

в этом аду укромном?

Денег не накопили.

Счастье порастеряли.

Сколько на книгах пыли, —

словно в душе печали.

Видно и впрямь жестока

эта земная доля.

Бог с ним, что одиноко,

лишь бы опять в неволю.



* * *

Я где-то прочитал, что человек

из лабиринта выбраться на волю

способен, лишь придерживаясь свято

одной стены. Тогда, в конце концов,

он выйдет, как Тезей, на свежий воздух

к высоким звёздам, морю, кораблю…

Жаль, я всю жизнь мечусь и не внимаю

чужим советам. Впору поумнеть,

остепениться… Вот недавно встретил

приятеля в Таврическом, и он,

не видевший меня считай лет двадцать,

пытался разузнать, как поживаю.

Что ж – врать пришлось, придумать на ходу

карьеру журналиста, жизнь в Москве,

престижный брак с художницей… Что, кстати,

и правда было некогда со мной,

но только вперемешку. Для чего

я врал, как будто снова примеряя

иную жизнь, которая тесна?

И море знает, почему шумит,

и небо знает, для чего бездонно,

и ни одна звезда не говорит,

но мы их окликаем поимённо.

Вот Сириус, вот Марс, а вот Венера.

Произношу нелепые слова.

Ни разу звёзд живьём на небосфере

не наблюдал. Лишь в юности, когда

расслабиться ходили в планетарий.

По небу звёздному идёт прогулка,

темно и тихо – мы портвейном булькаем.

Скользит над нами звёздная указка…

О, женщина, экскурсовод по звёздам,

жива ли ты?

И жив ли звёздный мир?



* * *

Наглая, подлая, пьяная,

лживая в покаянии,

что ж ты хитришь, страна моя?

Всё из-за подаяния?

Ну а своё? Раскрадено?

Иль за гроши распродано?

Так ведь и сдохнешь, гадина,

бедная моя Родина.

Храма ворота заперты.

Впору пройти сторонкою.

Что ж я стою у паперти,

мелочь в кармане комкаю?

Что ж я гляжу с надеждою

в это лицо испитое,

силясь припомнить прежнее,

давнее, позабытое?





































* * *

Переболела моя душа,

перетерпела, перестрадала.

Да и не стоили ни гроша

прежней поэзии причиндалы.

Словно старьёвщик, бредёт поэт,

под лопухами шурует палкой.

Что ни стихи – толчея примет —

смесь антикварной лавки и свалки,

или метафор крутой замес…

Да неужели не отстоится

смутного времени злая взвесь

в полупохмельных глазах провидца?



* * *

Камень и дерево. Только не нужно железа,

этой торчащей наружу витой арматуры,

ржавчины этой не нужно, архитектуры

сплошь напряжённой. Напоминают протезы

эти строения, напрочь лишённые смысла,

даже и в массе своей – инородное тело.

Пара ободранных сосенок здесь уцелела

да одуванчик торчит из земли с укоризной.

В слое культурном, который оставим потомкам,

что ты найдёшь, археолог? У каждого дома

груду бутылочных пробок? Зелёным осколкам

счёт потеряют, копая у стен гастронома.

Однообразие – вот нашей жизни примета.

Не летописец, нам этого даром не надо,

а самописец бесстрастный всё чертит и чертит

ровную линию смерти – ни взлёта, ни спада.
























* * *

Утро моё седое —

Здравствуй!

Пора проститься.

Тёплой морской золою

горло полощет птица.

Тут бы и стать собою,

молча обнять подругу.

Солнце над головою

встало, пошло по кругу.

Тут бы и перестроить

клин журавлиный взглядом…

Только для нас с тобою

даже и лжи не надо.



* * *

Я пытался жить, теребил судьбу по старинке,

расплетая нить, первозданным любуясь цветом.

Не скопил в глазу ни одной золотой соринки,

ничего не скопил. Никогда не жалел об этом.

Я всё брёвна таскал, да укладывал там, где надо.

Я почти устал, но не жду от судьбы пощады,

хоть давно замыслил изведать иную долю.

Говорят же, – есть на свете покой и воля.

Только издавна рабское что-то во мне засело,

всё никак не даёт оторваться душе от тела.

Видно я ещё похожу по самому краю,

видно губы свои в любви ещё искупаю.
















































Троицкое поле

Помню детство раннее, тридцать лет назад:

памяти окраина, город Ленинград,

дом напротив школы, заводской гудок…

Троицкое поле. Первый городок.

Словно по старинке вновь за слоем слой

пробую с картинки снять переводной,

чтобы обнажился первозданный цвет.

Да, видно, разучился за эти тридцать лет.

Мне уже не выбежать из дому с куском

булки, что посыпана сахарным песком,

мне уже не выгорит в фантики сыграть,

чтобы с чёком по три, а с накрышкой пять.

Меловыми стрелами разрисован дом,

снова за потерянным бегаю звеном.

Казаки-разбойники, штандары, лапта…

Нынче в этом дворике жизнь уже не та.

Улицы булыжные под асфальтом спят.

Закопал оружие пролетариат.

Даже из фонтанов здесь утекла вода.

Словно плотный занавес прежние года.

Что-то мы прошляпили, натворили дел.

Из моих приятелей – каждый третий сел.

Грустная статистика, страшное число.

А я вот из счастливчиков, – вроде пронесло.

Самому не верится. Ко всему привык.

Постучу по дереву, прикушу язык.

Никуда не денешься с этого двора,

потому что детство, брат, лучшая пора.

Ветерком непрошеным пролистает сад.

Ты ведь знал, что прошлого не вернуть назад,

а любви тем более. Впредь тебе урок.

Троицкое поле. Первый городок.



ОТКАЗ ОТ РОМАНА

Бахыту Кенжееву, другу-поэту, романтику и романисту

Я никогда не напишу роман.

Наверно, будь я трижды графоман,

меня б на это дело не хватило.

Рассказ могу, но тоже через силу,

чтоб не забыть сюжет, занятный ход.

Ну а роман как здание растёт —

сплошные коридоры и подвалы,

тьма перекрытий, лестницы, провалы,

от темы к теме хитрый переход.

Здесь время то летит, то вспять течёт,

то замирает. Так проходит год,

потом второй. А это лишь начало.

Герой взрослеет, женится, потом

супруге изменяет с секретаршей,

которая жены немного старше.

Скандалы, ссоры… Это в первый том.


Развод. Слепая ненависть детей.

Он пьёт и опускается всё ниже.

И вдруг – любовь. Полёт. Накал страстей.

Повторный брак. Медовый месяц. Мсти же

Ему, судьба. Пусть знает, что к чему.

Её ревнует он сперва к знакомым,

Потом к подругам. Ни на шаг из дома.

Не выдержав, она и впрямь ему

изменит. Это для второго тома.


И всё это не где-то в пустоте,

а в гуще исторических событий.

Они живут, допустим, в Сумгаите.

Героя моего зовут Бахытом.

Она армянка. Родственники, те,

которые с армянской стороны,

всё делают для разрушенья брака.

Развод. А тут резня. Он жив, однако,

и вот один, оставшись без жены,

переезжает в город Ленинград,

который вскоре станет Петербургом.

Путч. Город замирает от испуга.

Потом идёт постройка баррикад.

Явлинский арестовывает Пуго.

На танке Ельцин. Финиш. Смольный взят.


Какой размах, какое полотно —

простая жизнь на грандиозном фоне.

Распад Союза. Холодно. Темно.

Рост цен. Хандра. И водка по талонам.

По пьянке он бросается в окно.

Ломает ногу. Описать больницу —

грязь, нет лекарств. Про разовые шприцы

здесь и не знают, а из-за границы

нет помощи. Красотка-медсестра.

Герой влюблён, уже готов жениться

и в третий раз. Ну что ж – давно пора.


Ему под сорок. Тут бы жить да жить.

Бесплатный спирт. Но сколько же спиваться?

Жена ворует морфий. Мой Бахыт

из любопытства пробует ширяться,

потом всерьёз садится на иглу.

Жена в отъезде. Он без марафета,

его ломает. Описать и это.

А тут как раз – аптека на углу.


Ночь. Ограбленье. Бегство. Всё удачно.

Домой нельзя. К приятелю на дачу

он едет. В полуночной электричке

к нему подходят трое. Просят спички.

А спичек – нет. Разборка. Мордобой.

Разжали двери. Вышвырнули тело.

Тут встречный поезд. Фары из метели.

На рельсах погибает мой герой.

“Лишь ампулы разбитые блестели

на свежем окровавленном снегу”, —

так и закончить эту эпопею.

А всё-таки, ты знаешь, – не сумею,

Не напишу романа. Не смогу.








* * *


Моя соседка – мужняя жена.

Ей целый день на месте не сидится.

Из комнат в кухню ползает она

и оставляет слизь на половицах.

На кухне шепелявит ржавый кран,

наверно с жиру, бесятся котлеты.

А в комнатах – цветущая герань.

Видать, застой сопутствует расцвету

не только ряски. Но не в этом суть.

Я оболгал прекрасную хозяйку.

Она сама бы рада отдохнуть,

но у неё две дочки распиздяйки

и муж пропойца. Где тут отдыхать?

Но я сумею, было бы желанье,

и дочерей, и мужа оправдать,

поскольку всё достойно оправданья,

всё что угодно, всё, что наяву

имеет быть за стенкой и за шторой,

покуда я вне времени живу.

Который час? А год? А век который?



* * *

Если где-нибудь увидишь человека с белой тростью,

уступи ему дорогу, потому что он слепой,

потому что в этом мире быть слепым совсем не просто —

трудно жить и не смешаться с этой зрячею толпой.

Так в романе Макса Фриша человек решил однажды, —

назову себя, к примеру, ну хотя бы Гантенбайн.

А в романе Кобо Абэ человек забрался в ящик.

А ещё в одном романе человек не делал зла

и прослыл за Идиота. А ещё в одном романе

человек был сам писатель, написавший свой роман

про Христа и про Пилата. Сжёг его и убедился —

рукописи не горят





















* * *

С. Г.

Неужели же годы прошли

И действительно старость настанет?

Сколько прошлого мы погребли!

Только детство приходит на память.

Там столетник вытягивал жар,

А под утро сбивалась повязка.

Если сон – непременно кошмар

Из какой-то запутанной сказки:

Братья скачут, окно отвори…

А на ключике пятнышко крови.

И вздымается страх изнутри

Первобытный, уже наготове.

Иллюстрацией к Шарлю Перро —

Эти годы волшебного бреда.

Подарила жар-птица перо,

От него-то, наверно, все беды.

Тот росток, устремившийся ввысь,

Тонкий саженец – стал древесиной.

Сколько ж лет эти кольца плелись,

Заглушая свою сердцевину?

Начинается время с нуля,

С остановки, с причала, с вокзала.

Как утоптана эта земля —

Даже слёзы мои не впитала.

Значит так и задумано впредь —

Перекатная вольная доля.

Ну и ладно. Дай Бог одолеть,

Перейти это страшное поле.



* * *

А птицы под окном поют,

Щебечут, свищут, гнёзда вьют,

Как мы, наверно, создают

Непрочный, шаткий свой уют.

Весь домик – веточки да пух.

Вниз посмотреть – захватит дух.

Зато над ним – такая высь.

Вот так весь день: то вверх, то вниз

Снуют себе, не устают

И всё поют, поют…
























































* * *



Настала ночь, и мы заснули

Спокойным сном без сновидений

Вдвоём на звёздном сеновале

Среди засушенных растений.

Интеллигенции на зависть

В благоухающий гербарий

Мы с головою зарывались —

Колхозница и Пролетарий.

О, как нам безмятежно спалось

Вдвоём в постели этой древней,

После того, как состоялось

Сближенье города с деревней.


















* * *

В лицо, не знавшее любви,

Взгляну, – как странно совместилось

Плебейское жеманство и

Высокомерная брезгливость.

Я прежде злился, а теперь

Об этом и подумать скучно.

Я научился равнодушно

Встречать любую из потерь.





























* * *

До января рукой подать. Протянешь, – тает снег

На линиях судьбы и долгой жизни.

Я руку протяну иной отчизне,

Усталый раб, замысливший побег.

Не с будущим отпраздновал разлад,

Не с прошлым всё пытаюсь породниться,

Перевирая древние страницы.

Нет, – в этом я перед тобой

Не виноват, читатель мой.

Страх одиночества и страх небытия

Преследуют. От их переплетенья

Зависит, видимо, судьба моя.

Два солнца мне видны и две огромных тени.

А где-то в центре я, – ничтожно мал,

Когда б не твой, читатель, пьедестал,

Единственно возможная основа,

Спасающая голос мой и слово.

Ещё светло, но птицы не поют.

Возможно, их и нет, а эти кроны,

Весь этот мир неистово зелёный.

Предчувствуют и засуху, и смерть?

Что, если я пытаюсь петь

Лишь оттого, что тягостно молчанье?

Что, если я живу пустой надеждой

И тоже обречён? Но прежде…

Но прежде чем проститься на века

Я улыбнусь тебе издалека

И улыбнусь, дойдя до поворота

Последнего,

Взгляну сквозь небо в трещинах, сквозь облака

Столь благолепные, когда они теряют позолоту

Закатную.

Я погляжу на эту благодать,

Пойму – мне всё же было что терять.

Благословляю медленный подъём,

Который раздвигает горизонты

Моей обители. Мне говорят: “Пойдём

Быстрей. Не останавливайся. Что ты

Там позабыл, верней, не разлюбил?”

А мне ответить не хватает сил.

Нет слёз. Нет слов. Нет жеста, передать

Ко всем оставшимся той жалости, той злости.

А впрочем, стоит ли? Расходимся как гости

И кто куда. Уже не отыскать

Следа на этой паперти земной,

Оставленного мною и тобой.




Десятистишия




Так ласточка ныряет под карниз.

Бездомной жизни злеет постоянство.

Всего-то и осталось ей пространства:

То вверх швыряет бедную, то вниз.

Ей прилепиться к дому твоему

Да в тесноте случайной отогреться.

Благослови пернатое соседство,

Позволь остаться – всё не одному.

Потом уйди, когда настанет срок

Понять, что ты и с нею одинок.





Оставишь дом, теперь уже не твой.

Прозреешь, чтобы заново ослепнуть.

Полюбишь тишину и детский лепет —

Обманчивый размеренный покой.

Замедленное время увлечёт,

Закрутит словно щепку у запруды,

Потом швырнёт неведомо откуда

Неведомо куда – в круговорот

Встреч и разлук. Ты зря их избегал.

Остановись, мгновение. Устал.





Вот так в метро, глаза полуприкрыв,

Чтоб стали неразборчивыми лица,

Выискиваешь простенький мотив

В колёсном перестуке. Но случится —

Уничтожая хаос и разлад,

Сквозь лязганье безумного железа,

Застав врасплох, нагрянет Пергалези.

И ты, чужим страданием объят,

Подхваченный неведомым теченьем,

Чему-то улыбнёшься с облегченьем.





Безмолвие нарушено. Потом

Встаёт и покидает сцену Гамлет.

О, яду мне? Но яда нет ни капли.

И там, за размалёванным холстом, —

Кирпичная облезлая стена,

Грязь, пыль, обломки старых декораций.

С Офелией прощается Гораций,

Гертруда курит, стоя у окна.

Что, если эта жизнь и впрямь – игра,

А пьеса и бездарна, и стара?





Опять душа срывается на крик

И над птенцом разбившимся кружится.

Что остаётся? Плакать и молиться.

Пора уйти со сцены. Здесь тупик.

Пусть эту роль, которую привык

Считать своей единственной удачей,

Другой сыграет как-нибудь иначе.

Поэзия, когда не твой язык,

Я всё отдам без сожаленья. Боже!

Не мне Твои страдания умножить.


































В Донском

Ирине

В июльской столице награда —

Святой островок тишины.

Тебе даже в полдень прохладно

В тени монастырской стены.

Сильней мою руку сжимая,

Ты зябко поводишь плечом.

Пойдём лучше в сад, дорогая,

Да яблок зелёных нарвём.

Ну чем я умнее Адама,

Когда и воистину рад,

Что рядом с заброшенным храмом

Такой же заброшенный сад.













































* * *

“Ну и ладно”, – говорю.

“Всё прекрасно”, – говорю.

Если что, так позвоните

где-то ближе к декабрю.

“Нет. Обид в помине нет” —

“Понимаю, что фуршет,

только ехать к вам под вечер —

Купчино не ближний свет”.

“Да и мы вам не близки.

Мы ведь около реки”.

“Говорите – у канала”.

“Ну. Какие пустяки”.




















































* * *

Ты посмотри – слетаются снега

На мир, усыпанный листвою.

Покрыты коркой ледяною

Река, протока. Только мы с тобою

Ещё припоминаем берега,

Где суша, где вода.

Не проще ли забыть?

Тебя, возможно, и страшит непостоянство

Отпущенного Господом пространства,

А я устал

Бояться новой жизни, новой смерти.

Мне весело смотреть, как вертит

Снежинки ветер. Вот начало и финал

Их жизни. А моя течёт,

Перегоняя время,

Сквозь будущее.

Прошлое не в счёт.

Его и нет.

Не вглядывайся в темень,

Во мрак нечеловечьего жилья.

Не слушай сумрачное эхо

Всё легче путь.

Всё глубже колея.

Уже и на обочину не съехать.

Не плачь.

Ну что ты, милая моя.

Смерть этой жизни не помеха.

Не плачь.

Пустое.



* * *

Заснуть в Европе. В Азии проснуться,

на полке с боку на бок повернуться,

вновь задремать под мелкий перестук

на жёсткой, вдвое сложенной подушке.

Очнуться от жары. Увидеть вдруг

верблюдов, землю в трещинах, не слишком

заманчивый пейзаж в своём окне

и ощутить, что ты в другой стране.

Вагон полупустой. Проводника

узбека не видать. И поезд вроде

плетётся много тише. И не сходит

никто на редких станциях. Тоска.

Жара и пыль. Так вот она пустыня.

Где жёлтые барханы? Где песок?

До Самарканда сутки с половиной.

Я обошёл вагон и снова лёг.

И вечер незаметно наступил,

а с ним и долгожданная прохлада.

Соседи по купе играли в нарды.

Стук кубиков меня и разбудил.

Стук шашек. Непонятный разговор…

Я вышел покурить в гремящий тамбур

и там, при свете пляшущем и слабом,

неспешно разминая “Беломор”,

вдруг ощутил, насколько одинок,

затерян в этом времени. Оно

стояло в виде звёзд над гулкой бездной,

над этою дорогою железной,

растягивая ночи полотно,

и было неподвижно. Я искал

какой-нибудь предмет в окрестном мраке,

знамение. Но мир был одинаков

и ничего уже не предвещал.

В нём зарождались песни здешних мест —

протяжность, монотонность, заунывность,

безвыходность. “Так вот она – Пустыня”, —

я снова с удивленьем произнёс,

и двери распахнул, и видеть мог —

соседний путь змеился возле ног.

Чего тогда ждала моя душа?

В какую заглянуть мечтала бездну?

Я, заспанную память тормоша,

ищу ответ и вижу – бесполезно.

И остаётся веровать, что жив

способностью испытывать порыв

отчаянья, и безотчётный страх

пред Вечностью, мерцающей впотьмах.




* * *

Прощай. Будь проклят твой февраль.

Достать чернил и в слёзы,

невольно укрупняя даль

бракоразводной прозы,

переходя из света в тень,

уже преддверье мрака,

в день смерти Пушкина и в день

рожденья Пастернака.

Прощай, любимая, и так

мы слишком долго были

близки. Сквозь влажный полумрак,

где мрамором светились

изгибы рук твоих и плеч,

пройду как Летним садом.

Ни первых, ни последних встреч

мне от тебя не надо.

Прощай. Будь проклят город твой,

продажный и спесивый.

По горло сыт твоей Москвой

чиновной, праздной, лживой.

Зачем с тобою под венец

я шёл? И сам не знаю

Сюда я больше не ездец.

Пиздец, моя родная!





























* * *

Море моё шумело, пело.

И в глубине, давя перепонки,

море мной обладать хотело.

Впрочем, зачем ему мёртвое тело?

И отступало, вволю натешась,

и выползал я на грубый берег,

этой солёной водой наевшись.

Мне никогда не открыть Америк.

Даже какого-нибудь пролива

между забытыми островами

я не открою. И карт красивых

не нарисую. И сквозь цунами

не проплыву, Хейердалу равный.

И не варяг я по самой сути.

Просто стою под луной кровавой

у океана на перепутье.



































* * *

Я доволен своею судьбой

и уже никуда не уеду.

Это я, а не кто-то другой,

от машины буксующей шёл к буровой

по рубчатому мёрзлому следу.

Это я до рассвета смотрел

на костёр, полыхающий жарко,

и меня, а не вас в эту ночь обогрел

грязный ватник, пропахший соляркой.

А потом, когда дизель умолк,

это я различил на рассвете,

как спокойно светлеет Восток

сквозь густые еловые ветви.

Оглядишься – уже не до сна.

Белым холодом дышит природа.

И такая вокруг тишина,

и простор, и покой, и свобода.


































* * *

Валере Грубину

На лице моём улыбка,

кружка светится в руке.

Сердце бедное, как рыбка,

бултыхается в пивке.

Возрождённая из пены,

оживая не спеша,

молодеет постепенно

алкогольная душа.

После жизни, после смерти

буду я незнамо где —

в тополиной круговерти,

в зацветающей воде,

в этом небе голубином,

в этой почве. А пока —

хорошо напиться пива

на Обводном у ларька.



* * *

Всё бежит и бежит вдоль воды одуревший трамвай

и соседка глядит, заслоняясь от солнца ладошкой,

на Обводный канал. Вот и дом о шести головах,

где брандмауэр жёлтый пробит одиноким окошком.

Вот и двор беспризорный. Заборы снесли и сейчас

здесь собачья площадка. А впрочем, не знаю. Ни разу

за последнее время здесь не был. Держу про запас

бесполезную память. Наверно, её метастазы

вездесущи, и город, точней, его мёртвый каркас

оседает, ветшает. Каким-то он будет без нас?

Равнодушным? Чужим? Возвратишься назад – ужаснёт,

как щербатый проспект ужасает вставными домами…

А трамвай всё бежит, и весеннее солнце печёт

сквозь огромные стёкла в сплошной алюминиевой раме.














































* * *



Я когда-то и сам доверял предсказаниям книг.

Распахнув наобум чьей-то жизни разрозненный том,

закрывая глаза, упирался в страницу перстом

и чужая судьба совпадала с моею на миг.

Вроде глупость, игра, подтасовка чистейшей воды,

словно блюдечко пальцем по кругу толкать при свечах.

Сколько нами придумано всякой смешной ерунды,

чтобы, с толку сбивая, судьбу подловить в мелочах.

Как там – “Любит – не любит”? Останется пять лепестков,

только стоит ли их обрывать, если видно и так —

любит, любит тебя она, любит! Не рви этих белых цветов.

Ну каких тебе нужно ещё доказательств, дурак?























* * *

Касались неба спутанные ветки,

переплетались корни под скамьёй.

Не знали мы в тени живой беседки,

что были между небом и землёй

средь ласточек, ныряющих в обрыв,

где по реке, сверкающей отвесно,

шёл теплоход. Припомнишь, как чудесен

был Волги ослепительный разлив —

и этот день опять начнёт всплывать

из тёмной глубины, как райский остров.

Припомнишь и подумаешь: “Как просто

счастливым быть, но этого не знать”.








































* * *

Ю. Вознесенской

Порадует время скворчиным углом, —

Чердачница-Муза и этому рада,

Всю ночь шелестит за раскрытым окном

сырая листва над больничной оградой.

И рядом с любовью гнездится тоска,

фамильные ветви так туго сплетая,

что можно без страха смотреть свысока

на эту страну без конца и без края.
















































* * *

Если где и была помарка,

то ремарка, а не обман.

Был Матфея, Луки и Марка

откровеннее Иоанн.

Ведь свобода – всегда свобода,

а неволя – как свальный грех.

И уходит Христос по водам

аки по суху, бросив тех,

кто не истины ждал, а хлеба,

не спасенья, а правежа,

словно кто-нибудь им на небе

хоть чего-нибудь задолжал.

Не впервой нам считать утраты

и, смыкаясь, ровнять ряды.

Аты-баты. Идут солдаты.

В Гефсимане цветут сады.

Распинаются словоблуды,

никогда не закончат спор.

Не спеши, потерпи, Иуда,

пересмотрят твой приговор.



* * *

Январь уж наступил. Деревья отряхают

последний мелкий снег с нагих своих ветвей.

Любимый город в белой дымке тает.

А птица воробей о Родине поёт.

Вот птица – хоть мелка, но истый патриот,

ведь никуда от нас зимой не улетает.

Я тоже воробей. На кухне с похмела

сижу, нахохлившись, над пишущей машинкой.

Вчера скончался век. Я праздновал поминки.

Не убраны ещё бутылки со стола.

Я выпил и грущу, жуя свою сардинку.

Мне кажется порой, что наш этногенез

ещё силён. Во мне бурлит пассионарность.

Что в рифмах хорошо? Их сдвоенность, их парность.

И каждая строка, как звуковой надрез,

коль вслух произнесёшь, забыв свою бездарность.



* * *

Пока иду на поводу

непонятых событий,

считая новую беду

важнее позабытой,

и эта новая беда,

взывая об участье,

почти не ведает стыда

за маленькое счастье

быть на виду, пока слова

влекут холодным блеском,

душа моя почти мертва

и бредит Достоевским.


Я посещаю мёртвый дом

приятеля по школе.

Мы мало спорим, много пьём,

ведь мы почти на воле.

Меж нами круглый горизонт

и в крестике прицела

любой случайный поворот

не изменяет дела.


Хотя бы точку, островок,

недвижимую малость,

как оправдание тревог

и право на усталость.

Но всё проходит, всё течёт,

ничуть не изменяясь.

Скажи, с чего начать отсчёт?

Я снова повторяюсь.


Далась вам римская цифирь,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю