Текст книги ""Остается одно: произвол""
Автор книги: Виктор Ерофеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Виктор Ерофеев
«ОСТАЕТСЯ ОДНО: ПРОИЗВОЛ»
(Философия одиночества
и литературно-эстетическое кредо Льва Шестова)
1. ДАР АНГЕЛА СМЕРТИ
Помните ли вы изображение ангела смерти?
Он сплошь покрыт глазами. Он слетает на землю, чтобы разлучить душу человека с его телом. Но иногда, забывая о своей миссии, в силу особой симпатии и как знак избранничества, он дарит человеку свои глаза, и тогда, наделенный новым зрением, человек "внезапно начинает видеть сверх того... что он сам видит своими старыми глазами... А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, "опыт" человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного – и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии... а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями – естественным и неестественным – борьба, исход которой так же кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало..."
Такое новое зрение Лев Шестов находил у Достоевского. Но в первую очередь оно было присуще ему самому.
Лев Шестов (1866-1938) – влиятельная фигура в русском философском идеализме начала XX века, выработавшем специфический умственный тип философа-духоборца, который сам как личность вовлечен в познание законов бытия, в результате чего субъективный момент получает гипертрофированное развитие, а это ведет к тому, что обстоятельства жизни философа оказывают существенное воздействие на характер и тональность его творчества. Пример Шестова в данном случае весьма показателен.
Родившись в Киеве в семье богатого фабриканта, Шестов получил образование в Московском университете, первоначально обучаясь на математическом факультете, а затем на юридическом. Закончив университет в 1889 году, молодой кандидат прав написал диссертацию по рабочему законодательству в России, но опасливая цензура не допустила ее публикации. Первые статьи Шестова были посвящены социально-экономической и финансовой проблематике, однако его интерес к литературе и философии возрастал год от года, и в конечном счете Шестов находит в философии свое призвание. В 1895 году (в тот год в киевских газетах появились первые его публикации на литературно-философские темы) Шестов пережил мучительную и затяжную нервную депрессию, которая вынудила его уехать за границу. Влияние нервного заболевания на его последующую философию следует признать весьма значительным, особенно если принять во внимание тот факт, что впоследствии Шестов постоянно связывал мировоззренческий кризис в творчестве исследуемых им авторов (см., например, ниже случай с Ницше) с болезнью. Кризис самого Шестова определился открытием "нового зрения" – скорбного, редкого дара ангела смерти,– неминуемо приковавшего внимание философа к теме трагизма индивидуального человеческого существования, который главным образом характеризуется фатальной неизбежностью смерти, конечного уничтожения мыслящего "я", отчаянно противящегося этому уничтожению, но также и другими причинами: болезнями, страданиями, "частными" конфликтами и, наконец, кабалой случая, в которую слишком часто попадает человек в течение жизни, чтобы не ощутить ее силы.
Пребывание Шестова за границей (Германия, Италия, Швейцария), затянувшееся с некоторыми перерывами на много лет, объясняется не только болезнью, но и его самовольной женитьбой в 1897 году на русской православной женщине, женитьбой, которую Шестов на протяжении долгого времени должен был тщательно скрывать от своего религиозно нетерпимого отца иудейского вероисповедания.
Длительная оторванность Шестова от родины несомненно способствовала тому, что философ, по сути дела, оказался в стороне от тех катаклизмов, которые переживала Россия, вступив в новый век. Шестов остается один на один с "проклятыми вопросами" человеческого существования, пристрастному раскрытию которых он посвящает свою эрудицию и литературное дарование. Значение трагической темы "проклятых вопросов" таково, что если его уменьшить, то человеческая жизнь начнет стремительно приближаться к беспечному идиотизму животного существования, однако стоит его абсолютизировать, на чем настаивает Шестов, как жизнь потеряет присущие ей краски, превратится в кошмарный сон и человек восстанет против этого образа, инстинктивно ощущая его недостоверность. В контексте современной Шестову эпохи навязчивое видение трагедии, с одной стороны, являлось противовесом однобоко "бравурному" взгляду на жизнь и человеческой "глухоте", которая дает о себе знать не только во мнении "всемства", но и в высокоинтеллектуальных философских конструкциях, создатели которых оставляют пне сферы своего рассмотрения "удел человеческий"; с другой стороны, подобное видение ставило под сомнение всякий смысл социального преобразования.
На Западе противостояние Шестова рационалистической традиции, развившееся из неприязни философа к позитивизму с его самодовольством и ограниченностью, с его отвращением к проблемам индивидуального человеческого существования, стало в известной мере моделью для позднейшей антирационалистической реакции целого круга европейских писателей и мыслителей, реакции, возникшей после первой мировой войны и связанной с их разочарованием в оптимистических модификациях теории прогресса. "Мне нравится его "вызов Разуму",– писал Д.-Г. Лоуренс о Шестове, к одной из книг которого он написал предисловие. В "Мифе о Сизифе", несущем известный отпечаток свободной и образной манеры мысли Шестова, А. Камю восхищался тем, что "никакие иронические самоочевидности, никакие нелепые противоречия, которые обесценивают разум, не ускользают от него (то есть Шестова.– В. Е.)... Он отказывает разуму в его правах и начинает двигаться с известной решительностью лишь тогда, когда оказывается в центре бесцветной пустыни, где всякая уверенность превратилась в камень". Современный американский исследователь Шестова Дж. Вернхем видит "задачу Шестова" в том, чтобы выверить великих философов западного мира меркой библейского иррационализма . Подходя к Шестову с иных позиций, В. Асмус, однако, также склоняется к аналогичному выводу: "Опровержение рационализма, восстание против разума – основная задача всей философской и литературной деятельности самого Шестова, единственный пафос всех его писаний и единственное их вдохновение".
"Вызов разуму", действительно, определил смысл влияния Шестова на западную мысль XX века, и прежде всего на экзистенциализм. Сейчас, когда экзистенциальная философия ассимилирована западной культурой, вошла в ее плоть и кровь и, несмотря на неопозитивистскую контрреакцию в лице структурализма, составляет одну из ее основ, нам представляется необходимым еще раз с критической основательностью разобраться в генезисе этого направления, в его российских, среди прочих, корнях. Это тем более актуально, что интерес к Шестову на Западе остается значительным. Так, например, во Франции во второй половине 60-х годов были вновь переизданы основные произведения Шестова. Там же предпринята попытка выпустить полное собрание сочинений философа на русском языке.
Но значимость влияния Шестова на западную культуру далеко не всегда соответствует глубине знания западной культуры о Шестове. Это связано, очевидно, с методологической проблемой. "При изложении идей Шестова,– признавался В. Зеньковский,– очень нелегко нащупать основную магистраль в движении его мысли". Думается, что реальная сложность усугубилась тем, что мировоззрение Шестова воспринималось преимущественно как нечто неподвижное, статичное, лишенное внутреннего движения (это особенно видно в книге Дж. Вернхема). В этой связи весьма характерна высказывание С. Франка, сделанное уже после смерти Шестова: "Шестов излагает во многих книгах свое собственное мировоззрение, оставшееся неизменным в течение всего его творчества".
Между тем творчество философа, считавшего время своим "союзником", прославлявшего изменчивость и отказывавшегося "обожествить то, что всегда остается себе равным" (10, 250), необходимо рассматривать в развитии, но всей его противоречивой эволюции. Только тогда прояснится смысл воззрений Шестова, только тогда станет очевидно, что он не просто констатировал жизненный трагизм, но предпринимал судорожные попытки его преодолеть, избавиться от ужаса смерти.
Идея спасения в различных ее вариантах пронизывает нее творчество Шестова. Напряженные же, неустанные поиски спасения Шестов производит, прежде всего опираясь на опыт литературы, в центре внимания которой стоит живой человек со всем его величием и слабостью, со всеми бедами и радостями, страданиями и надеждами, верой и безверием. С самого начала своей деятельности Шестов бросается к литературе с отчаянной, лихорадочной жадностью нищего кладоискателя, напавшего на клад, из которого он в яростном нетерпении вышвыривает полуистлевший хлам и пустые красочные безделушки, чтобы где-то там, в глубине, на дне обнаружить драгоценности, которые в одно мгновение превратят его в богача, дадут ему возможность достойного и счастливого существования. Но нашел ли Шестов драгоценности? Смогла ли литература оправдать его надежды? Оказалась ли она той путеводной звездой, которая помогла Шестову найти выход из невыносимо трагического мироощущения? Какие, наконец, выводы сделал философ из своего безумного кладоискательства?
2. ШЕСТОВ ОПРАВДЫВАЕТ САЛЬЕРИ
Своим возникновением и первоначальным развитием тема "спасения" была обязана сопротивлению, которое Шестов оказал признанию фатальной роли случайности в человеческой жизни. Такого рода признание Шестов находил в двух современных ему типах мировоззрения. Во-первых, в "научном" (под ним Шестов подразумевал главным образом позитивизм, а в более частном порядке "научную критику" Тэна), которое рассматривает человека как вещь в ряду других вещей природного мира и вполне удовлетворяется этим. Во-вторых, в декадентстве, в людях "серии Метерлинка", которые скорбят, льют слезы, приходят в отчаяние, но справиться со случаем не могут и принимают его как закон жизни. Есть еще третий тип мировоззрения, соединяющий в себе два вышеуказанных. Его исповедуют люди, смотрящие на мир с "грустным недоумением", не находя причин для радости, но считая отчаяние слишком тяжелым чувством. В силу своего всепонимания они причисляют себя к духовной аристократии. К ним Шестов относит Брандеса. Против философии этого "синтеза" он и заостряет свою первую книгу – разросшуюся до внушительных размеров полемическую рецензию на труд Брандеса о Шекспире. С этим своеобразным "Анти-Брандесом" Шестов вошел в литературу как молодой "консерватор", обеспокоенный и раздосадованный новейшими философскими тенденциями, и в своей реакции на них он близок высоконравственным, гуманистическим традициям русской критики XIX века (особенно Н. Михайловскому, чей "субъективный метод" оказал несомненное влияние на раннего Шестова), отстаивавшей достоинство человека, хотя эти традиции уже несколько смещены в шестовской книге в результате их использования преимущественно не на благо социального критицизма, а в целях внесоциальной космодицеи.
Шестова преследует пример с кирпичом, который "сорвался с домового карниза, падает на землю – и Уродует человека" (1, 14). (Именно уродует, а не убивает – тема смерти отсутствует в первой книге.) Как соотнести случайное падение кирпича с изуродованным человеком? Если "ужасы" и страдания нагромождены в человеческой жизни беспорядочно и хаотически, без всякого смысла, то Шестов в знак протеста готов карамазовским жестом возвратить свой "билет". Он только тогда согласится примириться с жизнью, тогда оправдает мир, когда случай будет повержен. "...Со "случаем" жить нельзя" (1, 283). В победе над случаем ему как раз и видится спасение. Он алчет победы – и находит ее в творчестве Шекспира, который, по позднейшему свидетельству Шестова, был его "первым учителем философии" (11, 304).
Доказать необходимость, осмысленность страдания – такой путь выбирает автор книги "Шекспир и его критик Брандес" для борьбы с засильем случая. Уже в этом произведении начинает складываться темпераментная манера письма Шестова, адекватная теме. Ведь речь идет о самой возможности существования! Обращаясь к шекспировскому творчеству, Шестов анализирует духовное состояние героев до и после свершившейся с ними трагедии и приходит к выводу, что трагедия оказала, в глубоком смысле, благотворное воздействие на этих героев. Вот, например, король Лир, "который в первом действии умеет лишь охотиться, грозно окрикивать, делить царства, гнать от себя лучших людей" (1, 244). В результате целого сонма несчастий он поднимается до понимания того, что "одна искренняя, неподдельная любовь Корделии все ему заменит" (1, 243). То, что страдания могут обладать целебной силой не только для молодых людей, вроде меланхолического, далекого от живой жизни мыслителя Гамлета, лишенного, по мнению автора книги, каких-либо определенных нравственных достоинств до появления призрака отца, но и для восьмидесятилетнего старца, приводит Шестова к оптимистическому утверждению: "В "Короле Лире" Шекспир возвещает великий закон осмысленности явлений нравственного мира: случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем" (1, 245).
Личность рождается при ударе судьбы, который не заменят "никакие проповеди, никакие книги, никакие зрелища" (1, 239), и, родившись, она устремляется к высоконравственной деятельности, вытекающей, по мнению философа, из требований самой жизни. Посрамление случая дает Шестову основание с легким сердцем, не думая больше о "кирпиче", обратиться к проблемам социально-этического характера, и здесь он на стороне Брута против Цезаря, видя в тираноубийстве "высочайший нравственный подвиг", на стороне свободы против рабства и деспотизма, что в целом можно рассматривать как выражение определенной политической позиции молодого Шестова. В отличие, однако, от своих друзей по Киеву, Н. Бердяева и С. Булгакова, Шестов никогда не был близок к марксизму, хотя на рубеже веков сочувственно отзывался о "бледных юношах, читающих Маркса", но вместе с тем никогда не вел с марксизмом напряженной полемики.
Развитие шестовской концепции способствует созданию определенной модели художественного творчества с вытекающими из нее задачами поэта: "Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным" (1, 93). В этом отношении поэт противостоит "обыкновенным людям", чья душевная слабость порождает представление о "нелепом трагизме" человеческого Существования. В результате: "Найти там закон, где все видят нелепость, отыскать там смысл, где, по общему мнению, не может не быть бессмыслицы, и не прибегнуть ко лжи, к метафорам, к натяжкам, а держаться все время правдивого воспроизведения действительности – это высший подвиг человеческого гения" (1,244). Истинный художник должен не замазывать "ужасы" жизни, а, напротив, всматриваться в них как можно более пристально, и чем глубже будет его взгляд, тем большим смыслом будут они наполняться.
Таким образом, Шекспир спас Шестова от произвола случая, и Шестову скорее бы следовало назвать великого драматурга не первым своим учителем, а первым своим спасителем. Однако это спасение потребовало известных жертв: Шестову пришлось несколько "упростить" Шекспира, да и самому постараться быть не слишком требовательным к своим логическим построениям, ибо утверждения типа "случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем", как верно указывалось еще в критике начала века, едва ли возможно считать безупречным с точки зрения логики.
К книге о Шекспире примыкает близкая ей по духу статья Шестова о Пушкине, написанная весной 1899 года, к столетнему юбилею поэта. Способна ли литература учить людей человечности, если действительность жестока и беспощадна? "Как же может поэт, оставаясь верным жизненной правде, сохранять высшие, лучшие порывы души?" (11, 334). Эту проблему, по мнению Шестова, не смогла разрешить западная словесность XIX века. Она либо превратилась в литературу "великих идеалистов" (Виктор Гюго, Жорж Санд), либо преклонилась перед очевидной действительностью с ее ужасами (Флобер, Золя). Зато русские писатели справились с задачей гораздо успешнее, и прежде всех Пушкин, который "первый не ушел с дороги, увидев перед собой грозного сфинкса, пожравшего уже не одного великого борца за человечество. Сфинкс спросил его: как можно быть идеалистом, оставаясь вместе с тем и реалистом, как можно, глядя на жизнь – верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги" (11, 334). Гоголю и Лермонтову при встрече с чудовищем повезло меньше, они стали его жертвой. Но что спасло Пушкина? Его вера в жизнь. Ужасы жизни не смутили его, он сумел заглянуть за их покров и обнаружить там лоно надежды. Сопоставляя "Евгения Онегина" с "Героем нашего времени", Шестов пишет, что Лермонтов не смог "остановить победоносное шествие бездушного героя" и Печорин убивает "всякую веру, всякую надежду", в то время как Онегин, в конечном счете, "склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра" (11, 337). Философия надежды, с которой выступает здесь Шестов, испрашивает сострадания и жалости к "великому убийце" Сальери. Загадка убийства им Моцарта раскрывается в его словах:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет – и выше...
"Укажите мне человека,– восклицает Шестов,– гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери?.. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность... но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни" (11, 340). Опасная мысль о преступлении как предельном выражении метафизического отчаяния в известной степени ослабляется поспешным разрешением вопроса: "Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта..." (11, 340). Но ведь "понять" Сальери – еще не значит найти "правду" (и спасение). Скорее это значит стать его "сообщником" (не по преступлению – по отчаянию).
3. "ДО ИЗНЕМОЖЕНИЯ КОЛОТИТЬСЯ ГОЛОВОЙ ОБ СТЕНУ..."
Шестов не "успел" опубликовать свою статью о Пушкине. Его философская конструкция рухнула внезапно и оглушительно. Предчувствие катастрофы, особенно в ретроспекции, в шестовском "Пушкине" угадывается по звучанию голоса. Он звонок от напряжения, порожденного внутренними сомнениями, которые автор пытается не выдать. Но Шестов все-таки выдает себя. Когда он пишет, что стихи Пушкина "призывают к мужеству, к борьбе, к надежде – ив тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки" (11, 339), мы понимаем, что этот критический миг переживает сам Шестов, отчаянно цепляющийся за "надежду", чтобы не сорваться, не угодить в пасть "прожорливому чудовищу".
Но он все-таки сорвался и угодил.
Слишком шаткой была его конструкция, основанная на равновесии "ужасов" жизни и их разумной необходимости, которая постигалась лишь на высотах человеческого гения (Шекспир, Пушкин). Факты, почерпнутые из истории и элементарного жизненного опыта, бомбардировали конструкцию с такой частотой и энергичностью, что она не могла устоять.
Литература способна породить оптический обман. Она повышает требовательность человека к жизни, но эти возросшие требования жизнь зачастую не в состоянии удовлетворить. Литература упорядочивает жизнь в соответствии со своими имманентными законами, которые можно ошибочно воспринять как законы самой жизни. Шестов стал жертвой такого обмана. "Воспитательная" трагедия, в развязке которой зритель проливает слезы очищения и проникается сознанием ее необходимости для духовного роста героя,– это лишь одна из многочисленных форм художественной организации жизненного материала, не имеющая никакого права претендовать на универсальность и реально-жизненное значение.
Вера в добродетельный смысл трагедии, какой бы соблазнительной она ни была, открывая перспективу высоконравственной деятельности на благо человечеству, не могла устоять перед напором "ужасов". "Ужасов" оказалось так много, что найти каждому разумное объяснение и применение для духовного роста было немыслимо. Как ни старался Шестов, он не мог с ними справиться. Надо было либо отмахнуться от "ужасов", закрыть на них глаза, либо приписать им "воспитательное" значение уже не в рамках индивидуального существования, где они не могли его иметь (какое "воспитательное" значение имела для Офелии ее трагическая история?), но в рамках общечеловеческого развития. Ни то ни другое Шестова не удовлетворяло. Он не хотел ни обманывать себя, ни рассматривать человека в качестве "пушечного мяса прогресса". Он начинает свою вторую книгу "Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше" (1900) отрывком из известного письма Белинского, разрывающего с гегельянством: "Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития – я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа 11-го и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии".
Шестов подписывается под словами Белинского, но вкладывает в них особый смысл. В дореволюционной критике существовало мнение, что первая книга Шестова характеризовала собой для философа своего рода эпоху "разумной действительности" и что его перелом связан с отказом от этой формулы. В сущности, это означает, что Шестов пошел за Белинским. Однако это не так. Шестов не отказался от сакраментальной формулы – он ее решительно переосмыслил. Гуманистическая реакция Белинского на философию Гегеля вела к раскрепощению социального действия, которое, в свою очередь, должно было привести к социальному "спасению". В своей основе также определившаяся болью за человека, реакция Шестова была направлена на освобождение индивидуального действия во имя личностного спасения. Однако в процессе этого освобождения началась агония гуманистического сознания. Как это произошло?
Из слов "неистового Виссариона" Шестов вычленил прежде всего остро осознанное им самим признание беспомощности добра перед силой зла в жизни индивида ив мировой истории, беспомощности, которая толкает броситься "вниз головой". Шестова, как и Белинского, не удовлетворяет рассмотрение человека в качестве служебной единицы. Однако Шестов требует предоставить самостоятельное значение не только человеку, но и злу как необходимому фактору спасения. Отказываясь отныне видеть в зле тайного сообщника добра, как это было в "Анти-Брандесе", он призывает не спешить бороться со злом, на чем настаивает гуманизм, а понять его смысл и. значение для разгадки тайны жизни, без чего не может быть спасения "тому единичному, случайному, незаметному, но живому человеку, которого до сих пор философия так старательно и методически выталкивала" (7, 24).
Какое же переосмысление получает "обычная формула идеализма"? Шестов пишет: "Действительность разумна" придется истолковывать не так, что ее следует сдабривать и обряжать до тех пор, пока "разум" не найдет ее устроенной по своим законам, а так, что "разуму" придется принять от нее, взамен старых a priori, новые a posteriori. Понимаете ли вы, какой отсюда вывод? Может быть, что если в этой действительности не найдется гуманности... то разуму совсем придется отказаться от своих великодушных принципов и отыскать себе иной закон..." (2, 16). Многоточие приобретает зловещий характер, в недосказанности ощущается страх самого философа за последствия высказанной им мысли. Но ответственность за нее он несет не один. Не нужно обладать особенной проницательностью, чтобы заметить, что за Шестовым выросла и стрит фигура Ницше.
Призрак Ницше возникает уже в первой книге Шестова, эпиграф к которой заимствуется из "Заратустры", однако смысл этого призрака еще неясен автору, и, сделав в его сторону несколько неопределенных реверансов, Шестов строго судит попытки Брандеса найти общие мировоззренческие позиции у Шекспира и Ницше, а особенно приписать английскому гению "антидемократические тенденции" немецкого мыслителя.
По-настоящему Ницше открылся Шестову тогда, когда тот стал изнемогать в своем донкихотском сражении с "ужасами", пытаясь подчинить их власти разума и добра. Углубившись в творчество автора "Заратустры", Шестов определил эволюцию Ницше, особенно интересуясь переходом философа от гуманистической настроенности книги "Человеческое, слишком человеческое" к "имморализму" последующих произведений. Существенную роль Шестов отвел болезни Ницше; опираясь на. его высказывание: "Я ей (то есть болезни.– В. Е.) обязан всей моей философией... Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится, – только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное – в чем, быть может, прежде мы сами полагали свою человечность – отбросить от себя" (2, 107).
Выводы, сделанные Ницше из путешествия в "последние глубины", были восприняты Шестовым как откровение. Они освобождали его от непосильной тяжбы с "ужасами". Теперь Шестов твердо знал, что "в жизни есть зло – стало быть, нельзя его отрицать, проклинать; отрицания и проклятия бессильны. Самое страстное негодующее слово не может и мухи убить" (2, 171). Шестовским девизом становится отныне аmоr fati (любовь к року – термин Ницше), и "философия", по Шестову, отличается от "проповеди" тем, что руководствуется этим девизом.
Смысл "проповеди" Шестов объясняет потребностью писателя обрести "прочную почву" для осмысления и изменения действительности. Но столь ли прочна эта почва? Шестов сомневается в эффективности "проповеди". Останавливаясь на религиозных трактатах позднего Толстого, он оценивает их как высокие образцы "душеспасительной литературы", которые тем не менее не способны ничего изменить. "...Если европейские народы, столько столетий подряд признававшие Библию своей священной книгой, не исполнили ее заветов, то как гр. Толстой мог серьезно надеяться, что его слово сделает больше, чем слово его учителей!" (2, 61) – восклицает Шестов. Неэффективность "проповеди", по его мнению, подчас остро ощущается самим "проповедником", но он старательно скрывает свои сомнения, в результате чего становится "подобен раненой тигрице, прибежавшей в свое логовище к детенышам. У нее стрела в спине, а она должна кормить своим молоком беспомощные существа, которым дела нет до ее роковой раны" (2, 17). Такой "тигрицей" пытается изобразить Шестов Белинского. Он признает необходимость "проповеди" в нестерпимой социальной ситуации, которая существовала, в частности, в России во время крепостного права, когда стране "нужен был публицист, солдат" и когда сокрытие "раны" было не лицемерием, но героизмом. Однако тактика Белинского стала, как уверяет Шестов, "неуместной": "Теперь молчать о том, о чем молчал он, было бы не подвигом, а преступлением" (2, 17). На это Шестову можно было возразить, что общественное положение в России в начале XX века требовало не менее безотлагательного изменения, нежели в эпоху крепостного рабства. Но Шестова не смущали такого рода возражения. В нем интенсивно развивался социальный индифферентизм, основанный на убеждении, что "трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства" (3, 240).
В рамках либерализма Шестов по-прежнему продолжал принимать социальную "проповедь", но придавал ей второстепенное значение в связи с непригодностью "проповеди" для разгадки тайн жизни. Принципиально вопрос для Шестова стоял следующим образом: "Что лучше – прятать ли свои сомнения и обращаться к людям с "учением" в надежде, что для них этого достаточно и что у них никогда не явятся те же вопросы, которые мучили учителя,– или говорить открыто? А что, если эти вопросы придут, возникнут сами собой у учеников? Ученики, конечно, не посмеют говорить о том, о чем учитель молчал! Какое странное общество добросовестных лицемеров с ясными речами и затуманенными головами получится тогда! И разве эта, хотя и добрая, честная ложь не отметится и в седьмом колене?" (2, 118). При такой постановке вопроса возникает впечатление, что Шестов приписывает "учителям" свои собственные сомнения и, борясь с Белинским и Толстым, он, по сути дела, борется со своею бывшей ипостасью. Но на этом мы еще остановимся более подробно, а пока посмотрим, какова шестовская альтернатива.
Шестов восстает против представления о литературе как о своеобразном кодексе "бонтона", предписывающем людям определенные правила поведения, сулящем награды за благородные порывы и возвышенные идеалы, порицающем пороки и низменные страсти. Велика ли цена этому кодексу, если существует разрыв между реальной, жизненной философией его творцов и их парадными, показными мыслями? "Часто жестокие, мстительные, злопамятные, себялюбивые, мелочные люди,– пишет Шестов,– bona fide восхваляют в своих сочинениях доброту, всепрощение, любовь к врагам, щедрость, великодушие, а о своих вкусах и страстях – ни слова... И такого рода скрытность не только не преследуется, но, как известно, поощряется. Получается столь обычная и знакомая картина: в жизни страсти судят "убеждения", в книгах "убеждения" или, как говорят, идеалы судят и осуждают страсти" (5, 166).
В результате писательский ригоризм оказывается не более как потемкинской деревней, чьи фальшивые фасады, являясь знаком лояльности по отношению к "высоким идеалам", вполне удовлетворяют блюстителей бюргерского правопорядка. К тому, что говорится за фасадами, они относятся снисходительно; это область частных интересов, и отступление от закона в приватном порядке не вызывает ни подозрения, ни неудовольствия. Другое дело – открытый бунт против закона, дерзновенное нежелание повиноваться, сожжение потемкинской деревни. Он подавляется самым безжалостным образом, но именно этот бунт, вызванный тем, что писатель с глубокой степенью откровенности "рассказал о себе", а не "воспел идеалы", близок и дорог Шестову, например, в творчестве Гейне.