Текст книги "Гениальность и вырождение"
Автор книги: Вильям Гирш
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Но и здесь требуется чрезвычайная осторожность, сдержанность. Описания поэта лишь тогда могут приобрести диагностическое значение, когда они, очевидно, имеют отношение к его собственной личности. Объективное изображение условий и характеров вовсе не должно раскрывать пред нами душевную жизнь поэта, и мы поступили бы совсем опрометчиво, если бы без рассуждений стали отождествлять личность поэта с созданным им характером. Элегические или меланхолические произведения, даже когда они изобличают ощущения поэта, не дают нам ещё права так прямо предположить патологическое состояние. Гёте, как мы видели, нередко сильно грустил и даже питал мысли о самоубийстве, но это ещё не давало права признать у него меланхолию в психиатрическом смысле.
Там, где дело идёт об описании несомненных безумных идей, мы в некоторых случаях, наверное, сумеем установить душевную болезнь. Мы это сумеем сделать ещё с большей уверенностью, когда дело идёт не только об общих болезненных симптомах, но когда описание поэта даёт нам возможность распознать картину хорошо знакомой душевной болезни.
Примером тому служит Руссо, по сочинениям которого «Confessions» и «Dialogues» с уверенностью можно доказать умственное расстройство автора. Он страдает типичным бредом преследования; он полагает, что «короли Пруссии, Англии и Франции, все властители, женщины, духовенство и люди вообще, чувствуя себя задетыми некоторыми местами в его сочинениях, составили союз и объявили ему войну не живот, а на смерть». Подробное изложение болезни Руссо имеется в монографии Мебиуса.
Тассо, страдавший Melancholia agitata с галлюцинациями, писал в одном письме: «Моя печаль так глубока и сильна, что другие нередко считают меня помешанным, и я сам вынужден согласиться с ними, когда мне не удаётся замкнуть мысли в моей голове и я изливаю их в длинных монологах. Мои душевные расстройства человеческого и демонического свойства: первые проявляются в возгласах, криках и животном смехе, вторые – в пении и т.д. Когда я беру книгу в руки, чтобы обогатить свои знания, то до моего уха доносятся звуки, между которыми я различаю имена Паоло и Фульвии».
Весьма типичный пример современного поэта, умственное расстройство которого может быть распознано по его произведениям, мы имеем в лице Стриндберга с его экзальтированной ненавистью к женщинам и другими сумасбродствами.
Если бы мы пожелали подробно исследовать духовное состояние этого писателя по его сочинениям, то это потребовало бы целой книги. Я ограничусь поэтому указанием важнейших пунктов одного только его произведения, которых вполне достаточно для диагноза душевной болезни.
В книге «Исповедь глупца» Стриндберг описывает свою десятилетнюю супружескую жизнь с женой, ранее бывшей разведённой супругой одного барона. Цель книги – тяжёлое обвинение жены в неверности.
Если умственно здоровый человек сочтёт себя обманутым своей женой, то он либо разведётся с нею, либо простит ей. Но уже в охранение собственной чести и в интересе детей – у Стриндберга их несколько – он всеми мерами будет стараться скрыть это обстоятельство от общества; он даже скорее согласится взять в глазах общества вину на себя, чем опозорить мать своих детей пред целым светом.
Хотя уклонение от такого образа действия само по себе отнюдь не служит болезненным симптомом, но каждый согласится, что это, по меньшей мере, крайне удивительно, если человек пишет книгу, не имеющую иной цели, как публично обвинять в неверности свою супругу, мать своих детей.
Посмотрим, однако, каковы те обвинения, с которыми Стриндберг публично выступает против своей жены.
С того самого момента, как его жена развелась с первым мужем, чтобы выйти замуж за него, он испытывает ревность и полагает, что она имеет связь с другими мужчинами. Но он не подозревает в этом одну какую–либо определённую личность, а каждый мужчина, с которым его жене приходилось встречаться в течение долгого ряда лет, вызывает в нём сомнение и ревность. Не будучи в состоянии сослаться в доказательство ни на один действительный факт, он находится под непрерывным гнётом мысли о неверности жены.
Но это ещё не всё. Ему кажется, что она не только находится в преступной связи с мужчинами, а что её неестественное половое влечение распространяется и на собственный пол. Всякий раз, как она посещает подругу или целует молодую девушку, он видит в этом недозволенное, противоестественное в половом отношении действие, и его фантазия уже рисует ему его жену в тюрьме, отбывающею наказание за преступление против нравственности, и т.п.
Несмотря на всё это, он любит свою жену и не может расстаться с нею. Как бы он ни был убеждён в её виновности и испорченности, ему достаточно взглянуть на её «ногу в чёрном чулке» или на «подвязку», чтобы упасть к её ногам и «со слезами на глазах» просить себе прощения.
Но муки ревности не оставляют его, так что он шесть раз «бежит» в далёкие края. Не успеет, однако, прибыть на новое место, как страсть одолевает его; «он скован, но не железными цепями, которые он мог бы порвать, а каучуковыми цепями, которые всё тянут его обратно». Он либо возвращается, либо вызывает к себе жену и детей. За сим следует трогательное свидание, и тотчас же новые муки ревности. Каждый лакей в гостинице, швейцар, встречный офицер – все они казались ему предметом любви его жены. Однажды он катался с женою в лодке; лодочник носил высокие сапоги, на которые жена обратила внимание; этого было достаточно, чтобы заподозрить её в половом извращении.
Те же муки ревности вызывали в нём отношения жены к женщинам. Он ревновал даже к одной старухе, «походившей на ведьму». Когда жена однажды вернулась домой, ему показалось, что она стала похожей лицом на «ту старую ведьму», и из этого он заключил, что она была в гостях у последней и проделывала с нею безнравственные вещи.
Итак, вы видите, что ему было всё равно: мужчина или женщина, старый или молодой, безобразный или красивый, – во всяком живом существе он видел предмет греха своей жены и был таким образом доведён до отчаяния, в котором написал эту книгу, заканчивающуюся словами: «Вот, дорогая, моя месть».
Всё это мы узнаём из его собственного описания, и вовсе не нужно выслушивать другой стороны, чтобы убедиться, что дело идёт о чистом бреде ревности.
Но картина болезни ещё существенно пополняется его описанием. Самосознание, с каким он говорит о себе, самовосхваление, сквозящее в каждой строчке, служат признаком либо психического вырождения, либо – что в этом случае вероятнее – бреда величия. Он всё время говорит о себе, как о «великом поэте», «знаменитом учёном» и т.д. В одном месте он говорит так же о том, что его талант вызывает зависть и что от него хотят отделаться – характерное выражение для людей, страдающих бредом преследования.
К важнейшим симптомам подобных заболеваний принадлежит то, что больные относят все окружающие их процессы к себе; в каждом движении, в каждом безобидном замечании даже незнакомой им личности они видят затаённое желание обидеть их. Все проявления окружающей среды они приводят в связь со своей личностью и из безобиднейших, простейших вещей черпают свежую пищу для укрепления своих безумных идей. Если на улице кто–нибудь откашливается, то это имеет отношение к ним; в газетах все статьи имеют их в виду, – словом, всё вертится вокруг них, всё делается ради них.
Этот симптом ясно обнаруживается во всей книге Стриндберга от начала до конца. Он ложно истолковывает самые безобидные выражения своей жены. Самые доброжелательные советы близких людей он считает хитрыми кознями.
Итак, для меня не подлежит сомнению, что Стриндберг помешанный, именно у него дело идёт об известной форме умопомешательства, Paranoia simplex chronica.
Такие больные представляют опасность для общества. Стриндберг сам описывает, как он однажды «без всякого прямого повода», не отдавая себе отчёта в своём поступке, а лишь уступая внезапному импульсу, напал на свою беззащитную жену и жестоко стал бить её, так что только благодаря подоспевшим детям она избежала более серьёзных последствий. Но вскоре после того он опять всецело отдался чувственной любви к этой женщине. Он сам удивляется странности такого брачного сожительства: днём колотишь жену, а ночью покоишься в её объятиях.
Теперь нам остаётся ещё показать, как можно дойти до невероятнейших заблуждений, если не поступать достаточно основательно при суждении о душевном состоянии или же если произвольно проводить границу физиологической широты, объявляя больным всё, что не соответствует определённому типу, так называемому «нормальному человеку».
В недавно появившейся работе «Невроз у Данте и Микеланджело» Ломброзо сообщает своё новое открытие, что Данте страдал эпилептическими припадками. «Это видно из того, что в «Божественной комедии» он часто описывает припадки у себя самого, заключающиеся в том, что он падает и теряет сознание».
Вот места, на которые ссылается Ломброзо:
Лишь только наставник окончил,
Вся местность вокруг вздрогнула так,
Что даже теперь, вспоминая,
Я чувствую трепетный страх.
И вихрь поднялся ужасный.
И молния сверкнула, когда
Упал я, лишённый сознания,
И в сон погрузился тогда. (Песнь 3, 129–136.)
И затем:
Пока говорила Франческа
Другой дух так страшно рыдал,
Что я от участья и скорби,
Как труп бездыханный, упал.
(Песнь 5, 137–140. Перевод А.П. Фёдорова.)
По этим стихам Ломброзо диагностирует у Данте эпилепсию! Можно ли к этому отнестись серьёзно? Если бы кто–нибудь попытался сострить в юмористической газете над психиатрией, то он не мог бы придумать ничего лучшего! Мне кажется даже комичным – обращать внимание и входить в рассуждения относительно подобных вещей но… ведь Ломброзо не только профессор психиатрии, а так же основатель нового «направления», собственной «школы»; ведь у него масса последователей и горячих приверженцев, называющих его «гордостью нашего века».
Ломброзо, следовательно, полагает, что Данте в упомянутых стихах описывает действительное состояние, в котором он прибывал. Но по какому праву он это делает? Ведь логически он мог бы это сделать лишь в том случае, если бы считал действительно пережитыми событиями и все остальные описания в «Божественной комедии», если бы он полагал, что Данте действительно видел, слышал всё, что он описывает в своих творениях «Ад» и «Чистилище», т.е. если бы он предполагал у Данте галлюцинации.
В «Чистилище», говорит Ломброзо, припадки имели форму сомнамбулизма, «Рай» исполнен экстаза. И в доказательство он приводит самые безобидные поэтические выражения. На этих–то шатких основаниях Ломброзо строит своё предположение, будто Данте страдал эпилепсией и приступами сомнамбулизма и экстаза!
В своём сочинении «Гениальность и помешательство», в главе «Примеры помешанных гениев», Ломброзо наряду с многими другими упоминает и о Шопенгауэре. Посмотрим же, на чём он основывает свой диагноз. Ломброзо говорит: «Шопенгауэр страдал меланхолией. Из Неаполя он бежит, испугавшись оспы; из Вероны – заподозрив, что понюхал отравленного табаку; из Берлина – от страха пред холерой».
Что Шопенгауэр страдал меланхолией, ничем не доказывается. Напротив, в течение всей своей жизни он сохранил огромную самонадеянность, тогда как действительный меланхолик считает себя дурным и неспособным. Если же отождествлять серьёзного и пессимистичного темперамента с меланхолией, то нет никакого основания называть Шопенгауэра меланхоликом. Страх перед оспой и холерой ведь не может же считаться симптомом меланхолии!
Далее Ломброзо говорит о чувстве пугливости, боязни людей и т.п. – всё о явлениях, наблюдаемых у каждого невростенника и отнюдь не указывающих на душевную болезнь.
«Он ненавидел женщин, евреев и особливо философов. Собак же он любил так сильно, что не позабыл о них в своём завещании».
Если бы ненависть к евреям могла служить теперь симптомом болезни, то что бы пришлось сказать обо всём нашем мире вообще! Что Шопенгауэр ненавидел философов – вполне понятная вещь. Его статья о женщинах, конечно, экзальтированна и эксцентрична; но не даёт ли это право считать его помешанным? Ломброзо недавно в своём труде о женщинах «La donna delinquente» далеко превзошёл Шопенгауэра в этом отношении, и ему поэтому следовало бы быть осторожным, принимая женоненавистничество за симптом душевной болезни.
«Всё, – продолжает Ломброзо, – было для него предметом размышления и серьёзных осуждений. Он добивался причин самых незначительных вещей, например, своего сильного аппетита, лунного света и т.д.». Единственное, что здесь кажется странным, – это немотивированное сопоставление лунного света и аппетита, в котором Шопенгауэр неповинен.
Затем он пишет: «Он верил в говорящие столы спиритов и убеждён в том, что с помощью магнетизма хромые ноги будут выпрямлены».
Мне ничего неизвестно о том, что Шопенгауэр верил в «говорящие столы» спиритов. Насколько мне известно, он об этом ничего не писал. Ломброзо должен был это подробнее мотивировать, и прежде всего он должен был указать источник, откуда почерпнул эти сведения.
Но зато мне отлично известно, что Ломброзо сильно увлёкся шарлатанством одной спиритки и даже печатно заявил: «Я крайне сожалею и даже стыжусь, что так упрямо отрицал спиритические факты».
Далее Ломброзо указывает на пустячные вещи, на мелочность характера, которая, однако, отнюдь не может служить симптомом болезни. «Он, столь пострадавший от нетерпеливости других людей, швыряет в Молешота и Бюхнера самые страстные и несправедливые угрозы; он ни перед кем не скрывает своей радости, когда узнаёт, что правительство запретило этим учёным читать лекции». Именно вследствие того, что Шопенгауэр так много терпел от притеснений других людей, он злорадствовал, когда притеснения коснулись и его противников.
Затем он пишет: «Шопенгауэр так же считает себя жертвой разветвлённого и собственно против него направленного заговора со стороны профессоров философии, условившихся в Готе не упоминать, а замалчивать его сочинения. С другой стороны, он так же боялся, чтобы профессора высказывались об его произведениях». Это настроение Шопенгауэра находит своё полное психологическое основание в том враждебном отношении, которое он занимал по отношению к университетским профессорам. Было бы поэтому крайне ошибочным диагностировать на этом основании бред преследования, особливо в виду того, что весь способ выражения этих идей не соответствует клиническому симптому болезни.
Итак, из объяснений Ломброзо вовсе не видно, чтобы Шопенгауэр когда–либо был душевнобольным, и попытка Ломброзо причислить нашего философа–пессимиста к помешанным гениям должна быть признана совершенно неудавшейся.
Ещё лучше поступает Нордау! Нельзя себе представить ничего комичнее того усердия, с которым Нордау для доказательства правильности своего диагноза старается по романам Золя доказать всевозможные симптомы болезни автора. Если Ломброзо неправильно принимал у Данте фантазию поэта за истинное происшествие, то он всё–таки ссылался на выражения, которые поэт, по крайней мере по внешней форме относил к себе. Данте писал: «Я упал …» и т.д. Нордау же без всяких оснований отождествляет автора с совершенно объективно изображаемыми им лицами. Хотя Нордау полагает, что в семье Карангал открыл оригиналов, по которым Золя рисовал героев своих романов, он приписывает всё–таки автору недуги изображенных им представителей вырождения. Так, например, он говорит: «Золя сильно одержим копролялией». Под копролялией понимают невольное извержение ругательств и низких выражений. По мнению Нордау Золя в высшей степени обладает этим симптомом, относящимся к ряду вынужденных действий и часто наблюдаемых у вырождающихся, – и это на том основании, что Золя вкладывает в уста своих героев проклятия и ругательства! Из описаний проституток, половых извращений и перераздражений Нордау заключает, что Золя сам страдает половой психопатией. Так как далее Золя в своём натуралистическим стремлении изображать всё в неприкрашенном виде, уделяет много внимания и различным запахам, то Нордау приписывает ему болезненно развитое обоняние!
Интересным явлением в современной литературе является граф Лев Толстой – поэт и философ. В нашем исследовании нас, конечно, больше интересует философ.
Уже в ранние годы в произведениях Толстого, наряду с правдивым изображением жизненных условий, наряду с замечательным психологическим анализом характеров, у него сказывается борьба за миросозерцание, которое могло бы умиротворить возникшие в его душе сомнения и противоречия. Культура, заключающаяся в том, чтобы доставлять радости и удовольствия меньшинству за счёт всего человечества, кажется ему ничтожной; в собственности он видит источник всякого зла. «Казаки» и «Холстомер» являются выражением этих взглядов. Далее его занимает проблема смерти, связь между бытием и небытием. В рассказе «Три смерти» он описывает противоречие между природой и культурой по отношению к смерти. Решение этих загадок всё более и более заинтересовало его, вызывало в нём всё новые сомнения, пока он не дошёл до отрицания всякой цели жизни.
В статье «Моя исповедь» он описывает, как долго он тщетно пытался ответить себе на вопрос: «Для чего я живу?» Чтобы он ни предпринял, ему являлся вопрос: «Для чего? и что будет потом?»… Если, спрашивал он себя, со смертью всё прекращается, то какая цель – творить и работать, какое значение – быть почитаемым и знаменитым?
С присущей ему манерой Нордау критикует философию Толстого, противопоставляя ей своё собственное, разумеется, единственно правильное миросозерцание, и степень уклонения от его мнения определяет степень «вырождения» другого.
Здесь не место вдаваться в подробную критику философии Нордау, да я и не чувствую к тому особенной охоты, но так как он во всяком уклонении от его мнения видит симптом болезни, то приходится остановиться хоть на важнейших пунктах.
Толстого мучил вопрос «Для чего я живу?». В глазах Нордау это признак вырождения, так как он считает этот вопрос излишним. На него можно ответить без всякого труда. Верующий, говорит Нордау, не станет задумываться над этим вопросом; неверующий хорошо знает не только почему, но и для чего он живёт, для него жизнь есть источник удовлетворения, т.е. удовольствия и счастья… Но согласен ли этот взгляд с действительностью? Не живут ли тысячи верующих, для которых жизнь менее всего может считаться источником удовольствия, счастья? Кто действительно узнаёт мир, в котором мы живём, тот узнаёт, что имеются тысячи неверующих, которым жизнь доставляет лишь невыносимые страдания, муки и горе, но которые всё–таки не желают добровольно расстаться с жизнью. Как часто мы видим, что люди, которых неизлечимые, тяжёлые болезни лишили всякой радости и надежды в жизни, ни за что не желали бы расстаться с нею. Следовательно, не удовольствие и счастье служат причинами продолжения нашего существования, а присущее всем животным существам могучее влечение – чувство самосохранения, лежащее в основе нашей любви к жизни. Это чувство составляется из множества влечений и ощущений, как влечение к еде, к питью, ко сну и т.д. Это чувство составляется из множества влечений, которые, как мы выше видели, являются у человека весьма утонченными, составляет радость жизни. Последние, следовательно, служат лишь последствиями нашего продолжающегося существования, а не его причиной, как утверждает Нордау.
Но объяснения Нордау помимо своей неправильности вовсе не являются ответом на вопрос Толстого: «Для чего я живу?». Наши влечения образуют причину нашей жизни. Но Толстой добивается не причины, а цели. Если же считать целью жизни удовлетворение влечений, т.е. удовольствия, о которых говорит Нордау, если, значит, утверждать, что мы живём для того, чтобы есть, тогда как мы едим для того, чтобы жить, то это является произвольным извращением фактов.
Надобно при этом заметить, что вопрос о цели и значении жизни занимал многих философов до Толстого и, несмотря на мнение Нордау, ещё часто будет служить предметом размышления, отнюдь не является симптомом вырождения.
Нордау – оптимист, а потому весь пессимизм в философии является для него болезненным симптомом. О своём «толковании загадки жизни» он говорит: «Оно объясняет оптимизм и пессимизм просто как достаточную и недостаточную жизненную силу, как существующую и отсутствующую способность приспособления, как здоровье и болезнь». Нордау совершенно не замечает, что оптимизм и пессимизм в философии является только результатом интеллектуальной деятельности, что философ приходит к своим заключениям объективным путём и что последние не зависят от его субъективного ощущения или влияют на последнее лишь вторичным путём. Шопенгауэр при всём своём пессимизме желал себе долгой жизни. То, что Нордау имеет здесь в виду, что он называет здоровьем и болезнью, относится исключительно к субъективному ощущению, стало быть к охоте и неохоте к жизни. Мы допускаем, что философский пессимизм в некоторых случаях может явиться следствием болезненного чувства нерасположения, но это отнюдь не правило, а потому и здесь, как и во всей психиатрии, необходимо строго индивидуализировать. Если бы Нордау не был так поверхностен, он должен был бы знать, что субъективный оптимизм, охота к жизни, так же может служить симптомом болезни, как неохота к ней. Приятное самочувствие больного, страдающего Dementia paralytica, пребывающего в счастливом настроении и взирающего на свет сквозь розовые очки, служит классическим симптомом этой болезни. Слабоумный, не умеющий даже задуматься над серьёзностью жизни и проникнутый лишь мыслью о собственном величии, большей частью чувствует себя счастливым и довольным, в то время как великие люди с могучим умом всегда недовольны и нерасположены. Поэтому считать оптимизм и пессимизм здоровьем и болезнью – опять–таки одно из тех произвольных утверждений Нордау, которые лишены всякой научной опоры.
В своих этических исследованиях Толстой особенно интересовался современным браком. «Крейцерова соната», в которой он развивает свои воззрения относительно этого пункта, быстро распространилась по всему миру и дала повод к ожесточённым спорам и крупным недоразумениям. Из этого сочинения пришлось заключить (и это действительно было сделано), что нравственное учение Толстого сводится к уничтожению человеческого рода путём полного полового воздержания. На основе этого воззрения некоторые заподозрили Толстого в половой психопатии, каковою и объяснили его странное учение. В виду таких недоразумений Толстой счёл нужным написать своё «Послесловие», в котором объясняет, какую цель он имел в виду своею «Крейцеровой сонатой».
Рассмотрев подробно брачное и внебрачное половое сношение в его санитарных и социальных отношениях, Толстой устанавливает идеалом, к которому должно стремиться, – абсолютную воздержанность, полное целомудрие. На замечание, что при осуществлении этого идеала человеческий род перестал бы существовать, он отвечает: «Но, не говоря уже о том, уничтожение рода человеческого не есть понятие новое для людей нашего мира, а есть для религиозных людей догмат веры, для научных же людей неизбежный вывод наблюдений об охлаждении солнца, – в выражении этом есть большое, распространённое и старое недоразумение. Говорят: «Если люди достигнут идеала полного целомудрия, то они уничтожатся, и потому идеал этот не верен». Но те, которые говорят так, умышленно или неумышленно смешивают две разнородные вещи – правило–предписание и идеал.
Целомудрие не есть правило или предписание, а идеал, или скорее – одно из условий его. А идеал только тогда идеал, когда осуществление его возможно только в идее, в мысли, когда он представляется достижимым только в бесконечности, и когда поэтому возможность приближения к нему – бесконечна. Если бы идеал не только мог быть достигнут, но мы могли бы представить себе его осуществление, он перестал бы быть идеалом».
Судя по этому объяснению, Толстой борется только с половой безнравственностью, и как в этом, так и в остальных его нравственных учениях нет ничего нового.
В вопросах философии, мировоззрения и морали, где мы ещё так далеки от установления абсолютных истин, нам поэтому придётся выказать к противнику больше терпимости, чем во всякой другой области. Каждый имеет право критиковать своего противника, а потому и Нордау мог написать про Толстого следующее: «Его мировоззрение, – плод отчаянного мыслительного труда всей его жизни, – стало быть ничто иное, как туман, непонимание своих собственных вопросов и ответов и пустая болтовня. С его моралью, которой он сам придаёт гораздо большее значение, чем своей философии, дело обстоит не лучше, чем с последнею». Покамест Нордау ограничивается простою критикой, ему не возбраняется осуждать Толстого; но ведь такое же право принадлежит и всякому другому – иметь своё мнение о мировоззрении и морали Нордау. Но считать уклонение от своего мнения болезненным состоянием – это уже непозволительно.
Без сомнения, найдутся многие, которые к философии и морали Нордау отнесутся так же, как этот отнёсся к Толстому. Так, например, Нордау говорит о браке: «Брак изобретён не для мужчин, а для женщины и ребёнка. Он – общественное предохранительное учреждение для более слабой стороны. Мужчина ещё не в такой мере преодолел и очеловечил свои полигамические животные влечения, как женщина. В большинстве случаев он ничего не будет иметь против того, чтобы заменить женщину, которой он обладал, другою, новою». Я полагаю, что если бы каждый, несогласный с этим мнением и многими другими утверждениями Нордау, был «вырождающимся», то на свете, кроме господина Нордау, оказалось бы очень мало разумных людей.
Если бы брак, как утверждает Нордау, был изобретён не для мужчины, а для женщины и для ребёнка; если бы мужчина вступал в брачный союз не из собственного интереса, а лишь из сожаления, чтобы доставить «защиту» «более слабой стороне», то брак не имел бы никакой нравственной основы. Союз лишь тогда имеет прочность и нравственную устойчивость, когда он зиждется на справедливых взаимных интересах. Там, где их нет, союз должен расторгнуться, и никакая сила в мире не в состоянии укрепить его.
Идея, будто мужчина создан природой к полигамии, а женщина нет, не принадлежит Нордау. Её неоднократно высказывали в печати, а в новейшее время она нашла выразителей в лице Эдуарда Гартмана и других. Я всегда видел в этой идее лишь попытку придать безнравственности и распутству сильного пола научное оправдание. Но если бы даже угодно было предположить, что в среднем половое влечение у мужчины сильнее, чем у женщины, то разве это оправдало бы мораль, разрешающую мужчине всё, даже самое дикое распутство, и причисляющую к низко падшим женщину, которая лишь один раз не могла побороть влечения? Но это ли защита, которую «сильный» дарит «слабому»?
Новым, впрочем, является мнение Нордау, что мужчина не от рождения обладает более сильным половым влечением, чем женщина, а что «он ещё не в такой мере преодолел и очеловечил свои полигамические животные влечения, как женщина». Таким образом, по мнению Нордау «слабая женщина», нуждающаяся в защите сильного мужчины, стоит на более высокой ступени развития, чем последний. Вот до чего договариваешься, когда желаешь во чтобы то ни стало скрасить свои слабости!
Главная ошибка и заблуждение Нордау заключается в том, что он считает себя вправе делать психиатрические выводы из своей чисто субъективной критики произведения искусства или поэтического творчества. Точка зрения эстетика–критика по отношению к художественному произведению должна быть совсем иной, чем точка зрения психолога или психиатра. Первый рассматривает произведение как таковое по его достоинству; последний же пытается ознакомиться по художественному произведению с психологическими процессами автора. Для этого, само сбою разумеется, необходимо установить цель художника или поэта, лежащую в основе его произведения. Нордау же прежде всего критикует и очень мало заботится о действительном намерении поэта.
Посмотрим теперь, как относится Нордау к Рихарду Вагнеру.
Двадцать лет тому назад искусство Вагнера могло ещё производить на некоторых впечатление, будто оно не в состоянии вызывать у кого–либо возвышающего чувства, – хотя и тогда уже его музыка имела массу горячих поклонников. Общее настроение, однако, было действительно не в пользу Вагнера.
Теперь обстоятельства существенно изменились. Понимание вагнеровской музыки значительно развилось, и на каждой немецкой оперной сцене произведения Вагнера занимают почётное место. Но этот успех отмечается и далеко за пределами родины Вагнера; даже в Америке имеются тысячи его вдохновенных почитателей. Как же относится Нордау к этим фактам? Очень просто: весь мир «помешан» или по меньшей мере «истеричен». «Могучее влияние Вагнера на современников не находит объяснения ни в его писательских и музыкальных способностях, ни в каких–либо личных качествах, …, а в особенностях нервной жизни современности». «Ему посчастливилось продержаться так долго, пока общее вырождение и истерия достаточно продвинулись вперёд, чтобы создать благоприятную почву для его теорий и его искусства».
Собственно говоря, пора было бы издать новые руководства к психиатрии, в которых бы студентам преподавалось: на свете имеется только один «нормальный человек», и это – Макс Нордау; каждый, пишущий, сочиняющий или рисующий что–нибудь такое, что не нравится Максу Нордау, – «выродившийся», и каждый, хвалящий что–нибудь такое, чего не хвалит Нордау, – «истеричный». Пока такая точка зрения не укоренится в психиатрии господин Нордау вряд ли может рассчитывать на единомышленников среди людей науки. Но кто стоит на почве науки, тот должен будет признать, что Нордау в области психиатрии является полным дилетантом.
Хотя я не могу допустить, что кто–нибудь, даже профан в психиатрии и противник Вагнера, примкнул к мнению Нордау об этом музыканте, я всё–таки уже из справедливости укажу здесь хоть на самые существенные пункты его воззрений.
Диагноз Нордау следующий: «В одном Рихарде Вагнере соединено более психопатических элементов, чем во всех остальных, вместе взятых, выродившихся субъектах, которых мы до сих пор изучали. Признаки вырождения у него так ясно выражены, что становится страшно за человека. Мания преследования, горделивое помешательство, мистицизм, туманная любовь к человечеству, анархизм, страсть к протесту и противоречию, графомания, бессвязность, непоследовательность, склонность к глупым остротам, эротомания, религиозный бред – всем этим проникнуты его писания, стремления и душевное состояние».







