355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Коротич » От первого лица » Текст книги (страница 1)
От первого лица
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:19

Текст книги "От первого лица"


Автор книги: Виталий Коротич


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

В.Коротич
От первого лица

Публицистическое эссе

Я ищу свое первое, самое первое, лицо на фотографиях, но снимков очень мало, потому что была война и фотографы ушли из своих павильонов, а те снимки, что были сделаны до войны, сгорели вместе с альбомами. Первое лицо мое где-то там, в пепле войны, которая давно закончилась и никак не кончается; оно в памяти – а память наша очень сложная штука.

Насколь историческая память простирается вглубь?..

Мои дети знают, что татаро-монголы семьсот лет назад разрушили Киев, сожгли жилища, десятинную церковь и что иго продолжалось столько-то лет, сменившись затем другим игом. Я им говорю, что это была Орда, а не монголы, рассказываю про хана, который был очень растроган золотыми киевскими куполами, но дети мои почему-то все равно обижены за тот, тринадцатого столетия, Киев, ставший пеплом.

Бабушка моя, Агриппина Васильевна, когда хотела накормить меня получше, уговаривала съесть второй пирожок или еще одну картофелину и всегда приговаривала: «Возьми до пары, не то придут татары». Воинственные татары не совершали набегов уже несколько веков, давно никого не уводили в неволю; ни она, ни ее бабушка от татар не страдали, но запомнили ведь...

Недавно в Киев приезжали корреспонденты шведского телевидения; мы с ними поговорили о разном, снимали сюжеты, которые были им интересны, бродили по городу. Но однажды зашла речь о Полтаве, о шведских могилах в украинском черноземе, и оказалось, что помним – и они, и я, да еще как! Швеция с той поры не воевала ни с кем, мы – напротив – перевести дыхание от битв не могли, но все-таки...

Однажды я спросил у миролюбивейшего из ботаников о том, как попали к нам каштаны, столь пышно разросшиеся на киевских бульварах. «Как же! – воскликнул он. – Это с французского нашествия. Тогда же, когда Москву сожгли...» Не временем он обозначил, не годом, а нашествием, пожаром, войной...

Мне приходилось и приходится – как любому – задуматься про горчайшие эти календари, потому что и я – звено в цепи, потому что и моя память накопила в себе немало, потому что и у меня собственные перечни обид и радостей – хватит всем. Где же надо остановиться? И – надо ли останавливаться? Может быть, следует помнить обо всем, до того рубежа, за которым душа обозляется? А может, исключить что-то из памяти?

Мне хочется о многом написать, не упрощая; увидеть, не зажмуриваясь, понять. Или я понял уже все, раз и навсегда уяснил, и нечего?..

Очень важно найти точку, с которой видно вокруг особенно четко. Все, происходящее на свете сейчас, можно сегодня воспринимать только через призму мирного сосуществования – это формула. Но с формулами легче всего говорунам-упростителям; на самом-то деле не всегда просто. В глубинах иных душ пошевеливаются легенды о кровной мести и рыцарские побасенки, где победа выигрывалась на полном скаку, лязге от столкновения двух людей в панцирях, когда один лязгал чуть громче, падал, испускал дух, решая в одночасье проблемы справедливости, мести, радости для прекрасных дам и чего-то еще. Но настало время, когда оба начищенных храбреца обречены. Нейтронная бомба достает сквозь броню потолще, чем крышка канализационного люка. Защита от возникшей опасности требует уже не новой брони, а нового мышления.

Впрочем, платить надо за все.

Сижу перед девственно чистым листом бумаги и не знаю, сколько деревьев срубили, чтобы изготовить белый бумажный рулон, сколько щепок и сколько высохших листьев потрескивает у меня под пером.

Я чувствую, что становлюсь старше, и мне хочется разговаривать с вами от первого лица о том, что и себе самому рассказываю не ежедневно. Я прикоснусь в этих заметках к некоторым событиям своей жизни самого последнего времени, а там уж – куда мы с вами решим двинуться, прикоснувшись к ним...

...Юрген Малы, руководитель делегации молодых немцев из Бремена, выступал, стоя напротив меня за столом в Киеве, в республиканском Комитете защиты мира. Мне неожиданно выпало принимать делегацию, и я не сразу настроился на вопросы юных, но бородатых, не очень коротко стриженных молодцов и на вопросы коротко стриженных молодых дев из упомянутой делегации. Мы разговаривали долго и очень откровенно, изрядно устали, но, кажется, немцам понравилось, и теперь они откашливались, советуясь, что бы сказать хозяевам поприятнее, и оглаживая русые кудри. Вот тогда-то Юрген Малы встал и сказал заключительное благодарственное слово, в котором отметил несомненно возросший уровень взаимного понимания и теплоту приема. Затем он поблагодарил за подарки, задумчиво помолчал и вдруг сказал так:

– Мы, молодые немцы из ФРГ, хотим попросить у вас прощения за все то, что натворили здесь, на вашей земле, наши отцы и деды. Я знаю, что это не те слова, не адекватные страданию, испытанному вами от моих соотечественников несколько поколений тому назад; поэтому я хочу поклясться вам в том, что немцы моего поколения – говорю от имени нашей делегации и от миллионов соотечественников – никогда больше не обратят оружие против вас, вашего народа, вашей страны...

Что ведь интересно: француз там, скажем, иди бельгиец, желая сообщить мне приятное, ни за что не начал бы с уверений в своей решимости не убивать меня. А здесь – приехал человек из города Бремена (я только и знаю, что там были веселые музыканты из сказки братьев Гримм), первый раз в Киеве, а туда же: война и мир. Быть или не быть. От своего имени и от имени соотечественников.

Его спутники зааплодировали: не захлопали в ладоши, как это делаем мы, а застучали по столу туго сжатыми кулаками. Это у них сейчас такая мода. Определенно – мода, потому что я видел уже такой способ выражения восторга: было это в Нюрнберге весной. Как летит время: за минувшие полгода я дважды побывал в ФРГ, принял несколько немецких делегаций у себя в Киеве. Никогда со времен прошедшей войны я не видывал столько немцев за такое короткое время...

Странное дело: мысль о том, чтобы порассуждать обо всем этом, написать не то чтобы книгу, а род воспоминаний, где времена бы соединялись как фотографии в семейном альбоме, пришла мне в голову лишь теперь, когда я слушал клятву молодого немца, что он будет вести себя не так, как его родители. делегации показывали фильм о киевском Бабьем Яре, который я комментирую из-за кадра и над которым пришлось мне повозиться не один месяц. Ничего посмотрели. С интересом и много говорили о том, что антифашистская тема в искусстве должна быть еще мощнее и выразительней, о том, что деды и отцы их, лежавшие за пулеметами в кадрах из «Бабьего Яра», будто и не родственники им, будто они другие немцы, с другой планеты, иного ро'злива, не того семени, непохожего корня...

А для меня просмотр «Бабьего Яра» – всегда пытка. Поэтому я, наверное, сержусь, что наши гости ведут себя, как мой сын, получивший в школе двойку: ну сказали, что больше не будут, ну отмежевались, ну хватит...

Рассуждать и раздумывать о сложности великих процессов, один из которых именуется взаимопониманием, а другой сосуществованием, можно и следует бесконечно. Незадолго до отъезда в Нюрнберг я прочитал путевые германские заметки Ванды Василевской, написанные больше тридцати лет назад, и меня обожгло тогдашней болью Ванды Львовны, которая открыто – как умела она – писала, что ее вовсе не печалят развалины Берлина, а глядя на своих сверстников-немцев, она прежде всего думает о том, что делали они в годы войны. Там же Василевская рассказывает, как американцы согнали множество немцев – окрестных жителей – в один из только что освобожденных концлагерей, заставили осмотреть. Немцы рыдали и падали в обморок, до того было им печально и стыдно. За тридцать лет они многое узнали, привыкли ко многому и стали другими. Сколько бы мы ни помнили о прошлых трагедиях, над нами закружилась новая и многое изменила. Когда я думаю о происходившем сорок лет назад, то одновременно воображаю, что может сделаться, вспыхни война сегодня. Кажется, Чехов говорил, что если кошке, у которой болят зубы, наступить на хвост, то ей полегчает. А мне вот, в отличие от кошки, больно и старой болью, и новой; разве что я уже очень взрослый и всякий раз убеждаю себя: надо спокойно поразмыслить, все перебрать памятью – как ладонью по шрамам провести, а уже после...

Это во мне заговаривает историческая память, заключенная в рамки разумной и душой принятой логики. Третьей мировой войны не должно быть никогда – и не будет; все, что есть у меня в сердце, в памяти, в душе, должно быть обращено к миролюбию. Методы, которыми выяснял соседские отношения древнекиевский князь Олег («отмстить неразумным хазарам», предать «их мечам и пожарам»), остались в прошлом наравне с бронзовыми наконечниками стрел.

Наша страна первой начала объяснять человечеству, что пора становиться другими, жить по-иному. После революции был Декрет о мире, было немало наших призывов к разоружению и миру, но нас не слушали в ту пору – нас хотели искоренить, выжечь на корню; День Победы был днем нашего торжества – но и днем победы над всеми попытками отстаивать свою правоту силой. Мы показали, что можем победить кого угодно. Но немыслима цена военных побед: а впредь военных побед в мировых войнах уже не предвидится. Вот уже сорок лет мы противостоим новой мировой войне, и поэтому она не случилась. Очевидные, бесспорные истины, но необходимо повторять их и рассуждать о них вслух – от первого лица, без статистики и документальных цитат, которые так люблю. Просто написать нечто вроде документальных записей, эссе, если вам угодно, уважаемые читатели.

Нет, давайте сохраним серьезность. Я, например, люблю вспоминать далеко не обо всем.

Наверное, больше всего я ненавижу вспоминать войну. Не было в моей личной войне ничего героического – сплошные голод, несчастье и одиночество, разрушенные города и мертвые лица. Я никому не рассказываю о своей – детской – войне, а когда делал фильм о Бабьем Яре и вместе с кинокамерами военных лет проходил взглядом по горам трупов детей и взрослых, то чуть с ума не сошел от возвратившегося чувства беззащитности, которое вдруг на меня рухнуло. Так уже устроен нормальный человек – а я, хочу думать, нормален, – что чужие несчастья расстраивают его не меньше, чем собственные. Когда война возвращается ко мне – даже киноархивом, – то всегда хочется плакать: от беспомощности перед тоннами стали, перед стенами жестокости, обращенной на тебя. Никогда не расспрашивайте меня о войне. Когда-то давно, лет двадцать назад, в Монреале я рискнул начать рассказывать неким рыбоподобным британским джентльменам о войне и о своем детстве и вдруг – совершенно для себя неожиданно – обнаружил, что не рассказываю, а плачу, уподобляясь неким произведениям нашей прозы, где всхлипываний и междометий больше, чем слов. Но как-то оно получается само собой... Время шло, в прошлом году в Москве кто-то додумался спросить меня о раннем детстве – анкету они какую-то проводили, что ли. Я начал отвечать и вдруг опять ощутил, что плачу; никогда не расспрашивайте меня о войне, будь она проклята!

Еще чего я терпеть не могу – это когда щебечут о войне, захлебываясь от пафоса и фальшивя, подпрыгивая на цыпочках; фальшь в разговоре о Великой Отечественной – чудовищное кощунство. Один знакомый поэт написал, например, что его чрезвычайно обрадовали, даже растрогали немцы, которые бодрым хором пели песню на слова Василия Лебедева-Кумача «Священная война». Вот убейте меня, но никогда не соглашусь, что это немецкое пение – такая песня; у меня до сих пор мороз по коже, когда слышу крутые маршевые ритмы «Священной войны» и вспоминаю солдатские теплушки да плакат художника Ираклия Тоидзе «Родина-мать зовет!». Мы, конечно, различаем, где какие немцы, но не надо, чтобы они пели «Вставай, страна огромная!» и благоговели возле плаката Тоидзе; не надо, чтобы они на своей замечательной полиграфической базе переиздавали книгу статей Ильи Эренбурга «Убей немца!». Пусть они нас уважают и любят сложнее и искреннее, пусть они верят нам выстраданно, но честно и не так простенько, как представляется это иным стихотворцам. Пусть коллеги-поэты, умеющие сфальшивить, оставят это умение в разговоре на самые главные темы. История сращивается, как разбитое огромное зеркало, и не всегда счастье в том, чтобы первым, впопыхах, заглянуть в него и доложить, что все вышло замечательно. Лучше, чем было... Воистину: простота, которая похуже воровства, должна в наших моральных кодексах трактоваться на положенном уровне. Похуже воровства.

Хочу предупредить, что я не буду сейчас подробно рассказывать о коммунистах.

Коммунисты Германии довоенной, сегодняшние коммунисты ФРГ – это чаще всего люди, перед которыми, не раздумывая, сниму шапку и которым готов посвятить самые восторженные слова. Но я ведь обещал писать от первого лица, обо всем без пропусков, а коммунисты, с которыми довелось встретиться, – люди твердые, прошедшие испытания в самых немилосердных горнилах, или самозабвенные молодые борцы не всегда хотели, чтобы их откровенность дословно врастала в то, что я пишу. Им нелегко – неоднократно оболганным у себя дома, не устающим сражаться под великим лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», который навек сформулировали уроженцы немецкой земли Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Я все время ощущал коммунистов рядом – в Гамбурге они даже охрану мне предоставили: двух высоких крепких рабочих («У нас теперь такие времена, что случается всякое, но мы вас в обиду не дадим»). Я всегда помнил и помню о них, но писать я буду о той Германии, которая в открытую ликовала и скандалила со мной рядом; в Западной Германии счеты мои – вовсе не с коммунистами. Тем более, что друзья и враги у нас – общие. Когда в октябре шли самые массовые демонстрации миролюбивых сил в немецкой истории, председатель Германской Коммунистической партии Герберт Мйс заявил: «Мы, коммунисты ФРГ, рассчитывая на разум большинства нашего народа и веря в него, будем стремиться к тому, чтобы господствующие и правящие круги нашей страны тоже не потеряли разума. Мы дали слово... что сделаем все, чтобы с немецкой земли никогда больше не начиналась война...»

Лучше не скажешь.

Но я пишу от первого лица, и мне хочется обойтись без ссылок на печатные источники. Все, что приводится здесь, – по памяти, по совести, по размышлению.

Написанное выстраивается из личных, сугубо эмоциональных впечатлений – из пережитого и передуманного. Никакие проценты и ничьи слова, зафиксированные на бумаге прежде твоих собственных, не помогают в выяснении истины очень личной, настолько же личной, как жизнь и смерть. А я ведь все время брожу вдоль граней – не только чужих, но и своих собственных смерти и жизни. Поэтому грани так остры и так больно прикасаться к ним. Но и не прикасаться нельзя.

Рассуждая о немцах из ФРГ (с другими я практически незнаком – так уж складывались мои пути), я сразу уяснил, что со многими из них не договорюсь никогда – ну, о чем договариваться мне с баварскими ультра, наливающимися мюнхенским пивом и речами своего лидера Штрауса; не договорюсь я с молодыми оболтусами, которые орут «Хайль Гитлер!», машут велосипедными цепями и чрезвычайно себе нравятся; не о чем говорить мне со всякой швалью, в разные времена бежавшей сюда с моей Родины, и с разноплеменными гитлеровцами, дожившими до сегодня. Есть еще часть населения, которая вполне космополитична и с которой я не умею договариваться нигде в силу нашего взаимного вселенского неприятия. Не знаю, как они зовутся по-немецки, но у нас их называют жлобами. Прошу прощения у филологических пуритан, но слово это из моего киевского военного детства; произнося слово это, имею в виду тех краснощеких типов, которые ни за понюшку табаку готовы на любую подлость и поклон в любой адрес; выступая хранителями порядка при власти твердой, они в периоды междувластий первыми начинают грабить склады и продуктовые палатки, после бомбежек первыми врываются в развороченные и пахнущие смертью чужие квартиры. Из государственных идеологий и систем они признают ту, которая в данный момент у власти и позволяет им набить брюхо как следует. Это несколько примет самых поверхностных и упрощенных, – вы-то понимаете, о ком я говорю и дальше вспомните сами.

– Бомба, – говорил я жлобам в Нюрнберге.

– Ну и что? – ответствовали они. – Американцы расставят здесь ракеты и привяжут к нашим краям свою мощь, свой капитал, свои магазины. А войны не будет, что вы, что вы...

Когда после победы американцы начали ремилитаризировать Германию, оккупированную ими, они опору находили не только в недобитых наци; те же обыватели, жлобы, клопы, что фактически привели к власти Гитлера, готовы были служить если не новой идее, то новой силе. Они вообще признают силу кулаков охотнее, чем силу извилин коры головного мозга.

У меня в ушах живы даже интонации чужой речи; кисловатый запах пивка «Левенброй» от собеседника и щечки-яблочки, лоснящиеся на легком морозце. Когда Гитлера приводили к власти пятьдесят лет назад, кто поил жлобов пивом?

Короче говоря, со многими в Западной Германии я не договорюсь никогда, но в то же время все больше людей тут понятны и симпатичны мне. Мы с ними знаем, что надо жить на свете, продумывая уроки, ничего не забывая, по-новому осмысливая очень многое в своих государственных и личных историях. Это дается не сразу – и мне, и моим немецким знакомым; тем важнее и тем значительнее воспроизводить памятью лица, слова, даже саму атмосферу; все, чем были наполнены встречи и чем они оказались значительны для меня.

Большинство записей, которые вы сейчас перелистываете, пожалуйста, имейте это в виду, сделаны в Федеративной Республике Германии; в другом месте земного шара иные из мыслей, изложенных здесь, возможно, мне бы и в голову не пришли. Но я приехал именно в Нюрнберг, меня пригласили на конференцию, громко зовущуюся «Нюрнбергским трибуналом» и посвященную борьбе против ракет с ядерными боеголовками в Европе. Живу я в гостинице «Меркюр», неподалеку от вокзала; окна у меня в номере на уровне самой смелой фантастики – ни один шум не проникнет снаружи. Я вижу, как беззвучно скользят по рельсам поезда, съезжающиеся в Нюрнберг и уходящие отсюда; вижу, как белая веревочка следа остается в голубом, словно глаза породистого арийца, весеннем небе – пролетел натовский военный самолет. Жизнь обеззвучена, но, если я отверну сложную систему шурупов и приоткрою хотя бы щелочку в застекленной наглухо стене номера, на меня обрушивается невыносимая звуковая лавина. Поезда грохочут и посвистывают, как былинные разбойники; самолет, снижаясь, ревет без зазрения совести; люди, только что беззвучно хлопавшие губами, начинают переговариваться во весь голос. Наверное, так литература проникает в нас; живешь с задраенным шумоустойчивым окном и вдруг понимаешь, что тишины нет, что весь мир с ревом бушует у тебя на письменном столе, переворачивая бумаги.

Если говорить о прорванной глухоте совсем вплотную, а не метафорически, то сразу же нахожу в своей книжечке запись о том, как на первом же заседании, в самом начале нюрнбергской дискуссии, вдруг грянула Девятая симфония Бетховена, тот самый хор «Обнимитесь, миллионы!» из нее. (Я редко пользуюсь диктофоном, у меня собственная система записи впечатлений – пишу, как правило, разноцветными ручками, чтобы строки не путались. Красная строка о Девятой симфонии ушла поперек страницы – писал под столом, тайно. Атмосфера благоговения была такова, что писать в открытую никто не стал бы; и я, по сути, записывал неосмысленно – черкнул и ушел в музыку.) Бетховен звучал в зале конференции, где повсюду были плакаты с протестами против ядерных боеголовок, где сидели отставные генералы НАТО и жертвы атомной бомбы, приехавшие из Херосимы. Призыв к объятиям и миру звучал трагично, если принять во внимание, что Нюрнберг лишь за последние полвека был символом и местом проведения самых людоедских нацистских конгрессов, местом принятия главных гитлеровских расистских законов, а затем городом, где на процессе, осудившем нацизм, впервые в таком объеме были продемонстрированы доказательства бесчеловечности гитлеровцев.

...Тогда еще все было внове. Пределы бесчеловечности раздвинулись, выдумка Босха или Данте об адских муках на фоне реальности могла б показаться интеллигентским манерничаньем. Обнажились сферы, в которых фантазия удалого фельдфебеля во сто крат превосходит воображение всех классиков Возрождения, взятых вместе...

Сказал «взятых вместе» и подумал, что в нюрнбергской крепости, шедевре средневековой архитектуры, уже на моем веку жили эсэсовцы и в гранитных казематах гноили тысячи коммунистов Германии. Это все было здесь вот, в Нюрнберге; за годы гитлеризма в застенках полегло несколько сот тысяч немцев коммунистов. Беспартийных и представителей других групп населения, иных партий я не упоминаю, чтобы не продлевать список до необъятности.

Все это совместилось в этом вот замечательном Нюрнберге, городе Ганса Сакса и Альбрехта Дюрера, где все экскурсоводы также показывают дом, в котором проживал некто Рем, создатель штурмовых отрядов СА, гомосексуалист...

Нас заклинала опытом Нюрнберга, говорила о нем Петра Келли, невысокая, энергичная немка, молодая еще – сорока нет. Она стала одним из самых заметных западноевропейских политиков восьмидесятых годов, одним из видных борцов против милитаризма. Возглавив вместе с бывшим бундесверовским генералом Бастианом так называемую «партию зеленых», которая объединила в своих рядах множество граждан ФРГ, отвергнутых «истэблишментом», Петра Келли постоянно ведет очень горячке, хоть подчас сумбурные, битвы по множеству поводов – начиная от прав женщин и до вопросов охраны окружающей среды в случае возможной ракетно-ядерной катастрофы. Популярна она чрезвычайно: все время вокруг Келли толпятся униженные и оскорбленные, и для каждого она находит слово, многим берется помочь – и помогает, судя по всему. Забегая вперед, расскажу, что однажды мы с Петрой Келли остановили такси прямо на улице, она назвала адрес, и таксист, включив счетчик, безмолвно повез нас, куда было сказано. Когда приехали, водитель зажег свет в салоне, обернулся и вдруг узнал Келли – и отказался брать деньги за проезд. «Что вы, что вы, – сказал водитель, – вы же столько добра людям делаете...» Келли очень гордилась этим случаем и несколько раз мне о нем напоминала: вот, мол, видите, поступок неспровоцированный, искренний – может быть, он и к вам имел отношение, мы ведь вместе потянулись за кошельками. Но она знала, что таксист среагировал именно на нее; в Нюрнберге многие искренне учатся ценить добротворчество...

Сложно это – умение творить добро, умение осмысливать, оценивать, разделять добро и зло, содеянное другими людьми. До чего же важно – постоянно помнить о конечном смысле собственных и чужих поступков; не оправдываться этим смыслом, а руководствоваться им...

Кто я сейчас в устремлении этом? Писатель, журналист, просто задумавшийся человек, идущий по чужестранному городу? Не знаю; но если даже взять названные занятия как главные составляющие моей роли в том, что здесь пишут, – они, составляющие эти, должны быть равноправны. Это – прежде всего.

Мне всегда было странно, что у большинства писателей – даже самых необразованных – какой-то необъяснимый комплекс превосходства перед журналистами. У большинства журналистов – даже самых одаренных – какой-то комплекс неполноценности перед писателями. Убейте меня – ничего не могу в этом понять. Возможно, здесь что-то от инстиктивно почтительного отношения к вечности; считается, что писатель пребывает в лучшем контакте с потомками, чем журналист.

«Мир раскололся, и трещина прошла по сердцу поэта» – это Генрих Гейне сказал по-немецки, но, запомнив и выучив эту строку в переводе, я никогда не считал ее относящейся исключительно или даже преимущественно к пишущей братии, а тем более только к литераторам.

Просто – человек, чувствующий острее других...

Просто – человек, чувствующий...

Просто – человек...

И фактор времени здесь относителен. Трещины, располосовавшие сердца Шевченко, Льва Толстого и Маяковского, навеки обозначены на стене мироздания.

А время? Это ведь немец, герой Гёте восклицал: «Мгновенье, ты прекрасно!..» – и заклинал его продлиться. Как мы соотносимся со временем?

Чего мы все-таки ожидаем всю жизнь? Уважения современников? Благодарных взглядов людей, которые появятся на свете поколений через пять-шесть? Или еще чего-то? Во всяком случае, о потомках мы говорим охотно и много; ответственность перед современниками куда как более хлопотна. Но в разговоре о памятях злой и доброй, обо всем том, что становится содержанием этих заметок, времена соединены: здесь ничего не сделаешь для современников, если забудешь о потомках, и наоборот. Зпическая интонация врастает едва ли не в каждое дело; во всяком случае, хочу еще раз сказать, что не согласен с теми из коллег, которые считают, что главное – не в тексте, а в интонации. Что, если просто дуться и многозначительно басить, золотая курочка сама по себе снесет литературное золотое яичко.

...Простите, что пишу так откровенно, – меня уже не раз журили, что порой без должного почтения высказываюсь я о ком-то из коллег или выбалтываю непосвященным сокровенные секреты пишущей братии. Это неправда – я не выбалтываю секретов, я исповедуюсь, подразумевая читателя самым доверенным своим лицом. Мы всю жизнь сводим счеты с самими собой, и если достигаем момента истины, то вдруг становимся беззащитны и счастливы одновременно.

Поскольку в моей жизни уже завязалось несколько узелков, я должен их затягивать в вашем присутствии. Все заодно: рассказывая о Германии, я вспоминаю литературу, а говоря о литературе – вспоминаю Германию. И всякий раз слова цепляются друг за дружку, освобождая и себя и меня. Не скажу, что это всегда легко, но смысл литературы, наверное, и в этом – докричаться, дойти до каждого, изойти собственной болью, облегчая и свою муку, и чужое страдание.

...Сержусь на самого себя, потому что, задумав поисповедоваться, вдруг еще раз понял, насколько сие сложно. Насколько невозможно обманывать, да еще и самого себя; насколько трудно размышлять вслух и не прощать себе никакой неискренности. Так верующий человек страдает-страдает, но говорит исповеднику правду, потому что душе становится легче оттого, что страдание разделено и это родило искренность.

Чтобы стать поэтом, необходимо оставаться в душе мальчишкой, ребенком, искренним до наивности; существом без кожи. При этом, чем человек искреннее, тем он тверже стоит на ногах, тем истиннее причастен к жизни.

Талантливый человек добр. Он непримирим к чужому свинству, но добр бесконечно, добр до наивности, до злоупотребления его добротой. Те, что глядят, где бы урвать, жадно шарят вокруг, обычно в себе не уверены и злы, почему и спешат нахапать сейчас, сегодня, пока времечко есть. Оно и хорошо, что у такой публики неизбывно ощущение, что их время вот-вот иссякнет.

Ладно, я ведь не про то; мне интересно отметить, что все подлые дела, как правило, делаются в спешке и в истерике. Талант – систематичен, добротворчество – нескрытно. Если сравнить, как ведется борьба за мир – хотя бы западногерманские полумиллионные демонстрации против рейгановских ракет, – то контраст с совершенно воровским втаскиванием этих ракет в Европу очень показателен. Об этом и речь – о том, что в большом и в малом проявления правды и неправды, справедливости и лжи весьма красноречивы. Разве что добро и мудрость иногда, сколь это ни странно, бывают более беззащитны, чем зло.

Помните, как Архимед попросил солдата-захватчика, чтобы тот не наступал на его чертежи? Единственная претензия. Архимед, наверное, даже не разглядел, чьи там сандалии топчутся возле его кругов, вычерченных на земле. Но солдаты не любят, когда безоружные люди делают им замечания; вооруженный человек зарубил Архимеда и, разобиженный, пошел дальше по той же солнечной улице Сиракуз...

Вы знаете это. И трагедия, вошедшая в своды легенд, укатилась далеко за пределы судьбы одного-единственного ученого. Как-то в Сиракузах я попытался выяснить, где именно жил-был Архимед. «Везде...» – отвечали мне. В Венгрии никто не знает, где могила Шандора Петефи. О том, сколько греческих городов спорили, который из них является родиной Гомера, вы помните с детства. Это я все к тому, что пядь земли у великих мыслителей зачастую не измеряется в квадратных метрах, она метафорична. Но она непременно должна быть, и все должны знать о том, где именно она расположена в памяти народа, в душе народа, в истории...

Между прочим, если возвратиться к немецкой истории, хорошим знаком можно назвать то, что сколько гитлеровцы ни старались, они не смогли вытолкнуть из народной души ни Гейне, ни братьев Манн, ни Фейхтвангера, ни Ремарка, ни Брехта, ни Бехера – а ведь выталкивали с духовной территории Германии, а ведь жгли на площадях книги этих писателей. Тоже, кстати, символично, что 10 мая 1939 года гитлеровцы запалили самые большие в истории человечества костры из книг. Но ни одна из сожженных книг не исчезла. Зато в примерно эти же дни мая 1945 года были навсегда 256 сожжены тела Гитлера и Геббельса, а 9 мая настал День Победы. На самых разных исторических уровнях скрыто столько символики, что успевай лишь сопоставлять.

Связь со временем и связь с окружением у каждого человека должна быть четкой и навсегда. Только каждый должен знать пределы своих возможностей и свое место, – эх, если бы знал! Рассуждая об этом, знаменитый американский биохимик, лауреат Нобелевской премии Джордж Валд сказал, выступая на нашей конференции в Нюрнберге: «Незнание своего места в нынешних обстоятельствах может оказаться трагичным. Гитлер, знаете ли, в истериках катался по ковру в своем кабинете, но на кнопку, дающую старт „першингам“, он нажать не мог. А Рейган – может. Человек бывает могуч несоответственно своим личным историческим и даже биологическим возможностям, а значение решений этого единственного человека в наше время растет. Надо знать свое моральное право, свои полномочия и точку, на которой человек может повернуть земной шар. Именно повернуть, а не взорвать».

Возвращаясь к искусству, надо сказать, что настоящие художники всегда берегут свою пядь земли. Приходят в литературу со своими креслицами, табуретами, тронами, письменными столами, никогда не вливаясь в толчею вокруг уже размещенных столов и кресел. Говоря о политиках, об ученых, о генералах и писателях подряд, я хочу сделать ударение на том, что комплекс живоглотства не доводит до добра никого: ни щуку, заглатывающую большего ерша, чем она может переварить, ни политического предводителя, размечтавшегося о перекраивании земного шара. Впрочем, немцы это знают на своем опыте – у них было достаточно малого и великого, как, впрочем, у большинства народов на свете. Существует даже точка зрения, что народу, который родил Баха, Бетховена и Гёте, можно простить Гитлера, Гиммлера и Геббельса. Можно ли? Контрастность лишь подчеркивает трагизм: рядом с гётевским Веймаром нацисты выстроили в свое время концлагерь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю