355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ерофеев » "Остается одно: произвол" » Текст книги (страница 3)
"Остается одно: произвол"
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:31

Текст книги ""Остается одно: произвол""


Автор книги: Виктор Ерофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Такие настроения впервые появляются в статье 1908 года "Разрушающий и созидающий миры", написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого. В ней Шестов останавливается на чудотворном "спасении" Пьера Безухова. Как известно, попав в плен к французам, Пьер стал свидетелем расстрела, которого сам он едва избежал. Характеризуя душевное состояние Пьера, Шестов приводит слова Толстого: "С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство... в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти". Однако в ночь того же дня, когда Пьер находился на дне отчаяния, у него происходит знакомство и разговор с Платоном Каратаевым, и после этого разговора "Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе". Метаморфозу, совершившуюся с Пьером в течение считанных часов, приведшую его "от крайнего отчаяния и совершенного, окончательного неверия в Бога, в мир и людей... к твердой, прочной, незыблемой вере в мир и Творца" (6, 93), Шестов готов сравнивать с чудом воскресения Лазаря.

Обретя новый мир, Пьер – Толстой, как пишет Шестов, преодолевает все эмпирические затруднения, и его отношение к жизни выражается в восклицаниях: "Ах, как хорошо! Как славно!" Однако эти восклицания быстро разочаровывают Шестова. Вера в жизнь оказывается "никуда не годной", потому что, устремляясь к счастью, человек немедленно впадает в метафизическую "спячку", утрачивает вкус к последним вопросам бытия. Ему хорошо! Он забылся! Чтобы его отрезвить, Шестов призывает на помощь страх смерти. Мысль о смерти, ее неизбежности наполняет человека ужасом... Но что же? Даже проникнувшись ею, человек не способен быть достойным открывшейся ему истины. Он опять забывает! Он опять забывается! "На мгновение человек, как кузнечик, взлетит в высоту – и вот он уже снова на своем прежнем месте..." (6, 140), констатирует Шестов, и снова живет, руководствуясь своим разумом. Но все "что угодно, только не разумное!" (6, 150) – восклицает философ. Для него "окаменевшие в своем безразличии истины разума" заграждают путь к спасению, из чего ясно видно, что критика рационализма в шестовском творчестве подчинена идее спасения, обусловлена ею и что гносеологическая проблема для Шестова вторична, несмотря на то важное место, которое она занимает в его работах.

Книга статей и афоризмов, которая включает в себя статью "Разрушающий и созидающий миры", вышла под названием "Великие кануны". Название отражает настроение приподнятости и торжественности ожидания и одновременно невольно наводит на добролюбовский вопрос: когда же придет настоящий день? Этот день, однако, медлил наступать. "Великие кануны" (1911) оказались последней книгой, выпущенной Шестовым в России.

Шестов остановился на пороге. Он сделал все от него зависящее, убедив себя в том, что законы природы необязательны, что наш опыт слишком поверхностен, чтобы быть надежным критерием истины. Считая отчаяние необходимой предпосылкой для веры (как и Киркегор, о существовании которого Шестов еще не подозревал), он "старательно" отчаивался, но вера не наступала... Между тем Н. Бердяев и С. Булгаков, да и другие богоискатели уже давно стали христианами с меньшей или большей степенью ортодоксальности, и, надо сказать, без особых мучений. Шестов оказался похож на незадачливого ученика, ломающего себе голову над школьной задачкой, в то время как его сверстники с веселыми криками носятся по двору. Но, глядя на них в окно, закусив во рту изгрызенную ручку, несчастный школьник знает твердо одно: они тоже не решили задачки, они просто "подогнали" ответ. Недаром Шестов не может без иронии говорить о вере богоискателей. Бердяев, пишет он в одной из статей, "стал христианином прежде, чем выучился четко выговаривать слова символа веры... Даже Мережковский, вот уже столько лет упражняющийся на богословские темы, не дошел до сих пор до сколько-нибудь значительной виртуозности, несмотря на свое несомненное литературное дарование. Настоящего тона нет. Вроде того, как человек, в зрелом возрасте изучивший новый язык. Всегда узнаешь в нем иностранца. То же и Булгаков. Он оригинально решил трудную задачу и с первых же статей стал выговаривать слово Христос тем же тоном, каким прежде произносил слово Маркс. И все-таки Булгаков, несмотря на все преимущество простоты и естественности манеры... не удовлетворяет чуткого слуха" (5, 97-98).

Для того чтобы удовлетворить чуткий слух, причем не чужой, а свой собственный, и понять причину задержки своего "обращения", Шестов принимается за изучение истории христианства. Толчок к изучению ему дала работа У. Джемса "Многообразие религиозного опыта", в которой он открыл для себя учение Лютера. В 1911 году Шестов начинает писать книгу, центральным пунктом которой становится вопрос о философском содержании лютеровской реформы. Эта книга писалась философом вплоть до самого начала войны, осталась недописанной и была впервые издана к столетнему юбилею Шестова под названием "Sola fide" – "Только верою".

Как известно, Лютер внес существенную поправку в немецкий перевод послания апостола Павла к римлянам. Если текст Евангелия гласил: "человек оправдывается верою, независимо от дел закона", то Лютер добавил: "только верою". Однако Шестов произвольно толкует смысл произвольной лютеровской поправки, ибо великий немецкий реформатор, во главу угла ставя веру, тем самым, прежде всего, обращал свой удар против засилья "закона" католицизма, церковных догматов. Шестов же хочет видеть в формуле sola fide гораздо более глубокое содержание, связанное с пренебрежением к любому делу, и поэтому, естественно, не удовлетворяется результатами реформы.

Но подлинный смысл книги следует искать по ту сторону теории sola fide. Он заключается в выборе бога, а точнее, в его создании. Это был сложный труд. Но куда сложнее было уверовать в дело рук своих. Бог в "Sola fide" еще слишком свежевыкрашенный, чтобы не чувствовать запаха краски, который исходит от него и который мало способствует вере. Шестов оказался в положении Шатова из "Бесов", только на месте веры в провиденциальную миссию русского народа он поставил лютеровскую формулу. Каким получился этот бог? В более поздней книге "На весах Иова" (1929) Шестов попытался найти ему определение: "Бог – воплощенный "каприз", отвергающий все гарантии" (8, 93). Этот "каприз" стал вершиной богостроительной активности скептического мыслителя, изъеденного рефлексией, разочарованного в слишком "посюстороннем" характере религиозного творчества, создававшегося на протяжении человеческой истории, плодом шестовского иррационализма и вражды к разуму (мисологии). Но жесточайший парадокс состоит в том, что боготворчество Шестова все время вращается вокруг разума; разум сторожит и контролирует его, накладывает вето на трафаретное представление о творце, санкционирует иррационализм, поощряет изысканный обман самого себя, чтобы в конце концов, запутавшись в предъявленных ему самим собою доводах, заявить, что он к ним не имеет никакого отношения, и признать их трансцендентными, существующими независимо от него. Такова сущность рационалистического иррационализма Шестова.

Выставив разум за дверь, Шестов не заметил, как тот проворно влез в окно и вновь стал хозяином положения, тем самым поставив под сомнение весь смысл шестовской концепции.

"Всем можно пожертвовать, чтобы найти Бога",– говорил Шестов (8, 300), и действительно, в "Sola fide" он жертвует всем: разумом (по крайней мере, так ему представляется), нравственностью, свободной волей, "чувственностью", "обыденной" жизнью во всем ее многообразии и, наконец, ценностью человеческой коммуникабельности. Уже в книге "Добро в учении...", полагая, что добро отвлекает человека от истины. Шестов положил начало разрыву связи индивида с "другими". Развивая эту мысль, Шестов выводит ее в "Апофеозе беспочвенности" в сферу эстетики. "В драме будущего,– пишет он,– обстановка будет совсем иная, чем в современной драме. Прежде всего будет устранена вся сложность перипетии. У героя есть прошлое – воспоминания, но нет настоящего: ни жены, ни невесты, ни друзей, ни дела. Он один и разговаривает только с самим собой или с воображаемыми слушателями. Живет вдали от людей. Так что сцена будет изображать либо необитаемый остров, либо комнату в большом многолюдном городе, где, среди миллионов обывателей, можно жить так же, как на необитаемом острове. Отступать назад к людям и общественным идеалам герою нельзя. Значит, нужно идти вперед к одиночеству, абсолютному одиночеству" (4, 104–105). Здесь следует отметить, что Шестову удалось предугадать эстетику экзистенциализма. Так, например, роман Сартра "Тошнота", а также многие произведения С. Беккета отвечают шестовским требованиям вплоть до деталей. Но еще важнее то, что шестовская идея об индивидуальной истине, добытой в абсолютном одиночестве, или, что то же, о множественности истин, которая составляет для него "идеал" ("Множественность миров, множественность людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной,– да ведь это (да простится мне слово) идеал!" – 5, 157), явилась одним из основополагающих моментов "полифонической" эстетики, сыгравшей исключительную роль для развития западного искусства XX века.

В "Sola fide" Шестов окончательно отделяет внутреннюю жизнь людей, чуждую "всяким нормам", от возвещаемых ими истин. Человек неспособен без ощутимых потерь передать "другим" познанную им истину. Истина теряется в передаче. Поэтому именно "одиночество, глубже которого не бывает под землей и на дне морском, есть начало и условие приближения к последней тайне" (12, 284).

В результате, жестко лимитируя пределы человеческого взаимопонимания, Шестов существенно обесценивает свою собственную философскую деятельность. Он так никогда и не разрешил сложной проблемы коммуникабельности, однако впоследствии он стремился не обострять ее в той степени, в какой это сделано в "Sola fide". Вообще, как мы видим, в "Sola fide" все проблемы обострены до последней грани, порой до абсурда, и, возможно, понимая, какой прекрасный подарок для критики он подготовил этой книгой, Шестов отказался от ее издания. Впрочем, вопрос не только в критиках. Сотворение бога для Шестова – слишком личное дело, чтобы его выставлять напоказ. "Sola fide" – это книга, написанная философом для одного себя.

5. "НЕ ХОЧУ ДРУГОГО МАЛЬЧИКА"

С началом первой мировой войны Шестов возвращается в Россию, как ему думается, навсегда, но его пребывание на родине оказывается сравнительно недолгим. Февральская и Октябрьская революции 1917 года застают его в Москве, однако к лету 1918 года он перебирается в Киев, где в Народном университете читает лекции по греческой философии. Неустроенность быта и неуверенность в возможности найти контакт с новой властью, чьи идеи коренного преобразования страны он не мог принять, побуждают Шестова возвратиться в свое швейцарское уединение, откуда он довольно скоро переезжает во Францию.

В шестовской философии этот период примерно совпадает с переходом мыслителя от скептицизма к религиозной философии. В российских изданиях мы не находим непосредственных свидетельств Шестова о своей вере; начало эмиграции, напротив, связано с первыми такими свидетельствами.

Характерны слова, которыми начинается первая книга Шестова "Potestas Clavium" ("Власть ключей"), изданная в эмиграции в 1923 году: "Конечно, из того, что человек погибает, или даже из того, что гибнут государства, народы, даже высокие идеалы,– никак не "следует", что есть всеблагое, всемогущее, всеведущее Существо, к которому можно обратиться с мольбой и надеждой. Но если бы следовало, то и в вере не было бы никакой надобности..." (7, 9). Вопрос о вере и неверии Шестова отныне становится "частным" вопросом, так как Шестов чувствует себя в состоянии говорить как "имущий" веру, и это чувство крепнет с годами, превращаясь в устойчивую привычку. Это не означает, что Шестов окончательно изжил скептицизм. Он продолжает незримо присутствовать в его книгах, создавая атмосферу религиозного неблагополучия.

Дальнейшее развитие шестовского творчества идет по двум основным направлениям. Шестов неустанно настаивает на разрыве между разумом, олицетворением которого становятся "Афины", и верой, хранителем откровения которой выступает "Иерусалим", а также между верой и нравственностью. Эти разрывы, в свою очередь, непосредственно подчинены шестовской идее полнейшего божественного произвола. Из статьи в статью, из книги в книгу Шестов переписывает полюбившиеся ему цитаты (например, из Паскаля: "Я одобряю лишь тех, кто ищет, стеная") или, напротив, цитаты-враги, которые он главным образом черпает из Спинозы, и обставляет ими свое исследование как декорациями, а затем остается выбрать только сюжет – творчество какого-нибудь писателя или философа, чтобы разыграть очередное действо, которое отличается от предыдущего, как правило, углублением критики рационализма.

В статье о Вл. Соловьеве "Умозрение и Апокалипсис" Шестов вступает в спор с автором четвертого Евангелия за его зачин "В начале было Слово", дающий повод для торжества "логоса", и утверждает, что Иоанн был наказан за это тем, что стал автором Апокалипсиса. Мыслителям, продавшим душу разуму, Шестов противопоставляет писателей, пытавшихся совладать со "стеною" разума, не поддавшихся очарованию рациональных построений. В этой связи Шестов обращается к В. Розанову, находя суть его творчества в том, что хоть он и был "поросенок", похожий на Карамазова-отца, но "чувствовал, что он Бога любит больше всего на свете и что ему "Бога жалко", жалко Бога, которого убивало христианство – своим рационализмом" (11, 95). По мнению Шестова, Розанов не нашел в себе сил выступить против "естественной связи событий", против логики Гегеля, возмущавшегося случайностью евангельских чудес, и он убил бога: лучше убить, чем жить с таким неполновластным существом. К Розанову Шестов стремится присоединить Достоевского, полагая, что "все его творчество, как он сам неоднократно, от своего собственного имени и через героев своих многочисленных романов, не раз возвещал, имело своим источником ужас перед тем, что Бог "образованных людей" должен занять место Бога Св. Писания" (11, 98). В статье "О "перерождении убеждений" у Достоевского" Шестов хочет видеть смысл этого перерождения в том, что писатель "перевернул" формулу "Любовь есть Бог", которая якобы определяла его раннее творчество, тем самым вправляя Достоевского в рамки старинного теологического спора: "Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь... Чтоб обрести эту истину, Достоевский прошел сам и провел нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях..." (11, 195).

Неизменность метода "произвола" не означала неизменности шестовской концепции. В 30-е годы произошла знаменательная "встреча" Шестова с Киркегором (на творчество которого ему указал Э. Гуссерль). По силе ее воздействия на философа она сопоставима лишь с шестовским открытием Ницше. Впрочем, если встреча с Ницше была встречей ученика с учителем, то в Киркегоре Шестов увидел своего двойника, хотя борьба "нового зрения" с обыденным окончилась у Киркегора, как полагает Шестов, тем компромиссом, который, по сути дела, означал поражение "нового зрения". Из всего киркегоровского наследия самой привлекательной стала для Шестова идея "повторения". Эта идея явилась развитием мысли о всемогуществе творца, для которого нет ничего невозможного и который свободен даже по отношению к тем истинам и заветам, которые сам утвердил, а следовательно, он имеет власть их изменять, и тогда возникает возможность изменения прошлого, победа над бывшим в том смысле, чтобы бывшее стало небывшим, могло быть "переиграно". Условием такого "повторения" выступает вера, а носителем такой веры – библейский Иов, который, ведя тяжбу с богом, причинившим ему столько беспричинных страданий, в конце концов получает потерянное: детей, здоровье, богатство, причем Шестов настаивает на том, что Иов обрел не новых детей, а старых, умерших.

Идея "повторения" освободила Шестова от страшного гнета. Наконец-то появилась возможность разрыва порочного круга. Жертвы инквизкции Филиппа II оказались погибшими не безвозвратно. Теперь можно было перестать бросаться вниз головой.

В связи с гибелью единственного сына в первую мировую войну идея "повторения" имела для Шестова сугубо личный смысл. Отзвуки этой трагедии слышатся в его книгах; в судьбе Шестова и Иова есть родственные черты. Крик несчастного штабс-капитана Снегирева, теряющего своего Илюшечку: "Не хочу другого мальчика!" – можно считать лейтмотивом позднего шестовского творчества.

Ради точности следует указать на то, что мысль о "повторении" не явилась для Шестова полной неожиданностью. Еще во "Власти ключей" Шестов писал о том, что "был в средние века на свете человек, по имени Петр Дамиани, который утверждал, что для Бога возможно даже и бывшее сделать никогда не бывшим..." (7, 58), но тогда Шестов не осмелился разделить мнение Дамиани и нашел ему только служебное применение в качестве "палки", которую можно воткнуть "в колеса быстро мчащейся колесницы" рационалистической философии. Шестов также сочувствовал идее "воскрешения отцов", которую развивал в России Н. Федоров и которую с известными оговорками следует признать одним из вариантов идеи "повторения". Однако Шестов скептически относился к тем средствам, которые предлагал для этого Федоров, видя в них преувеличенную веру в науку и разум.

Теперь Шестов "созрел" для принятия идеи "повторения". В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?

К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов – от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.

Шестов обрушивается на "закон противоречия": "Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ – есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется" (10, 268). Для Шестова "деревянное железо" куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но "деревянным железом" Шестов не ограничивается. В идею "повторения" он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи "повторения" могут происходить только в плане замены несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе – действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина – небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог "не страшен, он благостен" (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает "обратное" воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С. Булгаков – в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской "ересью",– заметил, что в желаниях возможен разнобой: "Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р. Ольсен) на Киркегора".

Так появление "благостного" бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки "оправдания добра".

В одной из своих статей Шестов писал о том, что "по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо" (5, 121).

Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой "заговор" крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.

"Заговор" был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в "однообразии", философ в своей последней книге "Афины и Иерусалим" писал: "На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю... Если бы я говорил одно и то же, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились... И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой... станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу" (10, 231-232).

Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию "всемства", настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге "На весах Иова" Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо: "Подпольный человек – самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но "нормальный" человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание – наиболее совершенное знание, его добро – абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот" (8, 49-50).

Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология – дерзкий вызов буржуазной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с "другими", погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.

В результате "философия трагедии" отчуждает Шестова от реальных проблем культуры и приводит его к прямой конфронтации с ней. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не сознавая того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.

Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти безусловно способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии "всемства", и нельзя не согласиться с тем, что "человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью" (6, 114). Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском,– их можно адресовать Шестову: "Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас... Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: "Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь, ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец".

Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. "Новое зрение" ангела смерти не в силах победить "старого", человеческого зрения, и причина "предательств", совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким "надежным" поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти "предательства" ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между "ночным" и "дневным" уровнями мысли.

Смысл человеческого существования сопряжен с реализацией внутренних потенций человеческой природы. "Отвлечение" человека от смерти к жизни, а также от себя к общественной проблематике входит в структуру человеческой природы полноценным элементом, выполняющим роль определенного "глушителя" остроты трагического конфликта. С большой силой и страстью вскрывая сущность жизненного трагизма, Шестов, однако, не соотносит его с законами "живой жизни" и забывает о важном моменте: чтобы спасти человека, необходимо понять его во всей целостности, иначе вместо спасения ему уготована катастрофа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю