355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Коротич » От первого лица » Текст книги (страница 2)
От первого лица
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:19

Текст книги "От первого лица"


Автор книги: Виталий Коротич


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Немцы настрадались достаточно. И в то же время несовместимые немецкие же миры противостоят иногда друг другу с самой жестокой непримиримостью. Сейчас любой нормальный немец уже сделал свой выбор. На историческом фоне Германии удивительно хорошо различается, кто есть кто. Поэтому, наверное, я и пишу свои заметки именно в Нюрнберге, – отсюда достаточно хорошо видно во все стороны света.

Есть мир – разделенный, распаханный, обожженный, измученный, надеющийся, – но, в общем, хорошо познавший нас, мир, где не спрячешься и где есть все мы. При определении системы взаимоотношений между человеком и миром надо быть терпеливым и принципиальным в одно и то же время; два эти качества никак не исключают друг друга. (Впрочем, сам я прощаю медленнее, чем объясняю другим умение простить и отрешиться...)

Один из участников конференции в Нюрнберге категорически заявил, что мы должны отрешиться от многих старых ярлыков и представлений. Человек этот в свое время был заключен в гитлеровский концлагерь и навсегда проклял систему маркировки живых людей, по-эсэсовски бесчеловечную и продуманную до подробностей. Узники обозначались соответственно тому, за что их арестовали и как надлежало их охранять. Позже, в Гамбурге, один старик подарил мне нашивку, которую в Маутхаузене носили коммунисты, – по сути, знак смертника: красный треугольник на белом фоне. Навсегда сохраню ее. Так же, как я храню, возражая против забвения всех этикеток, память о том, насколько колюч эсэсовский нарукавный шеврон, если схлопотать им по физиономии.

Не люблю, когда всё упрощают; давайте что-нибудь отменим, а кое-что запомним и оставим на веки вечные. Давайте не будем спешить: столько еще предстоит передумать, столько разделить и столько связать. И так вся жизнь существует в одном клубке – память, работа, литература, – вы чувствуете?

Петра Келли сказала, что не чувствует. В ней явно пошевеливались какие-то старые обиды, и сердилась она на целый свет, говоря о всемирной атмосфере несправедливости, о всемирной истерии, в которой гибнет мир, где распадаются связи времен и предметов, а это весьма опасно. Она сказала, что все, без исключения, люди виновны в этом. «Так уж и все?» – спросил я у Келли после митинга. «Да! – сказала она. – Да, да, да!» – и повторила свой ответ по-английски, чтобы я лучше усвоил. Этак слишком по-женски говорила она, слишком нервно для лидера парламентской фракции в бундестаге.

Впрочем, есть и такая точка зрения, что все мы, мол, такие-сякие, а звериная агрессивность заложена в роде людском и толкает его к погибели. Равная вина, так сказать; биологическая обреченность; скорпион, жалящий сам себя...

Про скорпиона я читал, что это выдумка невнимательных натуралистов. Про людей я никогда не верил; меня убеждает простейший крестьянский аргумент, что если, мол, гитлеровцы реализовали просто свою природную агрессивность, почему же они тогда друг друга не передавили, а полезли к нам. Это мне сказал один безногий в отцовской деревне, когда я принялся обсуждать с ним сложные биологические гипотезы о происхождении войн.

Генерал Гердт Бастиан, коллега Петры Келли по руководству парламентской фракцией «зеленых», выступал несколько иначе. И зал аплодировал Бастиану, когда тот сказал, что Советский Союз ведет себя порядочнее, чем его западные партнеры по дискуссиям, выдвигая вполне реальные предложения, искренне стремясь к миру. Уравниловки вины в Европе никогда не было и не предвидится, но это не снимает, сказал генерал Бастиан, с нас, добрых землян, личной ответственности каждого за общую планету и жизнь на ней. Общие слова, но куда уйти от них, да и зачем уходить?..

Генерал Бастиан человек очень мужественный: он демонстративно подал в отставку из бундесвера – со скандалом, с риском угодить под суд. Он выступает очень храбро и ведёт себя откровенно; чего уж тут хитрить, если ракета «Першинг-2» летит от Нюрнберга до Москвы или Киева минут пять-шесть, не больше. И столько же летит ракета в обратном направлении.

Люди передвигаются медленнее. Но встречи, разговоры с людьми – главная часть памяти...

Прошлым летом приезжал в нашу страну на своем микроавтобусике Гюнтер Рат. Меня в Киеве не было, и Гюнтер, как сказала мне мама, очень расстроился. Он предупреждал меня о своем приезде – даты не уточняя – еще в Нюрнберге, где мы встретились в начале серой среднеевропейской весны, когда кажется, что все самое холодное и неприяное в году – позади, а прилетающие птички несут на крыльях множество радостей, адресованных лично тебе. О своем возможном визите Гюнтер говорил возле бывшей нюрнбергской штаб-квартиры СС, в которой сегодня находится управление оккупационных американских войск. Участники нюрнбергской конференции-трибунала во главе с приехавшими в город нобелевскими лауреатами, а также отставными генералами НАТО двинулись к бывшим казармам для того, чтобы выразить нынешним владельцам казарм свое неудовольствие по поводу размещения американских ракет.

Штаб-квартира СС была выстроена капитально: серый гранит, классические колонны у входа, светлые окна, глядящие с фасада на большую площадь, и шоссе перед зданием. Не знаю, как было в гитлеровские времена, но теперь площадь запружена разноцветными автомобильчиками японских и европейских фирм с американскими номерами. Между автомобильчиками бродили три чернокожих солдата в светло-зеленой форме и один белый в маскировочном летнем комбинезоне с черно-зелеными разводами. То ли они охраняли автомобильчики, то ли выискивали, что бы отвинтить с них; во всяком случае, солдаты явно не имели отношения к разгону антивоенных демонстраций, потому что даже не взглянули на колонну, которая с шумом и скандированием разных обидных для Америки слов подошла к армейскому зданию с серым фасадом из гранита с берегов Рейна. Из щелей в сером граните (удивительно узкие двери были в СС, – или здесь не собирались арестовывать толстяков?) выбежали люди в светло-зеленой форме и – раз, два, три – выстроились перед фасадом. Все это было очень интересно, и я подошел бы поближе к американским солдатам, выскакивающим из гранитных щелей, если бы не опасение, что советский писатель, изловленный возле американского штаба, будет объявлен главным агентом Кремля и организатором всех антивоенных акций в Европе. Я решил к штабу не приближаться, хоть интересно было бы сравнить здешние интерьеры с теми, что запомнились мне по экранизациям замечательных произведений Юлиана Семенова.

– Давайте обождем здесь, – сказал я Гюнтеру Рату и оперся на лакированное крыло маленькой японской «хонды», припаркованной на обочине шоссе.

– Согласен, – сказал Гюнтер и оперся на дверцу своего микроавтобуса «фольксваген», стоящего здесь же. Мой собеседник был из числа активистов, помогающих проводить в Нюрнберге конференцию-трибунал, и возил меня и еще одного человека в собственном микроавтобусе. Сегодня до начала демонстрации Гюнтер успел уже покатать меня и еще нескольких любопытных по местам, связанным с разгулом нацизма в этих краях, и, откровенно говоря, после увиденного хотелось перевести дух.

Только что мы были на Партайгеленде – стадионе где Гитлер проводил митинги для сотни тысяч человек. Фюрер хотел сделать Нюрнберг центром Европы; город и вправду расположен очень удобно. Фюрер считал, что городу, на который он собрался возложить такую миссию, не пристало существовать без самых больших на свете помещений для собраний и митингов. Поэтому он почти успел выстроить здесь Колизей – побольше римского, но такой же пустой и бессмысленный сегодня, – и выстроил Партайгеленде, стадион не стадион, плац не плац...

Невысокие, расположенные кругом трибуны на несколько десятков тысяч мест и поле, где должны были выстроиться остальные десятки тысяч зрителей-слушателей, остались такими же, какими были сорок лет тому назад. Поле так огромно, что отгороженный проволокой сегмент его, где американские солдаты играют в свой любимый бейсбол, составляет малую часть этой митинговой территории – ну примерно такую, как штрафная площадка на обычном футбольном стадионе.

Гитлер входил из дальних от своей трибуны ворот и шел к ней сквозь воющую от восторга толпу. Трибуна приподнята, вознесена к небесам, приближена к резиденции заоблачного арийского бога, открыта просторам великой Германии, которую хотели простереть на тысячи километров окрест. Я решился и прошел от того самого входа, через мерзлое утреннее мартовское поле, где под ледком зеленели травинки, приблизился к трибуне, поглядел на нее, и в ушах зазвенело от рева, которого столько накопилось в воздухе стадиона-плаца. Я много раз слушал фонограммы гитлеровских митингов, и меня всегда поражали согласная стройность и восторженность басовитого визга людей, потерявших себя и потерявших страну в бешенстве стадных воплей. (После окончания войны одной из основных тем германской публицистики стало обсуждение роковой темы: «Как же это могло произойти и почему мы оказались баранами?» Пусть думают...) Под воображаемый, но звенящий в ушах вопль я поднялся по ступенькам к гитлеровской трибуне, вспомнив по дороге американского актера Спенсера Треси, который исполнял главную роль в фильме «Нюрнбергский процесс» и великолепно сыграл встречу с чужой памятью на траве этого же Партайгеленде.

Гитлеровская трибуна показалась мне небольшой; видимо, покойник не любил, когда рядом с ним на вершине кувыркался кто-то еще. Позади ораторского места была некая дверь неизвестно куда, с ржавым замком на кольцах, приваренных к двери. Все было из железа и бетона – бетон и железо, естественно, старые, довоенные, в трещинах и ржавчине; на полу трибуны и на двери синим мелком были намалеваны свастики и написано аккуратным почерком гимназиста-отличника, со старательно вырисованными готическими заглавными буквами: «Адольф живет!», «Фюреру слава!»

Не хочу преувеличивать, но весь мой жизненный опыт свидетельствует о том, что идиот непременно обнаружится почти в любой ситуации; не было его в поле зрения какое-то время, все решили, что и не будет уже, а он снова возник. Хоть меня в таких случаях неизменно интересует, почему все-таки человек тронулся умом именно в эту, а не в противоположную сторону...

Нет, не надо забывать, что это же Бавария, здесь нацизм являл человечеству свои когти и здесь же судили нацизм и повесили главных военных преступников, здесь, в этом городе, – помните знаменитое фото: американский сержант с намыленной веревкой в руках? Думая обо всем этом, я потер туфлей синюю свастику на полу, и она стерлась; затем вытер подошву...

По диагонали необъятного поля Партайгеленде – и тут я пожалел, что нет у меня с собой кинокамеры или хотя бы фотоаппарата с телеобъективом, – шел одноногий человек на двух старомодных деревянных костылях с треугольными подмышечными подпорками. Для одноногого человека такое поле бесконечно; я глядел на ритмичные движения костылей и думал, что можно бы смонтировать прекрасное кино из старых хроник, из этого прохода человека на костылях по мартовскому нюрнбергскому полю, из старых и новых мелодий, наложенных на эти хроники и это ритмичное ковыляние.

– Вы бывали здесь раньше? – спросил я у Гюнтера Рата, который тоже поднялся на трибуну и молча стоял рядом.

Гюнтеру нет еще и сорока, он социолог по профессии, немного пописывает для либеральной прессы. Женат на русской: отец Наташи, жены Рата, оказался в Германии еще во время войны; я не уточнял подробностей, а сам Гюнтер не рвался доложить мне биографии своих русских родственников. Да и русского языка он не знал; по крайней мере, знания не выказывал, и мы общались по-английски.

Гюнтер Рат туда же, куда и я, – на одноногого, вышагивающего по полю Партайгеленде.

– Я знаю, о чем вы думаете, – сказал Гюнтер. – Вам интересно, что делали мои родственники во время войны. Это все важно, не надо упрощать, – желаем мы или нет, но происшедшее в сороковых годах еще будет определять многие отношения в восьмидесятых и в девяностых. Вы, наверное, не поверите, но мы стоим на том самом месте, рядом с которым мой отец бывал запросто и часто, до сих пор вспоминает он т у музыку и те времена.

Дело в том, что мой отец – сейчас ему 67 лет, он на пенсии – основал в Нюрнберге небольшой, но очень известный оркестр. Был отец мой в ту пору молод, талантлив, а евреев и подозрительных лиц в оркестре не держал. Когда Гитлер зачастил в Нюрнберг, отца с оркестром стали приглашать сюда, на Партайгеленде, для музыкального сопровождения митингов. Он играл на флейте; Гитлер очень любил резкий свист металлических флейт, и отца всегда ставили поближе к трибуне. По партийной принадлежности отец мой был социал-демократом, но, подумайте сами, какой ему был смысл перешибать плетью обух? Отец играл, и фюрер несколько раз похвалил его – в таких похвалах был залог выживания; отца не призывали в армию до самого конца войны, да и потом – отправили во Францию, где американцы захватили его в плен и сразу же выпустили – что взять с флейтиста? Братьям отца, дядьям моим, повезло меньше – оба попали на Восточный фронт; один из них погиб в Крыму, а другой очутился в сталинградском котле, чудом оттуда спасся – обмороженный и больной. Сейчас он социал-демократ, как до войны мой отец...

Гюнтер помолчал, стер шерстяным пальцем коричневой вязаной перчатки изморозь с барьера трибуны, на которой мы стояли, и снова взглянул на одноногого: тот не пересек еще половины поля. Снова потер изморозь, посмотрел на испачканную перчатку и продолжал, глядя не на меня, а в онемевшее воздушное пространство Партайгеленде:

– Дед мой по материнской линии в первую мировую войну участвовал в битве под Танненбергом и там братался с русскими...

Я постеснялся признаться, что плохо знаю обстоятельства битвы под Танненбергом, и Гюнтер продолжал без паузы:

– ...Русские прострелили ему руку: то ли до братания, то ли в пьянке, последовавшей после объятий, но дед никогда не говорил плохо о русских. Все вокруг говорили – радио, книги, газеты, телевидение, кино, – а дед только откашливался и покачивал головой. Он считал, что русские хорошие люди. Может быть, это повлияло на меня, когда я увидел первых людей из Советского Союза на вашем туристском корабле «Пушкин» в Гамбурге. Тогда я подумал, что не все так страшно, как рассказывают у нас на телевидении; люди из Союза ведут себя сдержанно, одеты хорошо, не мечутся по злачным местам порта, интересно рассказывают о своей жизни.

(Я подумал, что за границей, а здесь особенно, каждый наш человек непременно подтягивается и внутренне настораживается. Знаю великих анекдотчиков и мастеров побурчать, которые за рубежом ведут себя как опытные политические спорщики, защитники репутации нашей страны и идей.)

Передумываю о Германии, о том, как встречаюсь с ней сегодня, как формируются репутации стран и людей, населяющих эти страны. Стою на гитлеровской трибуне, испачканной мелом некоего юного гитлеренка, который не хочет толком ничего знать об опыте своей же страны. В ушах у меня пронзительно свиристит маленькая металлическая флейта – сколько же я слыхивал этой змеиной музыки, просматривая германские киножурналы времен прошлой войны...

Итак, мы стоим, опершись на лакированные дешевые автомобили, и поглядываем на бывшую штаб-квартиру СС, называющуюся теперь Меррел Барракс и населенную разноцветными американскими солдатами. К нам подходит и становится рядом еще один пассажир из микроавтобуса Рата – это Джордж Забелка, американец. Он широко улыбается и говорит, что ему приличнее наблюдать осаду казарм издалека: как-никак Забелка отставной полковник армии США. Впрочем, он полковник, одновременно принадлежавший к армиям и американского президента, и господа бога: Джордж Забелка был капелланом большого подразделения ВВС. Это, кстати, то самое 509 подразделение, самолеты которого сбросили в августе 1945 года атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки; Забелка благословлял на взлет самолеты с бомбами в брюхе «Б-29», «летающие крепости»; осененные его благословением, они сделали свое дело...

Мы познакомились, оказавшись вместе в автомобиле у Гюнтера; диванчики в микроавтобусе были чем-то завалены, и Забелка, не раздумывая, демократично уселся на пол; тогда он показался мне кем угодно, только не духовным лицом. Бывшему капеллану очень шли его джинсы и нейлоновая курточка до пояса (по-английски такие курточки зовутся «бомберс джекет» – «курточка бомбардира»). Впрочем, серая от седины бородка и очки придавали Забелке некоторую солидность; зато широкий алюминиевый браслет на запястье окончательно ввергал бывшего капелана в стан хиппи и других сомнительных личностей, склонных к эксцентрическим поступкам и бродяжничеству.

– Что это вы разглядываете браслет? – невозмутимо спросил мой спутник по микроавтобусу и придвинул интересующее меня украшение поближе к моим глазам. Видимо, не я первый, кто заинтересовался, поскольку предъявление браслета было сделано этаким привычным жестом, даже с некоторой небрежностью. Алюминиевое кольцо, замкнутое вокруг запяться, было явно самодельным, не шибко аккуратно вырубленным из листа серого металла – по краям виднелись следы зубила, как вмятины от зубов на закушенном бутерброде. На поверхности алюминия виднелись цифры и буковки, похожие на вязь царапин, а не на граверскую работу; я немедленно поделился с Забелкой своими впечатлениями о его украшении.

– А это не украшение, – невозмутимо улыбнулся Забелка. – Вы разве не знаете, кто я?

Он охотно рассказал о себе и о том, что браслет – из металла с «летающей крепости», сбросивший бомбу на Хиросиму; все, кто принимал участие в подготовке и осуществлении полета, сделали себе такие браслеты на память...

(До чего же легко иные люди ввели себе в привычку то, к чему привыкнуть невозможно, сами для себя установили сроки давности, сами забывают и вспоминают свои жизни, будто давно увиденный фильм. Но Забелка был невозмутим и сдержан, сдержан был Рат, спокойно грелись на солнышке еще многие тысячи людей с очень сложными биографиями, а многие сотни тысяч безмолвствовали, потому что они погибли в самое последнее время, в самых недавних войнах, и кто-то уже готов спокойно поведать о том, как это было. А может быть, так и надо – накапливать в себе память и с достоинством действовать? Нет, у каждого здесь по-своему.)

Ни в лице, ни в манерах, ни в поведении Джорджа Забелки не было даже намека на комплекс вины. Это летчик Клод Изерли с того самого самолета сошел с ума; да и мы по традиции строже судим совершающих преступление, чем благословляющих на него.

...Летом 1983 года я вдруг неожиданно увидел Джорджа Забелку в советской информационной программе «Время». Он давал нашему корреспонденту интервью из Швейцарии, куда привел большую и разноплеменную колонну сторонников мира. Еще в Нюрнберге Забелка говорил мне, что поведет такую колонну вдоль американских военных баз и намерен промаршировать от вполне реального Сиеттла с атомными подводными лодками до легендарного Вифлеема, куда хорошо бы поспеть именно к рождеству, некогда случившемуся именно в Вифлееме. Не знаю, пробьется ли он в Вифлеем: земляки Забелки сейчас постреливают в тех краях бесцеремонно и резво, и, как я понимаю, бывший американский капеллан не хотел бы, благословив одну американскую бомбу, погибнуть от другой. Но это уж как повезет; пока то, что организовывает Джордж Забелка, зовется «мирное паломничество», и подобные марши священник проводит уже около 25 лет, с тех пор как ушел в отставку.

– Что было самым страшным в уничтоженной Хиросиме? – переспросил он меня. – Пепел. Не потому, что радиоактивный, а потому, из чего он. Вначале, в первую очередь, сгорело все, наиболее тесно связанное с человеческой способностью к творчеству и мышлению. Во вспышке первой атомной бомбы, взорванной над людьми, картины и книги погибли даже быстрее, чем люди. Вы представляете себе этот город после взрыва? Ни одной газеты, ни единого фортепьяно, и комки струн вместо сямисенов и скрипок. Одна вспышка – и конец. Время остановилось в этой вспышке, и все, что привычно казалось вневременным, одолевающим время, испепелилось...

То, что рассказал Забелка, показалось мне красноречивым и страшным, но дело не в одном только ядерном взрыве. Взрывы ненависти, взрывы агрессивности издавна испепеляли плоды человеческих раздумий: пепел Александрийской библиотеки и библиотек Ярослава Мудрого и Ивана Грозного – на дне каких океанов ненависти лежат они?

Когда я вспоминаю сотни великих картин и книг, исчезнувших в бездне второй мировой, когда вспоминаю, как горела вместе со всем университетским зданием подожженная нацистами знаменитая библиотека Киевского университета, – я думаю о времени, подверженном пламени, о военных кострах, светящихся из глубины истории, о пепле, долетающем оттуда.

Наверное, я уже много думал на эти темы, если сейчас, в Западной Германии, передуманное кристаллизуется во мне так быстро и собеседники мои ощущают одновременно со мной, или время и место сегодняшнего действия возвращает память к другим временам и местам.

У немецкого писателя Эриха Марии Ремарка есть роман «Время жить и время умирать», первую фразу которого я помню наизусть (а значит, как обещал, не советуюсь, когда пишу все это, с чужими книгами – только с памятью): «Смерть пахла в России иначе, чем в Африке». Может быть, и время пахнет и выглядит по-разному...

Кстати, о времени. В Нюрнберге во время конференции-трибунала придумали весьма демонстративный способ, чтобы регулировать продолжительность речей; я впервые видел такой. На трибуне была укреплена очень яркая – ватт на двести – лампочка алого цвета. Зафиксированная на длинном стержне, она была отодвинута от трибуны – рукой не дотянешься – и поднята на уровень глаз. Когда регламент исчерпывался, лампочка вспыхивала так ярко, что мешала говорить: я ощутил это на себе. Порядок есть порядок – я и у нас ввел бы такие лампочки, – но там, в Нюрнберге, я подумал о времени вообще. Вдруг четко представилось, что самая большая и самая подвижная часть моей жизни уже позади – красная лампочка на длинном стержне может вот-вот вспыхнуть (а может быть, горит уже, да не вижу...).

Когда я ощутил эту сжатость времени особенно предметно? Как ни странно, дома, у книжных полок: вдруг я ощутил, что у меня есть много книг, которые я не прочту никогда. Купил, чтобы прочесть летом, в отпуске, в будущее воскресенье, в свободное время – и не прочел. Некоторые книги ожидали своей очереди по десятку лет – и не дождутся. Даже при моей трудоспособности, при моей привычке планировать время намного вперед, я понимаю, что на все жизни не хватит. Увы. Почему я вспомнил об этом в немецком городе Нюрнберге? Да потому, что теперь-то жизнь моя, подверженная гораздо меньшему числу неожиданностей, чем когда-то, течет комфортабельней и ритмичнее, а давно, сорок лет назад, моя зелененькая, формирующаяся в ту пору жизнь прикоснулась к этому городу совсем иначе. Из киевской квартиры нас изгнал, пожелав поселиться в ней, немец из Нюрнберга; я запомнил имя его города, потому что прочел уже в ту пору книжечку «Нюрнбергское яйцо» – детскую, об изобретении часов. Немец выгнал нас, как хозяин выгоняет из комнаты кошку, не делая из этого особых проблем. Собственно, он не выгонял нас с мамой, а просто сказал, что квартира ему нравится и теперь в ней будет жить он. А нам все равно надо убираться из Киева – всех уцелевших киевлян выгоняли вон за городские пределы. Когда мы с мамой сложили на неизвестно где добытую тачку кое-что из имущества, нюрнбержец по-хозяйски осмотрел всю эту рвань, поморщился и ничего себе не взял. Мы покатили тачку, не оглядываясь, неведомо куда. За первым же поворотом встретилась нам гадалка: своя, украинская, – цыганок оккупанты к тому времени повывели, убивали их безо всякой пощады наряду с евреями – не любили они ни цыган, ни евреев. Гадалка выглядела вполне по-домашнему, только с цветастым платком на плечах – приметой профессии. За ворожбу пророчица попросила у нас всего-навсего настенный термометр, размеченный в градусах Цельсия и градусах Реомюра; термометр лежал сверху, и его было не жалко.

И сказала гадалка, что я проживу не так уж мало и все будет в порядке, если перевалю через рубеж двадцатишестилетнего возраста. Поскольку в то время любая продолжительность жизни воспринималась как нереальная, вроде прогноза погоды, то мы спросили у ворожеи о перспективах более близких, и она принялась чего-то там путать о разномастных королях и пиковых интересах. Но о двадцатишестилетии я почему-то все равно запомнил; красная лампочка сверкнула и погасла, я не знал еще, что это значит, но – сверкнула. Мне уже ой-ой-ой на сколько больше того самого возраста, когда жизнь, согласно предсказанию, перевалила за роковой рубеж, но я помню это ощущение предсказанной мне стены на дороге – найду в ней калиточку или нет. Нашел.

Лампочка на нюрнбергской трибуне обращала меня памятью не просто к войне – скорее к тому, что и война запоминается как барьер, как некое разделяющее страшное препятствие в человеческих днях. Война пульсировала во мне тем, что натворила она, моей и не моей болью, домом, утраченным в детстве, рассказами Юры Яновского, моего товарища по врачебной деятельности, киевского профессора-кардиолога, которого оккупанты ребенком увезли на принудительные работы в окрестности Нюрнберга. Я рассказывал Юре, какой это красивый город сегодня, а он запомнил, что его там очень били, и мучился, вспоминая.

Война была тысячу лет назад. Все разрушенные дома в Нюрнберге восстановили точно такими же, какими были они до войны, даже кирпичи заказывали такой же формы. Будто выбросили старую тетрадь с двойкой и взяли такую же, только новую, чистенькую, – можно начинать писать в ней с первой страницы. Впрочем, что это я, – вдруг подбежал ко мне в коридоре нюрнбергской конференции какой-то старичок в коричневом твидовом пиджаке: «Ах, мне сказали, что вы с Украины! Ах, как я люблю Украину! Наш танковый батальон стоял у Шепетовки! Ах, какая там природа!..» С лица его прямо излучались радость и желание побеседовать со мной, – я даже не сразу понял, что это был за танковый батальон, захлебываясь в дружелюбии твидового старичка. А когда вспомнил – на это ушло секунды полторы, – начал соображать, куда бы деваться от этого придурка, не то я толкну его, обругаю, возьму за шиворот, скажу любимые немецкие фразы моего детства– «Хенде хох!» и «Гитлер капут!» – или совершу еще что-нибудь, чем не полагается себя проявлять в чужом доме. Тем более в немецком. В западногерманском – отстроенном, вымытом...

Слова «история с географией», употребляемые нами преимущественно в юмористическом контексте, если задуматься, могут звучать и серьезно.

...Несколько лет назад я купил в Риме у букиниста старинную карту Европы. Не знаю, может быть, букинист ее сам нарисовал, а затем состарил какими-то химикатами, но карта выглядела как вполне древняя, а стоила относительно недорого. Это была карта очаровательной и наивной Европы, с наядами и дельфинами, резвящимися в безграничности мирового океана, с лесами в тех местах, где их давно повырубили, и с государственными границами, пролегающими самым неожиданным образом. На карте обозначены страна Московия и город Москва; Киев фигурирует по соседству с городком Вышгородом, который в ту пору обозначался равноправно со всеми прочими заметными европейскими городами. Есть на карте Нюрнберг, есть Гамбург, есть Берлин и есть немало других городов и весей, сохранивших свои имена и свое местоположение. Только границы на карте не сегодняшние. В путанице разделительных пунктиров и линий лежат незнакомые мне очертания стран той поры. Города остаются – государства меняются; лоскутное одеяло мировой карты перешивалось уже не раз, и предки наши пользовались вовсе не тем раскроем, что мы.

Выступая в Нюрнберге, об этом же вдруг заговорил американец Даниэл Элсберг – об исторической реальности и тех, кто не готов к ней (помните, тот самый Элсберг, который работал на вершине американского министерства обороны, имел доступ к генералам и государственным тайнам, вдруг увидел, узнал, что его страна планирует атомную бомбардировку Вьетнама, похитил относящиеся к эскалации войны документы, опубликовал их в газетах. Было много шума, Элсберга судили, но так-сяк он вывернулся, внося денежные залоги и нанимая адвокатов; и вот приехал в Нюрнберг).

Элсберг заговорил о том, что новое оружие – объективная реальность, и оружие это выходит за пределы одной страны или даже спора между двумя странами. Войны вовлекают в свои орбиты невинных, каждая средняя боеголовка несет в себе Освенцим или несколько Бабьих Яров – миллиона два погибших. «Все мы сегодня немцы, – сказал Элсберг с трибуны, – потому что так же, как немцы пятьдесят лет назад, видим нарастающую опасность, многие из нас понимают все, но еще не все посвятили свои жизни борьбе против радиоактивной смерти. В Европе сейчас все выглядит так, что мы сами становимся похожими на предвоенных немцев!..»

Этого еще не хватало!

Я перелистываю исторический атлас, следя, как натягиваются канатики государственных пределов, причудливо извиваются по толстой бумаге карт. Германия пульсирует на моих картах особенно; все рядышком с моим домом – то к нему, то от него. Когда-то многое в этой пульсации решалось на поле боя; отныне и навеки поле боя не может уже быть местом решения проблем государственных взаимоотношений. Необходимо это понять – запомнить, понять – запомнить, понять – запомнить. Ах, старые карты – я насобирал их немало, – будто гравюры или фотографии той же улицы, сделанные с промежутками в несколько десятилетий. Та же территория, но на ней постоянно все по-другому – дома, люди, деревья; что забудем мы, а что запомним, запишем в книгах памяти самыми огромными буквами?

А может быть, надо сосредоточиться на вещах непреходящих? Задуматься о них, как думают об истории, еще не зная ее в подробностях, но ощущая как целое. Может быть, и правда в уроках прошлого зажато немало самых подробных ответов на сегодняшние вопросы?

...Когда я выступал в Нюрнберге, то рассказал им историю Бабьего Яра. Точнее, о том, что узнал, делая фильм об этом проклятом Яре, от одних только свидетельских показаний о котором можно сойти с ума.

Тогда, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда гитлеровцы уже спрессовали в огромном киевском овраге тысяч двести ими же, гитлеровцами, убитых людей, они поняли, что тела так нельзя оставить, потому что даже мертвые будут сражаться против них, рассказывая миру, что' нацизм способен сделать с человеком: и с тем, которого убили, и с тем, который убил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю