355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вирджиния Вулф » Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы » Текст книги (страница 37)
Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:44

Текст книги "Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы"


Автор книги: Вирджиния Вулф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

Тут надо сказать, что, когда вы не в настроении (как выражаются няни) – а слезы все еще стояли в глазах Орландо, – предмет, на который вы смотрите, не остается собой, но превращается в другой предмет, гораздо больше и важней, хотя он как будто и тот же. Если вы посмотрите не в настроении на Серпантин, его волны станут огромными, как на Атлантике; игрушечные лодочки сделаются неотличимыми от океанских лайнеров. И Орландо спутала игрушечный кораблик с бригом своего супруга, а поднятую собственной ногой волну приняла за водяную глыбу у мыса Горн; и, глядя на взбирающуюся по зыби игрушку, она видела, как корабль Бонтропа взбирается по огромной стеклянной стене: он взбирался все выше и выше, над ним нависал смертельный гребень, он скрылся в смертоносной пучине. «Утонул!» – ахнула она в ужасе, но вот он, целый и невредимый, показался среди уточек по ту сторону Атлантического океана.

– Какое счастье! – крикнула она. – Какое счастье! «Где тут телеграф? – подумала она. – Надо срочно телеграфировать Шелу, ему рассказать…»

И, повторяя попеременно «Лодочка на Серпантине» и «Счастье», каковые понятия были нерасчленимы и означали в точности одно и то же, она заторопилась к Парк-лейн.

– Лодочка, лодочка, лодочка, – повторяла она, все более уверяясь, что не статья Ника Грина о Джоне Донне, не восьмичасовой рабочий день, не закон об охране труда на свете самое главное, но что-то внезапное, яростное, буйное; то, в чем нет пользы; то, что стоит жизни; красное, синее, лиловое; дух; всплеск; как эти маки (она шла мимо цветочных клумб); свободное от грязи, зависимости, скверны человеколюбия или заботы о себе подобных; неудержимое и нелепое, «как мой мак, то есть мой муж, Бонтроп: вот что самое главное – игрушечная лодочка на Серпантине, счастье – только счастье имеет значение». Так она говорила вслух, пережидая движение у Стэнхоуп-гейт, потому что, когда живешь с мужем только в безветрие, начинаешь вслух говорить глупости на Парк-лейн – это неизбежно. Живи она с ним круглый год, в любую погоду, как предписывала королева Виктория, – тогда бы дело другое. Ну а так мысль о нем озаряла ее ум краткой вспышкой. И хотелось тут же немедленно, непременно с ним поговорить. Ей было решительно все равно, какая получится глупость или в какой сумбур превратится ее речь. Статья Ника Грина повергла ее в пучину отчаяния, игрушечная лодочка на Серпантине подбросила ее на вершины восторга. И она повторяла: «Счастье, счастье», стоя и пережидая уличное движение.

Но движение в этот весенний вечер было густое, и она долго стояла на тротуаре, повторяя «счастье, счастье» и «лодочка на Серпантине», покуда власть и богатство Англии, как высеченные в камне, в плащах и цилиндрах, сидели по пролеткам, викториям и ландо. Будто золотая река застыла и золотыми брусками перегородила Парк-лейн. Дамы держали в руках коробочки с визитными карточками; господа поигрывали золотыми набалдашниками меж колен. Она стояла восхищенно, благоговейно. Только одна-единственная мысль ей мешала, мысль, знакомая всякому, кто наблюдал огромных слонов или китов невозможных размеров, а именно: как исхитряются эти левиафаны, которым, очевидно, претит всякое волнение, перемена, движение, как исхитряются они производить себе подобных? Вероятно, думала Орландо, глядя на величавые, недвижные лица, время размножения для них миновало: это плоды, свершение; то, что она наблюдала, – венец человеческой жизни. Сидят – торжественные, роскошные. Но вот полицейский уронил руку – поток тронулся, хлынул. Монолит великолепных предметов раскололся, рассеялся, скрылся на Пиккадилли.

И она пересекла Парк-лейн и вошла в свой дом на улице Керзона, где при цветении таволги можно вспомнить про карканье дупелей и очень старого человека с ружьем.

Можно вспомнить, думала она, переступая порог своего дома, что говорил лорд Честерфилд, – но у нее вдруг отшибло память. Тихая прихожая восемнадцатого века – где лорд Честерфилд (она так и видела) вот сюда клал шляпу, вот сюда вешал плащ, столь изящно, великолепно, что одно наслаждение смотреть, – вся была завалена свертками. Пока она сидела в Гайд-Парке, книгопродавец исполнил ее заказ, и дом был буквально забит – пачки валились с лестницы – полным собранием викторианской литературы, обернутой в бумагу и аккуратно перевязанной веревками. Она захватила в спальню сколько могла унести, приказала лакею принести остальное и, поспешно разрезав несчетные веревочки, тут же оказалась в окружении несчетных томов.

Привычная к малым литературам шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, Орландо ужаснулась последствиям своего заказа. Потому что для самих викторианцев великая литература означала вовсе не четыре великих, раздельных, четко выделенных имени, но четыре великих имени, вкрапленных и погруженных в массу Смитов, Диксонов, Блэков, Милманов, Боклей, Тэнов, Пейнов, Тапперов, Джеймсонов {89}89
  . ..в массу Смитов, Диксонов, Блэков, Милманов, Боклей, Тэнов, Пейнов, Тапперов, Джеймсонов… – Александр Смит (1830–1867) – популярный поэт, часто пародируемый; Ричард Уотсон Диксон (1833–1900) – поэт, историк церкви; Уильям Блэк (1841–1898) – плодовитый романист; Генри Харт Милман (1791–1868) – автор стихотворных драм из истории евреев; Генри Томас Бокль (1821–1862) – автор «Истории цивилизации в Англии»; Ипполит Тэн (1828–1893) – французский философ, историк и критик; Джон Говард Пейн (1791–1852) – американец, автор популярных песен, либо Джеймс Пейн (1830–1898) – автор многочисленных романов; Анна Джеймсон (1794–1860) – эссеистка, писавшая о женских проблемах, а также литературный критик.


[Закрыть]
 – громких, шумных, выдающихся и требовавших к себе не меньше внимания, чем все остальные. Благоговение Орландо перед печатным словом подверглось нелегкому испытанию, но, придвинув кресло к окну, чтобы лучше поймать скудный свет, продирающийся меж высоких домов Мейфэра, она честно старалась прийти к определенному выводу.

Ну а ясно, что существует только два способа прийти к определенному выводу относительно викторианской литературы: первый способ – исписать шестьдесят томов в осьмушку и второй – уложиться в шесть строк, вот с эту длиной. Из двух способов соображения экономии – ибо время поджимает – диктуют нам выбрать второй, и мы, стало быть, продолжаем. Орландо пришла к выводу (открыв полдюжины томов), что, как ни странно, в них нет ни одного посвящения знатному вельможе; далее (перерыв огромную кипу мемуаров), что у многих авторов родословное древо куда меньше ее собственного; далее, что крайне неуместно обертывать сахарные щипцы стофунтовой бумажкой, когда мисс Кристина Россетти {90}90
  Кристина Россетти(1830–1894) – английская поэтесса; о ней Вирджиния Вулф писала в эссе «Я – Кристина Россетти».


[Закрыть]
к вам приходит пить чай; далее (было тут множество приглашений на обеды по случаю столетних юбилеев), что литература, съев все эти обеды, не может не стать корпулентной; далее (ее приглашали на множество лекций о влиянии того-то на то-то; о возрождении классики; о восхождении романтизма и о других столь же увлекательных предметах), что, наслушавшись всех этих лекций, литература не может не стать скучной; далее (она приняла участие в приеме, данном одной знатной дамой), что облаченная в такие меха литература не может не быть респектабельной; далее (она посетила звуконепроницаемый кабинет Карлейля в Челси), что гений, нуждающийся в таких ухищрениях, не может не быть исключительно тонким; и наконец, она пришла к самому важному выводу, но мы и так уже давно вышли за рамки отпущенных нам шести строк и потому здесь его опустим.

Придя к этому выводу, Орландо еще долго стояла и глядела в окно. Ведь когда приходишь к какому-то важному выводу – это как будто ты закинул за сетку мяч и ждешь, когда тебе его перебросят обратно. Интересно, гадала она, что ей такое теперь пошлет бледное небо над домом лорда Честерфилда? Так она долго стояла, гадая, ломая пальцы. И вдруг она вздрогнула – и тут бы нам очень не помешало, чтобы Чистота, Невинность и Скромность, как в предыдущем случае, распахнули дверь и дали нам хоть дух перевести и хорошенько сообразить, как бы это поделикатней исполнить свой долг биографа и поднести читателю то, что придется ведь поднести. Ан не тут-то было. Бросив тогда на голую Орландо белые покровы и промахнувшись, эти дамы на многие годы оставили о ней всякое попечение и теперь, конечно, были заняты кем-то другим. Но неужто же так ничего и не произойдет линялым мартовским утром, что смягчило бы, умерило, скрыло, занавесило, окутало явственное и, что ни говори, неоспоримое обстоятельство? Итак, Орландо ужасно вздрогнула… ой, слава Богу, в эту самую секунду за окном раздалось ломкое, тоненькое, нежное и разъемистое, старомодное дребезжание шарманки, какое и поныне еще производят итальянские музыканты по задворкам. Сочтем же это скромное вмешательство музыкой сфер, и пусть она, стеная и задыхаясь, наполняет звуками эту страницу, пока не настанет миг, который – отрицать невозможно – уже настает; дворецкий заметил; заметила горничная; читатель тоже скоро заметит; сама Орландо больше не может закрывать на это глаза, – пусть шарманка звучит, и, как лодочка, качающаяся под музыку на волнах, пусть уносит нас мысль – средство передвижения из всех самое несущественное и зыбкое, – пусть уносит нас через крыши, через задние дворики, где сушится на веревках белье, дальше, дальше – куда? Узнаете? Эту зелень и звонницу, сонных львов, с двух сторон стерегущих ворота? Да-да! Королевский сад! Сюда-то нам и надо! И раз уж мы оказались в Королевском саду, я покажу вам сегодня (второго марта) гиацинты и крокусы под сливовым деревом и на миндальном дереве почки, потому что гулять здесь – значит думать о луковках, волосатых и красных, брошенных в землю осенью и взошедших сейчас, и мечтать о том… да разве об этом расскажешь, – и, вынув сигарету и даже сигару, расстеливши мантилью (чего не пожалеешь для рифмы?) под ильмом, поджидать зимородка; говорят, как-то вечером видели – он летал от берега к берегу.

Погодите! Зимородок сейчас прилетит; зимородок не прилетает.

А пока поглядим на фабричные трубы, на дым, на конторщиков, проносящихся мимо в шлюпке. Поглядим, как старая дама прогуливает собачку; а горничная надела новую шляпку, кажется чуть-чуть набекрень. Видите, видите? Небо милостиво распорядилось, чтоб тайны сердец все были сокрыты; вот нас вечно и тянет подозревать что-то, чего, наверное, вовсе и нет; тем не менее сквозь наш сигаретный дымок мы видим, как яркими фейерверками вспыхивают и исполняются простые, естественные желания – о шлюпке, о шляпке, о мышке в канавке, – как когда-то видели зарево костра – до чего же нелепо прыгает и скачет мысль, когда она вот так расплескивается во все стороны под звуки шарманки, – костра, горящего на фоне минаретов в полях под Константинополем.

Да здравствуют естественные желания! Да здравствует счастье! Божественное, милое счастье! И всякие-всякие радости, цветы и вино, хоть первые вянут и отравляет второе; и проезд за полкроны по воскресеньям из Лондона; и пение псалмов о смерти в темной часовне; все-все, что нарушает, и пресекает, и перечеркивает к чертям стрекот конторских машинок, сортировку депеш, кованье союзов, и уз, и цепей, удерживающих от развала империю. Да здравствуют даже красные дуги губ продавщицы (будто походя, поболтавши пальчик в красных чернилах, мазнул свой грубый знак Купидон). Да здравствует счастье! Зимородок, летающий от берега к берегу, и исполнение всех естественных желаний – будь они тем, что разумеет под ними мужчина-романист, или молитвой и отречением; да здравствуют естественные желания – во всем их многообразии, и пусть их будет все больше, все более странных. Потому что темны воды этой реки – и следуя рифме, каких только снов и фантазий не выудят со дна ее рыбаки; но только скучней и безрадостней наш повседневный удел; жизнь без мечты, устроенная, ограниченная, налаженная, медленно текущая в густой темно-зеленой тени деревьев, в которой тонет лазурный проблеск крыла исчезающей птицы, когда она так внезапно летит от берега к берегу.

Так да здравствует счастье, и долой пустые мечты, мутящие отчетливую картину, как туманят лицо потускневшие зеркала в захудалой гостинице; мечты, дробящие целое и рвущие сердца на части – ночью, когда надо спать; спать, спать, спать – так крепко, чтобы все образы перемалывались в тончайшую, нежную пыль, погружались в глубокую, непроглядную воду, и там, туго спеленутой мумией, мотыльком, мы лежим на песке, в глубоких глубинах сна.

Но что это? Что? Сегодня мы не отправимся в ту слепую страну. Синий, как вспышка спички в самом центре глазного яблока, он летит, он горит, он взламывает печать сна – зимородок; и опять, как в прилив, накатывают красные, густые воды жизни, вскипают и пенятся, и мы поднимаемся, смотрим в упор, и наш взор (что бы делали мы без рифмы на этом крутом перевале от смерти к жизни?) падает на… (но стоп, звуки шарманки вдруг смолкли).

– Чудесный мальчик, миледи, – сказала миссис Бантинг, повитуха. Иными словами, Орландо благополучно разрешилась мальчиком, в четверг, двадцатого марта, в три часа утра.

И опять Орландо стоит у окна, но мужайся, читатель, – ничего такого не случится сегодня; и сегодня совсем другой, отнюдь не тот же самый день. Нет, стоит нам посмотреть в окно, как Орландо сейчас смотрит, и мы увидим на Парк-лейн удивительные перемены. Можно пять минут простоять, вот как сейчас Орландо, и не увидеть ни единого ландо. «Смотрите!» – крикнула она несколько дней спустя, когда нелепая, усеченная какая-то карета без единой лошадки вдруг рванула с места сама по себе. Карета без лошади, о господи! Тут Орландо как раз позвали, но потом она вернулась и опять выглянула в окно. Какая-то чудная стала теперь погода. Даже небо, как ни крути, и то изменилось. Уже не висит сырое, набухшее, призматическое, с тех пор как король Эдуард – вот он, кстати, выходит из прелестного экипажа, идет через улицу, навестить известную даму – сменил на троне королеву Викторию. Тучи сжались до тоненькой дымки; небо как выковано из металла, в жару словно окисляющегося ярью и рыжеющего в тумане, как медь. Как-то неприятно, наводит тревогу это сжатие, эта усушка. Сжалось, сократилось буквально все. Вчера, проезжая мимо Букингемского дворца, она ни следа не обнаружила того, что, казалось ей, было сооружено на века; цилиндры, вдовьи вуали, трубы, телескопы, венки – все исчезло, даже мокрого места не осталось. Но сейчас – опять после перерыва она вернулась к своему наблюдательному пункту у окна, – сейчас, вечером, еще больше бросались в глаза перемены. Этот свет, например, в окнах! Только пальцем шевельнуть – и вся комната озаряется; озаряются сотни комнат, и решительно их не отличить одну от другой. Все-все видно в квадратных ящичках, никакой не осталось укромности; ничего не осталось: ни тех медлящих теней, тех скрытых углов, тех женщин в фартуках, осторожно ставивших на столы зыблющиеся лампы. Пальцем шевельнуть – и сияет комната. И все небо сияет ночь напролет; тротуары сияют; все сияет. В полдень она снова вернулась на свое излюбленное место. Какие стали женщины в последнее время узенькие! Просто тростинки – прямые, сияющие, одинаковые. А мужские лица теперь голые, как ладонь. От сухости атмосферы четче выступили краски, и мышцы щек затвердели, что ли. Трудней стало плакать. Люди повеселели. Вода нагревается в две секунды. Плющ завял, или его соскребли со стен. Хуже стали расти овощи. Меньше сделались семьи. Занавеси и покрывала свернули, оголили стены, так что только сверкающие изображения реальных вещей – улиц, зонтиков, яблок – развешаны в рамках или запечатлены на дереве. Что-то в эпохе появилось определенное, четкое, что ей напоминало восемнадцатый век, но вместе с тем было что-то безрассудное, безнадежное – и не успела она так подумать, как длинный туннель, по которому она шла сотни лет, вдруг расширился, хлынул свет; ее мысли были собраны и странно напряжены, будто ловкий настройщик всадил в нее ключик и натянул до отказа нервы; у нее обострился слух, она слышала шелест и шорох в дальних углах комнаты, и часы на камине уже не тикали, а как молотом били. Еще несколько секунд свет делался ярче и ярче, она видела все отчетливей; часы тикали громче и громче, и вот – бух! – в ушах ее грянул взрыв. Орландо содрогнулась, будто ее наотмашь огрели по голове. Ее огрели десять раз. И правда – было десять часов. Одиннадцатого октября 1928 года. Теперешний миг.

И стоит ли удивляться, если Орландо вздрогнула, прижала руку к сердцу и побледнела. Что может быть ужасней открытия, что сейчас – теперешний миг? И пережить такое открытие мы можем благодаря тому исключительно, что прошлое нас заслоняет с одной стороны и будущее с другой. Но сейчас нам некогда рассуждать. Орландо и так дико опоздала. Она сбежала вниз, бросилась в машину, нажала на стартер и поехала. Крепкие голубые постройки тянулись вверх; рыжие кудри дымков разбросались по небу; как серебряная шляпка гвоздя, сверкала дорога; белый скульптурный профиль шофера омнибуса нависал над Орландо; взгляд Орландо скользил по птичьим клеткам, и губкам, и ящичкам, обитым сукном. Но она ни на секунду не допускала все это в себя, по узенькой планке пересекая теперешний миг и боясь свалиться в кипящие волны. «Куда? Неужели нельзя посмотреть, куда идешь? Хоть бы руку подняли», – вот и все, что она выпаливала не задумываясь. Улицы были ужасно запружены. Люди переходили на другую сторону, совершенно не глядя. Гудели и жужжали за смотровым стеклом, промахивали мимо красными и желтыми промельками – ну пчелы и пчелы, подумала Орландо, но мысль эта, насчет пчел, тотчас пресеклась: моргнув, она вернула четкость зрения и снова увидела, что это фигуры людей. «Неужели нельзя посмотреть, куда идешь?» – огрызнулась она.

Наконец она притормозила у «Маршалла и Снелгрова» и вошла в магазин, осеняемая тенями и запахами. Струей обжигающей влаги спадал с нее теперешний миг. Как под легким дыханием зефира, колыхались огни. Она вытащила из сумочки список и стала читать странно сдавленным голосом, будто вертя слова – детские ботинки, соли для ванны, сардины – под многоцветной струей. И смотрела, как они меняются от освещения. Ботинки и соли притупились, облезли; сардины зазубрились, как пила. Так и стояла она в первом этаже магазина господ Маршалла и Снелгрова, смотрела туда-сюда, принюхивалась к одному запаху, к другому, и на это ушло у нее несколько секунд. Потом она вошла в лифт; просто были открыты дверцы – вот и вошла, и была плавно, гладко отправлена вверх. Жизнь теперь – просто чудо какое-то, – думала она, возносясь. – Мы в восемнадцатом веке знали, что из чего сделано, а тут – пожалуйста, я поднимаюсь по воздуху, я слышу голоса из Америки, вижу, как люди летают, – но, как это сделано, я даже отдаленно не постигаю. И возвращается моя вера в волшебство. Тут лифт, чуть подпрыгнув, остановился на втором этаже, и она увидела море разноцветной бахромы, волнующейся в порывах воздуха, издающей отчетливые, странные запахи; и каждый раз, когда при остановке распахивались двери лифта, открывался какой-то новый срез мира и тянул за собою ему одному присущие запахи. Ей вспомнился Уоппинг елизаветинских времен, корабли с сокровищами, купецкие корабли, встававшие там на якорь. Как они странно, как пряно пахли! Как живо помнилась ей шероховатость рубинов, пропускаемых сквозь пальцы в драгоценных мешках! И как они лежали со Сьюки – или как там ее звали? И фонарь лорда Камберленда им ударил в лицо! Теперь у этих Камберлендов дом на Портленд-плейс, на днях она у них обедала и поддразнивала старика по поводу богаделен на Шин-Роуд. Он подмигивал. Но лифт дальше не шел, ей оставалось выйти – о господи! – в неизвестно как там у них называемый отдел. Она остановилась – справиться со списком, но, ей-богу, нигде, абсолютно нигде не было ничего похожего на соли для ванны и детские ботинки, списком рекомендованные. И она собралась уже снова ехать вниз, ничего не купив, но удержалась от этого возмутительного поступка, вдруг автоматически выпалив вслух заключительный пункт списка, каковым оказались «двуспальные простыни».

– Двуспальные простыни, – сказала она человеку за прилавком, и, волею Провидения, именно за этим прилавком продавались эти самые простыни. А Гримздитч, нет, Гримздитч умерла; Бартоломью, нет, Бартоломью умерла; ну да, Луиза – Луиза на днях к ней явилась в ужасном смятении, потому что обнаружила дырку на простыне в ногах королевской постели. Многие короли и королевы там леживали. Елизавета, Яков, Карл, Георг, Виктория, Эдуард; не диво, что простыня прохудилась. Но Луиза решительно не сомневалась в том, кто продырявил простыню. Принц-консорт.

– Грязный бош, – сказала она (мы опять воюем, на сей раз с Германией).

– Двуспальные простыни, – повторила в задумчивости Орландо; для двуспальной постели с серебряным покрывалом, в комнате, обставленной во вкусе, теперь казавшемся ей, пожалуй, чуть-чуть вульгарным, – все серебряное; но она ее обставляла, когда обожала этот металл. Пока человек ходил за простынями для двуспальной постели, она вытащила зеркальце и пуховку. Женщины сейчас куда непринужденней – думала она, не очень внимательно пудрясь, чем были, когда она только что стала женщиной и лежала на палубе «Влюбленной леди». Она обдуманно придавала нужный оттенок носу. Щек она не пудрила никогда. Нет, честное слово, хоть ей сейчас уже тридцать шесть, она с виду не сделалась ни на день старше. Вся такая же сердитая, красивая, розовая (елочка, увешанная миллионом свечек, говорила Саша), как тогда, в тот день на льду, когда замерзла Темза и они бегали на коньках…

– Лучшее ирландское полотно, мэм, – сказал приказчик, раскладывая простыни на прилавке.

…они еще видели тогда ту старуху, она собирала хворост. И пока Орландо рассеянно щупала полотно, вращающаяся дверь вытолкнула из другого отдела – кажется, галантерейных товаров? – запах духов, запах воска, отдающий розовой свечкой, и этот запах раковиной окутал фигуру – мальчика? девушки? – в мехах, в русских шальварах – юной, гибкой, обворожительной – девушки, о Господи! Но коварной изменщицы!

– Изменщица! – крикнула Орландо (приказчик ушел), и весь магазин закачался на желтых бурных волнах, и она различала вдали мачты русского корабля, входящего в открытое море, и тут, чудом (дверь, вероятно, опять завертелась), образованная тем розовым запахом раковина превратилась в помост, в подиум, и с него шагнула толстуха в мехах, удивительно сохранившаяся, обворожительная, в диадеме, – любовница великого князя, та, что, склоняясь над Волгой, жуя бутерброд смотрела, как тонут люди, – и двинулась через весь магазин к Орландо.

– О Саша! – крикнула Орландо. В общем-то она ужаснулась тому, что с нею сталось: так растолстеть, и какая-то сонная; и Орландо склонилась над полотном, чтоб видение седой женщины в мехах, видение девушки в русских шальварах, в облаке всех этих запахов розовых свечек, белых роз и старинных кораблей, прошло, незамеченное, у нее за спиной.

– Не желаете ли полотенец, салфеточек? – наседал человек за прилавком. И благодаря исключительно своему списку, с которым Орландо еще раз справилась, сумела она с совершенным самообладанием ответить, что нет, ей нужна теперь одна-единственная вещь на свете, а именно соль для ванн, продающаяся в другом отделе.

Но, снова спускаясь в лифте – таким тайным коварством обладает повторение того, что уже было, – Орландо опять ушла от теперешнего мига далеко-далеко в глубины времени; и когда лифт с глухим ударом остановился внизу, ей почудилось, что это разбился о берег кувшин. Что же касается нужного ей – уж неизвестно какого там отдела, – она стояла растерянно посреди сумочек, не слыша рекомендаций всех этих вышколенных, напомаженных, черных, стройных приказчиков, конечно поднявшихся из тех же глубин, но ловко прикрывшихся теперешним мигом и прикинувшихся приказчиками Маршалла и Снелгрова – и только. Орландо стояла растерянно. Сквозь широкие стеклянные двери она видела Оксфорд-стрит. Омнибусы громоздились на омнибусы и – шарахались в разные стороны. Так налезали тогда одна на другую ледяные глыбы на Темзе. Одну оседлал старик вельможа в отороченных мехом туфлях. И пошел ко дну, проклиная, ирландских мятежников. В точности на том месте утонул, где стоит автомобиль.

– Время меня обошло, – думала она, стараясь прийти в себя, – это наступает зрелость. Как странно! Все то – да не то. Беру в руки сумочку, а думаю о вмерзшей в лед старой торговке. Кто-то зажигает розовую свечку, а мне мерещится девочка в русских шальварах. Выхожу за дверь – вот как сейчас (она ступила на тротуар Оксфорд-стрит) – и чувствую запах трав. Слышу козьи бубенцы. Вижу горы. Турция? Индия? Персия?

Глаза ее наполнились слезами.

Наблюдая, как она садится в машину – а в глазах стоят слезы и виденье персидских гор, – читатель, возможно, сочтет, что она слегка перегнула палку и чересчур далеко ушла от теперешнего мига. В самом деле, нельзя отрицать, что особенно поднаторевшие в искусстве жизни люди (обычно, кстати, никому не известные) ухитряются как-то синхронизировать шестьдесят или семьдесят разных времен, и все это вместе тикает в заурядном человеческом организме, и, когда отбивает, скажем, одиннадцать, все прочее бьет в унисон; настоящий миг не огорошивает открытием, но отнюдь и не тонет в глубинах прошлого. Об этих людях мы по всей справедливости заключим, что они прожили ровно шестьдесят восемь или семьдесят два года в точном согласии с показаниями надгробного камня. Ну а относительно некоторых других – кое про кого мы знаем, что они умерли, хотя они ходят среди нас; кое-кто еще не родился, хотя они меняются, взрослеют, стареют; кое-кому уже несколько столетий, хотя они считают, что им тридцать шесть. Истинная же долгота человеческой жизни, что бы ни утверждал по этому поводу «Словарь национальных биографий» {91}91
  «Словарь национальных биографий» – издавался с 1882 г. отцом Вирджинии Вулф, сэром Лесли Стивеном.


[Закрыть]
, всегда вопрос исключительно спорный. Да, трудная это штука – сообразоваться со временем; ощущение времени нарушается тотчас от соприкосновения с любым искусством; и не иначе как из-за своей страсти к поэзии забыла Орландо про свой список и отправилась домой без детских ботинок, без солей для ванн. И когда она взялась за дверцу автомобиля, настоящее опять ее огрело по голове. Огрело одиннадцать раз.

– Ах, к черту, все к черту! – крикнула она, потому что бой часов – вещь невыносимая для нервной системы, решительно невыносимая, и дальше мы покамест ничего не можем сообщить об Орландо, кроме того, что она хмурилась, превосходно переключала скорости и снова кричала: «Смотреть надо, куда идешь!», «Жизнь, что ли, надоела?» – покуда автомобиль скользил, летел, нырял, сворачивал – она была прекрасный водитель – по Риджент-стрит, Хей-маркету, по Нортумберленд-авеню, через Вестминстерский мост, налево, прямо, направо и снова прямо…

На старой Кент-Роуд в четверг одиннадцатого октября 1928 года было большое движение. Люди запрудили тротуары. Женщины тащили сумки. Бегали дети. В магазинах тканей была распродажа. Улицы расширялись, сужались. Длинные аллеи сходились на горизонте. Вот рынок. Вот похороны. Вот процессия со знаменами, на которых написано аршинными буквами: «Про… Соед» – а дальше-то что? Мясо ужасно красное. В дверях мясники. У женщин каблуки совсем сбиты. «Вино люб…» – над витриной. Из окошка выглядывает женщина, очень тихая, очень задумчивая. «Похоро… принадл». Ничего не увидишь, не прочтешь полностью. Если видишь начало – двое знакомых, например, приветственно машут друг другу через улицу, – никогда не увидишь конца. Уже через двадцать минут душа и тело начинают разлетаться, как клочки и обрывки бумаги из мешка; такая гонка на автомобиле из Лондона напоминает распад на мелкие части самосознания, который предшествует обмороку или даже, возможно, смерти, так что остается открытым вопрос о том, в каком смысле можно сказать об Орландо, что она существует сейчас, в теперешний миг. Нам пришлось бы, пожалуй, определить ее как окончательно распавшуюся личность, если бы вдруг направо не натянулся зеленый тент, на который бумажные клочья стали сыпаться все медленней; а потом налево натянулся другой, и уже различались отдельные хлопья, кружащие в воздухе; и вот справа и слева, с обеих сторон, ровно тянулось зеленое поле, и ум Орландо вновь обрел видимость целостности, способность держать себя в рамках, и она увидела домик, и двор, и четырех коров – и все это в натуральную величину.

Едва это произошло, Орландо испустила глубокий вздох облегчения, зажгла сигарету и молча дымила несколько секунд. Потом позвала – неуверенно, как бы сомневаясь, что тот, кто ей нужен, окажется здесь: «Орландо?» Ведь если в нашем мозгу тикает одновременно (по грубым подсчетам) семьдесят шесть разных времен, то сколько людей – даже подумать страшно – умещается и уживается одновременно, или не одновременно, в нашем мозгу? Иные утверждают, что две тысячи пятьдесят два. Так что нет абсолютно ничего удивительного, если человек, оставшись один, говорит: «Орландо?» (если это его имя), притом имея в виду – приди, прошу тебя, мне сейчас до смерти надоело это именно мое «я». Хочу другое. Откуда и поразительные перемены, которые мы наблюдаем в наших друзьях. Однако не все, конечно, так-то уж просто, потому что, хотя каждый может позвать, предположим, как сейчас вот Орландо (выехавшая за город и пожелавшая, вероятно, увидеть на своем месте другое какое-то «я»), «Орландо?» – отсюда еще вовсе не следует, что эта Орландо явилась. Ведь у наших «я», нагроможденных одно на другое, как тарелки в руках у буфетчика, есть где-то свои дела, свои наклонности, собственные свои конституции и права, или как там вы их назовете (а у многих таких вещей вообще нет названия), и одно является только во время дождя, другое только в комнате с зелеными шторами, третье только в отсутствие миссис Джонс, четвертое – если ему посулить стаканчик винца, и так далее и тому подобное; каждый, основываясь на собственном опыте, может продолжить список условий, которые ставят ему его разные «я», и многие из них так нелепы и смехотворны, что их даже совестно вставить в книжку.

Итак, Орландо на повороте к сараю позвала: «Орландо?» – вопросительным тоном и стала ждать. Орландо не явилась.

– Ну ладно, – сказала Орландо с бодростью, какую мы на себя напускаем в подобных случаях, и попробовала еще раз. Ведь у нее было великое множество разных «я», гораздо больше, чем нам удалось отразить, ибо биография считается завершенной, когда отражено шесть-семь «я», тогда как их бывает у человека гораздо больше тысячи. И – выбирая лишь те из этих «я», для которых у нас нашлось место – Орландо, может быть, звала сейчас того мальчика, который срезал голову негра; того мальчика, который ее снова привязывал; мальчика, который лежал на горе, который видел поэта, протягивал чашу розовой воды Королеве; или, может быть, она звала того юношу, который влюбился в Сашу, или придворного – посла – воина – путешественника; или, может быть, она звала сейчас женщину – цыганку, знатную даму, отшельницу, девушку, влюбленную в жизнь, покровительницу литературы; женщину, звавшую Мара (разумея горячие ванны и вечерние свечи), или Шелмердина (разумея крокусы в осенних лесах), или Бонтропа (разумея смерть, которой ежедневно мы умираем), или она звала всех троих сразу, разумея столько разных вещей, что мы для них здесь не располагаем достаточным местом, – и все эти «я» были разные, и неизвестно, какое из них она сейчас звала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю