355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Робсман » Персидские новеллы » Текст книги (страница 4)
Персидские новеллы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:03

Текст книги "Персидские новеллы "


Автор книги: Виктор Робсман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Как бесконечен здесь наш досуг! Как неощутимо время – этот источник нашего медленного угасания и, может быть, завтра, не заметив прожитой жизни, мы проснемся стариками. С наступлением нового дня мы возвращаемся к тому, что было и что будет снова и снова, в круговорот безжалостного времени. Так же, как и вчера, появляется на нашем дворе постоянный житель тюрьмы Гриш-хан с янтарным чаем на медном подносе. Приподняв бороду, как муэдзин на молитве, он кричит на родном нам языке, словно возвещает благую весть: – Вот и я! Чайку вам принес, чтобы не скучали!.. Мы привыкли к нему, как к восходу и заходу солнца, он нам не чужой, из одних с нами мест и одной с нами веры, армянин по рождению. Из Григория его превратили здесь в Гриш-хана, но от этого он не стал другим. Четверть века назад его нашли в объятиях молодой затворницы-персиянки и за эту короткую радость он расплачивается теперь пожизненным заключением. Как ему повезло, что толпа не побила его камнями, не оскопила его, не предали его позорной публичной казни, а оставили в живых! С годами он обжился в тюрьме, стал для всех здесь своим человеком, и смотритель тюрьмы позволил ему завести при тюрьме чайную. А ведь известно, что чаем всех здесь можно подкупить, всё проведать, узнать все тайны… Он и не терял времени; день за днем копил деньги, а теперь дает их в рост, и все тюремщики у него в долгу. Время сгорбило Гриш-хана, пригнуло его к земле; скрипят изношенные его кости, ребра выглядывают из обвисшего пиджака и трудно теперь узнать в нем былого красавца-кавалериста, которого повсюду сопровождали пылающие глаза женщин. Но как призрачны, как недолговечны наслаждения, исчезающие тотчас, как только прикоснешься к ним! И он вспоминает теперь, как в начале своей жизни у него была другая мечта: он хотел уйти от всех соблазнов, приманок и искушений, быть усердным семинаристом, читать только поучения святых отцов и находить в них всё, что искал, чтобы ни один день не был потерян даром… Он подолгу сидит с нами, пока мы осушаем стаканы, и рассказывает о былом, об остроге, стоявшем прежде на месте нынешней тюрьмы, и сравнивает его с открытой могилой; его морили там голодом, гноили в нечистотах, натравливали на него диких зверей, держали прикованным на цепи, и со дня на день он ждал, что его будут пытать «казнью мухами», более мучительной, чем сама смерть… Эти дикие нравы, говорил он, можно сравнить только с нравами наших цивилизованных советских палачей… О, он так много испытал зла, так долго был унижен, что ему кажется, будто он прожил несколько жизней! И он никак не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму. Мысли о Боге и поныне не оставляют его. – Странная у них вера! – говорит он, закатывая глаза к небу, как мусульманин на молитве. – Они говорят, что любят Христа, и в то же время не любят нас, христиан. В Коране много от нашей веры, а нас они называют нечистыми, неверными, отступившими от закона… Теперь всё здесь переменилось; нет больше чистых и нечистых, многих фанатиков-изуверов перевешали, но чувство вражды осталось… Заметив плетущегося к нам тюремного доктора, Гриш-хан сгибает спину и уже не смеет разогнуть ее, пока доктор не прогонит его. Гриш-хан перед всеми гнет спину, он уже не может не гнуть ее, а тюремный доктор приравнивается здесь к чину полковника, что равносильно небесному светилу. Как он наскучил нам своей болтовней о зачатии и деторождении! Он умеет лечить женщин от бесплодия при помощи амулетов и заклинания и не упускает случая принести жене какой-нибудь новый магический амулет; она вся увешана ими, как богатая купчиха драгоценными камнями. И вот, по его неустанным заклинаниям, моя жена занемогла. Старьте балагур прослезился: нет большей награды для женщины, чем зачать ребенка! И он стал плаксиво вспоминать о рождении своего первого отпрыска, словно с этим событием было связано сотворение мира. Был он человеком чувствительным – о детях не мог говорить без слез. Но, по обычаю предков, он требовал от своих детей почти монастырского послушания, запрещал им иметь свои желания, и всё свое детство они простаивали у двери с покорно сложенными руками в присутствии своего повелителя-отца; он был для них верховной властью отныне и до века. – Нужно как можно меньше напоминать детям о своей родительской любви, – рассуждал он, – ибо в любви нет уважения, она делает всех равными. А какое может быть равенство между отцом и сыном или между матерью и дочерью? Нет равенства даже между мужем и женой, – продолжал развивать свою философскую систему лекарь. – Говорить жене о своей любви к ней, это все равно что признать себя побежденным; в своем доме вы будете тогда на положении генерала, разжалованного в солдаты. О, это очень опасно вступать в равенство с неравными людьми! Всё это было для нас ново и непостижимо. Между тем, всем уже стало известно, что в тюрьме рождается ребенок. Матери и жены вздыхали – какая может быть на нем вина! Не успев родиться – он уже в тюрьме. Жена губернатора, женщина высокомерная, полагавшая, что равной ей никого нет, собственноручно приготовила для рожающей в тюрьме ширини – восточные сладости, омытые ее слезами; она так плакала, так плакала, говорил посыльный, что эти сладости пропитаны солью ее слез! Жена полицмейстера, благочестивая старушка в возрасте тридцати лет, прислала особое кушанье для плодоносящих, изготовленное на миндальном масле с фисташковыми орехами и в меду, чтобы сладостью была преисполнена утроба матери. Приходила тайком жена смотрителя тюрьмы, приносила лакомства, плакала. Эта девочка-подросток из года в год рожает детей. Она так несчастна! У мужа нет теперь других жен, она у него одна, и он не дает ей покоя. Она напоминала козочку – ей так хотелось резвиться, играть… Для многих открылись теперь ворота тюрьмы; приходили к нам и русские, великомученики-эмигранты, со своими слезами. Вот и вы теперь с нами, в изгнании! Надо очень сильно любить свою страну, говорили они, чтобы добровольно пойти на такой подвиг! Приходили американские миссионеры. Барат-Али рассказывал о них сказки; он говорил, как пьяный, радость делала его невменяемым. Это была семья доктора Гоффмана, сына фермера из штата Огайо, променявшего почетное и доходное занятие тренера бейсбола на беспокойную жизнь миссионера и врача. Отправляясь в эту дальнюю страну вымирающих потомков благородных фарсов, он знал, что всё здесь дико, бедно, грязно, как это было во времена Камбиза, Дария и Ксеркса. На всех дорогах, на пропитанных запахом тления базарах бродят стадами нищие – слабоумные от рождения, слепнущие от трахомы, покрытые болячками; под каждой войлочной шапкой скрывается облезший череп кечал, пораженный стригущим лишаем. И все они тянутся теперь к доктору-иноверцу, точно к целебному источнику Земзем, и он творит чудеса. Разве это не богохульство! Правоверные искали его смерти. Этот Божий человек теперь здесь, с нами; он подумал и о нас, ожидающих в тюрьме рождения своего первого ребенка; как можно доверить его персидским знахарям и хакимам, все еще врачующим больных по Канону Авиценны, жившего в глубине веков! – У этих врачей, – шутит доктор, – очень не легкая задача – они хотят перехитрить чёрта… Он уже побывал у губернатора, человека просвещенного, и губернатор доверил ему ждущую ребенка русскую женщину в тюрьме на время родов. И когда придет это время, говорил он, ее привезут в госпиталь миссии под охраной полицейского конвоя, и она узнает там радость материнства.

Приближался день весеннего равноденствия, рождался новый лунный год Новруз, праздник, которому равного нет. В мусульманском календаре нет праздников, но много скорбных дней, много печали; верующие устают в эти дни от слез, от горьких воспоминаний. Как радовался наступающему Новрузу Барат-Али! Заключенные ждут этого дня, как изголодавшаяся скотина ждет первой весенней травы; только в этот день арестантов кормят сытно и вкусно, как на званом пиру; никто не должен оставаться в этот день без риса и мяса! Торговцы рисом открывают все свои закрома, скотоводы не жалеют для узников баранов, чтобы не быть перед Богом в долгу. Скорее бы только миновал судьбоносный тринадцатый день Новруза, когда дьявол плетет свои сети, строит козни, связывает путами верующих, сеет семена зла в сердцах людей. В этот день нельзя оставаться под кровлей, где бы то ни было; надо бежать в сады, где уже начинают жить фруктовые деревья, зарождаются плоды, где оживают все тридцать видов персидской сирени, или – на открытое место, в поле, под защиту неба… Но нет больше с нами Барата-Али. Когда в последний раз он принес нам глиняный кувшин со свежей водой, он бросился на землю и рыдал, содрогаясь, как припадочный, ударяя ладонями о цементные плиты пола. Он так несчастен! Сегодня кончился его срок – его гонят из тюрьмы на волю; он этого не сможет пережить! Этот самый черный день в его жизни пришел неожиданно, как смерть; он не ждал его, он не умеет считать дни, не знает, когда начинаются и когда кончаются месяцы, годы… Не все ли равно? – Неужели, – вопил он, как животное на скотобойне, – я больше никогда не увижу доброго господина и добрую ханум и ничего не узнаю о жизни вашего ребенка, для которого собирал милостыню, припрятывал гостинцы, воровал ширини!.. Но скоро, как ни в чем не бывало, он спокойно поднялся с земли и, хитро усмехаясь, словно собираясь обмануть весь мир, весело произнес: – Не пройдет и дня, как я снова буду с вами – ведь я еще не разучился воровать! Потом осторожно вынул он из потайного места своих арестантских штанов туго набитый медяками грязный, вонючий мешочек и протянул его мне. – Возьмите! – просил он со слезами, – это всё, что у меня есть; я собирал их для него, для вашего ребенка… – и, боясь, что я откажусь от этих, собранных им денежек, бросил их на землю, а сам пустился бежать. И случилось так, что вскоре, незадолго до начала нового лунного года, на прогулке во внутреннем тюремном дворе, жена застонала каким-то новым, чужим для меня, стоном, который шел словно из-под земли, из утробы матери, от зародившейся в ней жизни. Ей послышалось движение теснившейся в ней жизни, хотя боли не было, а только глухое напоминание о ней, подобно отдаленным ударам грома, не обещающим еще скорого дождя. Потом все прошло, лицо ее просияло, миновала гроза. Мы возвращались с прогулки в тюремном дворе на свою койку, и стражник закрыл за нами железные ворота на цепь. Но скоро снова повторилась эта. невнятная боль, может быть, только предчувствие боли, но она закричала новым для меня, потусторонним голосом. Теперь я уже понимал, что кричит не она, а кто-то в ней. Ей было смешно, что я пугаюсь, тогда как она совсем спокойна, даже весела, словно в этой боли находила что-то приятное для себя. Я пошел звать часового. Этот глупый человек не верил ни женским слезам, ни женскому смеху, но теперь и он струсил, и обещал при смене караула доложить о случившемся разводящему. А ведь он только что сменился, подумал я, так что ждать придется целый час! И тогда стало мне страшно, я вспомнил о Каноне Авиценны, о персидском врачевании, о чёрте… Вошел дежурный офицер, страшнее которого, говорят арестанты, никого нет. У него было нездоровое лицо, землистое и скучное. Он болел подагрой, страдал от несварения желудка, часто жаловался на головную боль, втихомолку курил опиум, ходил по пятницам в городскую баню поболтать со служилым людом о том, о сём, любил мясо молодого барашка и, как всякий смертный, дышал ртом. Почему же люди так боятся его? Откуда этот страх человека перед человеком? Для нас этот страшный тюремщик показался сейчас солнечным светом в ненастную погоду. К тому же, он говорил только приятное, хотел нам нравиться: не нужно ни о чем тревожиться, ибо он уже обо всем подумал, все предусмотрел, и с прошлой ночи лошади ждут роженицу у ворот тюрьмы… – Для беременной женщины, – слюнтяво говорил он, – везде почет и уважение, а в древние времена беременной женщине воины отдавали честь! Но и мы не дикари, мы понимаем, что родить так же трудно, как и умереть… И когда он говорил, она прислушивалась не к его словам, а к жизни, происходившей в ней, к возобновившейся боли, которая становилась нестерпимой; похоже было на то, что уже начались судорожные родовые схватки, и она закричала знакомым уже мне потусторонним голосом, но это был уже не крик, а вопль. Внезапно наша больничная камера наполнилась вооруженными людьми в полицейской форме, и они увели ее, кричащую, к наружным воротам тюрьмы. Я побежал за ней, мне нужно было сказать ей что-то очень важное, но меня уже не допустили к ней, точно стала она мне чужая, и я покорно вернулся к своей одинокой койке. И вот, я теперь один, совершенно один, как покойник в своей могиле.

Миновал уже роковой тринадцатый день, и Новый лунный год вступил в свои права. Я всё еще один, но я знаю, что у меня есть сын. Скоро и жена вернется домой, в тюрьму; она одинока там, как и я – здесь. Добрый смотритель тюрьмы не оставляет меня, он приносит мне советские газеты, чтобы доставить мне удовольствие; он думает, что для недавнего советского журналиста нет лучшего чтения, чем эти газеты. Вот и «Известия», в которых читатели уже никогда не найдут моего имени под сообщениями «От нашего собственного корреспондента». Я смотрю на эти знакомые листы, как смотрит разведенный муж на свою недавнюю жену. Неужели я мог так долго жить одною жизнью с этой плутоватой, пошлой и хвастливой продувной бестией! Скоро уже два года, как я расстался с ней, но она всё та же – крикливая беззастенчивая баба с огромным ртом, у которой только и есть на уме, как бы одурачить, обмануть и развратить всех… А я ей прислуживал, угождал всем ее низким и безнравственным целям, уподобляясь бесам Достоевского, проповедовавшим разврат и разложение души.«…Мы уморим желание, – проповедовали бесы, – мы пустим пьянство, сплетни, пожары, легенды, донос; мы пустим неслыханный разврат!.» (Все это, в точности, происходит теперь, повсеместно, на наших глазах!). И далее: «Рабы должны быть равны… В стаде должно быть равенство… Все к одному знаменателю… Полное послушание, полная безличность…» (Разве это не то, что у нас уже есть, чего так хотели для нас бесы!). «Одно или два поколения разврата теперь необходимо, – провозглашает бес, – разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь – вот чего надо!». (Даже вспомнить страшно – какому Молоху я служил!). «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Теперь я спасаюсь от этих бесов в персидской тюрьме, как в монастыре. Долог крестный путь, тяжела ноша, и далеко ли еще нести мне ее? Между тем, жизнь в тюрьме не изменилась. По утрам играют зорю. Дежурный офицер делает смотр тюремной стражи. Бесстрастным, оскопленным голосом он читает из тюремного устава, параграф за параграфом, словно суры из Корана, написанные рукой пророка. Разводят караул. Появляется Гриш-хан с янтарным чаем; он всё еще не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму? Барата-Али сменил слабоумный воришка Мехди с идиотским лицом, родившийся, как эмбрион на солнце; он не знает, что у детей бывают родители. У него всегда открытый настежь рот и дурацкая, как у клоуна, улыбка. Он не говорит, а мычит – понять его трудно. Из тюремной больницы всё чаще и чаще выносят покойников, и новых, закованных в колодки, кладут на койки усопших; они тоже сидят на солнце, которое видят в последний раз, скребут тело и точат о камни ногти. Скоро и этих снесут на погост, и будут на их месте другие, подобные им, лежать на этих койках, и никогда не прекратятся здесь страдания и стоны, к которым нельзя привыкнуть… А жена просится обратно, в тюрьму, – здесь у нее муж, а у ребенка – отец. Она вспоминает, как он кричал, появляясь на свет, как будто не хотел родиться; ее все еще пугает этот крик ребенка, похожий на осуждение. У него непомерно большая, тяжелая голова, а туловище, как у лягушки. Какой урод! Но разве ей не все равно? О, он непременно будет красив и умен, и будет гордо держать свою голову, даже в тюрьме!.. Ей тяжело об этом думать. Скорее бы обратно в тюрьму! Когда-то у нее была мечта отдать свою жизнь Большому театру, и Екатерина Гельцер, царствовавшая тогда там, приласкала ее, она говорила, что тело ее в танце поет. У нее, тогда совсем еще девочки, было много поклонников и поклонниц – их не вмещал зрительный зал… Как давно это было! Большого театра больше для нее нет… Позже она отдаст свою жизнь древнерусской иконописи. У вышитой ею Плащаницы верующие оставляют все свои слезы, и она, мертвая теперь, живет в ней. Она живет в вышитых ею архангелах, возносящихся над Царскими Вратами, в написанной ею иконе Пресвятыя Троицы, напоминающей рублевский образ; она живет в каждом стежке вышитых ею ликов князей-страстотерпцев Бориса, Глеба и Игоря, в которые вшиты все вздохи ее души, все ее надежды и думы о сыне, и молитвы к его небесному покровителю. Она живет при каждом крестном ходе в хоругвях, расписанных ею шелком, как акварелью, с которыми славят Христа! В палату вошел сонный часовой. У него мутные глаза, как у накурившегося опиумом. Ему очень грустно, он не хочет огорчить ханум, но пришло время возвращаться ей с младенцем в тюрьму. Он очень жалеет ее, но она должна с этим примириться… Какой глупый и добрый этот часовой! Почему добрые всегда кажутся немного глуповатыми? Разве он может знать, какая жизнь происходит сейчас в ней? И, не сознавая что делает, она обнимает его, целует его рябое, некрасивое лицо, приплясывает, как девки на посиделках, смеется и плачет в одно и то же время. Ей так весело – она скоро снова будет дома, в тюрьме!

V. Нет больше доброго Аурамазды

Уже утром стало известно, что сегодня ровно в полдень, когда всё население страны погружается в глубокий сон, когда не летают даже птицы, и звери мирно спят, нас освобождают из тюрьмы, лишают нас крова и пропитания. Все в тюрьме провожают нас со слезами, как будто там, за этими тюремными воротами, ждет нас загробная жизнь. У тюремных стражников, наших долголетних друзей, равнодушных к страданиям заключенных, мы видим на глазах слезы. Не стыдится своих слез даже смотритель тюрьмы, страшнее которого никого здесь нет. Пришел поплакать над нашей радостью и тюремный лекарь Пезешки, перед которым смерть кажется заключенным не такой страшной, как он; плачет настоящими слезами и его помощник – фельдшер Абдул-Кассым-хан, презирающий больных. Из-за тюремных решеток смотрят на нас со слезами арестанты, шепча молитвенные слова; молитва узника, говорят здесь, сильнее молитвы праведника, ибо Господь с теми, кто более всего терпит нужду. Какой плаксивый народ! Это завоеватели-арабы принесли персам слезы вместе с Исламом в 630 году хиджры, вытеснив из их жизни доброго и радостного бога Аурамазду, святого владыку света, которому поклонялись они с незапамятных времен; добрый владыка света оставил персов с тех пор, как персы оставили его… И вот, мы свободны теперь от всех преград и заборов, от тюремных решеток и тюремных ворот, нас больше не держат под замком, и часовой не заглядывает поминутно в нашу жизнь, как скотник в свой скотный двор. Но что-то загадочное таилось в нашей ограниченной свободе, отделявшей нас от чужеродного нам государства непроходимой чертой; только теперь мы стали понимать, что мы не равноправные жители этой страны, а пришлые люди, ференги, т. е. эмигранты, беженцы, чужие среди чужих. Справедливость требует признать, что в истории персидского государства мы, всем своим прошлым, не принимали никакого участия, и никаких прав на его наследство у нас нет. Что нам до завоеваний Кира, Камбиза и Дария, сына Гистаспа, власть которого признавалась двадцатью тремя сатрапиями, от Средиземного моря до границ Китая, когда «копье персидского воина зашло далеко!». Мы одинаково равнодушны к его победам и к его поражениям. А потом, когда царь Македонский, Александр, покоряет персидскую империю, «царя вселенной» Дария, и красавец город-дворец Персеполь охвачен огнем, мы ни на чьей стороне, мы только против варварства и насилия, где бы оно не происходило. Мы не против парфян, вытесняющих из Персии царя Македонского, которых, в свою очередь, вытесняет с персидской земли царь Артаксеркс из династии Ахеменидов, который впоследствии был покорен арабами, владевшими персидской землей сто лет. Мы не против царей из династии Саманидов, вытесняющих из своей страны арабов, и не против Сасанидов, вытесняющих Буйдами, которых вытесняют Газневиды, а Газневидов – Сельджуки, а Сельджуков – Кара-Китай, а последних – Чингиз-хан. И позже, во время распада империи царя царей, мы спокойно, даже безучастно смотрим на столетнюю войну между туркменами «Белого Барана» с туркменами «Черного Барана», которые поочередно захватывают то северные провинции Персии, то южные, сражаясь до последнего «барана». Мы не заинтересованы ни в «Белых Баранах», ни в «Черных Баранах», и нас не огорчает и не радует победа над ними грозного шаха Исмаила из династии Сефавидов, власть которого унаследовал впоследствии евнух Ага-Мохаммед-хан, от которого, странным образом, произошла династия Каджаров, царствовавшая до последних дней. И теперь мы только сторонние наблюдатели того, что происходит в этой сонной, медленно пробуждающейся от многовекового сна, стране; нам все равно, восстановит ли честолюбивый шах Реза Пехлеви и его, ныне царствующий, сын Мохаммед-Реза былую империю царя царей или останется она такой, как есть. Нет, никогда мы не сможем стать даже приемными детьми этой чужой нам истории чужого государства, быть равными наследниками его прошлого, а навсегда останемся для него ференги, эмигрантами, нежелательными иностранцами. И будет эта страна нам убежищем, местом, где можно укрыться в непогоду, переждать, пока пронесется гроза, но не будет она нам родным домом. У нас ничего нет – ни адреса, ни дома, ни постели, нам негде преклонить голову, а ребенок всегда плачет, просится домой, в тюрьму – у него не было еще другого дома. Ему нет еще и двух лет, но он знает, что такое горе! Дом наш – улица, мы всегда у кого-нибудь «в гостях», каждую ночь спим на чужой постели и чего-то ждем. Чего? Но случилось так, что благородный узбек-лицеист Найдар Ходжа Мир Бадалев опять с нами. Он никогда не впадает в уныние; даже теперь, дожив до восьмидесятилетнего возраста, он все еще повторяет, что самое лучшее всегда впереди… Как не верить ему? Вот, совсем недавно домом нашим была улица, а теперь мы живем под кровом; у нас есть отштукатуренная комната со странным потолком из грязно-голубого холста, напоминающего небесный свод в дурную погоду; он придает нашему жилищу вид шатра. Мы теперь спим в своей постели, дышим своим теплом, живем, как хотим, и ни к кому не навязываемся «в гости». Мы обрастаем хозяйством – судками и посудой, чадящей лампой и примусом, этими вечными спутниками нашей жизни, которые снова привязывают нас к земле. Мы научились считать персидские деньги, которыми балует нас Мир Бадалев из фонда «Лиги», как говорит он, но на самом деле – из своих личных сбережений; говорят, что Бухарский эмир Сайед-Алим-хан, нашедший приют при Афганском дворе, продолжает выплачивать ему содержание, как если бы он всё еще был министром его двора. Но нам не нужны деньги: торговцы отпускают нам товары даром, трактирщики кормят нас бесплатно, лавочники зазывают нас в свою тень, угощают чаем, закармливают сладостями ребенка; даже хлебопеки и мясники, обманывающие бедняков, отказываются брать у нас деньги. Мы не страдаем от недостатка в воде – оборвыши-водоносы бесплатно наполняют наши порожние глиняные кувшины из своих прогнивших бурдюков «шахской» водой, которая ценится здесь наравне с долголетним выдержанным вином. У всех на глазах слезы – бедное тюремное дитя! Все полицейские – наши друзья; они отдают честь младенцу, недавнему жителю тюрьмы, как если бы он был наследником шахского престола. Полицейские офицеры приветствуют нас издалека, как своих однополчан – они знают все наши тайны, они были при рождении ребенка… Неприступный, как скала, полковник Новахи, полицмейстер города, присылает за нами своих слуг, и они с почетом везут нас на паре выхоленных лошадей, запряженных в старомодный фаэтон – дорожке – на высоких колесах с мягкими рессорами, в его загородный сад – поместье. Он тоже любит детей! Сюда съехались все знатные особы города со своими раскрепощенными женами, и мы – среди них. Все хотят посмотреть на нас, они никогда не видали белых медведей и такого забавного белого медвежонка, прожившего первые годы своей жизни в тюрьме; женщины тянутся к нему губами, он переходит из одних женских рук в другие, все хотят поиграть с ним – он так похож на медвежонка! – Бедное дитя! Он родился в тюрьме! Они вздыхают, эти чувствительные персиянки, они говорят со слезами. Почему они плачут? Разве Христос не родился в яслях? А учеников Его разве не бросали в темницу? А святых и подвижников разве не предавали на муки и унижения? И все они прославились своими страданиями… И когда жена подумала об этом, кто-то бесплотный, похожий на тень, стал шептать ей на ухо невнятные слова: «Не заблуждайся, мать, – сын твой будет несчастным среди несчастных!..» – и сгинул бесследно. Она вздрагивает, оглядывается по сторонам, но никого нет близко; это похоже на галлюцинацию, на привидение, на вещий сон… Добрый хозяин уводит нас в свои конюшни, показывает нам своих лошадей; он признает за лошадей только жеребцов, которых велит откармливать мякиной и смоченным ячменем. Есть у него поджарые туркменские жеребцы, очень выносливые, напоминающие английских скаковых лошадей, и золотистые кавказские карабахи. При виде хозяина они смешно присаживаются на задние ноги, как собачки, и приветствуют его передними, страдальчески улыбаясь при этом своими голыми деснами. Он очень доволен их рабской любовью, треплет их по загривку, как детей, одаривает леденцами. Потом он ведет нас на псарню, где рычат от нетерпения английские доги, рвущиеся растерзать зверя, а резвые персидские борзые с гладкой шерстью ластятся к нему. На его зов слетаются бесстрашные сокола и покорно садятся ему на руки в надежде на скорую встречу с опасным зверем; они без труда уносят загнанную борзыми антилопу. Он показывает нам беспечных рыбок, для которых вырыт огромный водоем, напоминающий озеро, и вода в нем чиста и прозрачна, как воздух, и рыбки, откормленные земляными червями, не страдают от жары. Полицмейстер доволен; он треплет русые волосы зачарованного ребенка, ускользающие из его рук, как солнечный свет; он покорил ребенка, который ждет теперь от него новых чудес. Потом нас угощают пиротехникой: небо зажигается и гаснет под влиянием фейерверков; взлетают горящие павлины во всем своем нарядном оперении, распуская огненные хвосты, и долго держатся на воздухе. Словно по безводной пустыне, проходит по небу огненный караван усталых верблюдов, и животные, сгорая в пламени, один за другим падают в бездну. Многочисленная челядь потешает в это время гостей римскими свечами, бешено бегая, как на пожаре; свечи вспыхивают в их руках, пламя вырывается из всех карманов их жилеток и штанов. А они бегают горящие и не сгорают… Все кричат, как при совершении обряда жертвоприношения: они не могут спокойно видеть огня. Это уже не развлечение, не легкомысленная игра с огнем, а что-то очень важное в их жизни – это похоже на мистическое богослужение. Полицмейстер тоже расчувствовался при виде огня; он говорит, провожая нас, что всё в этом доме принадлежит нам; он просит нас унести из его дома всё, что нам приглянулось, чтобы сделать его счастливым… Какая всё это неправда! Мы знаем, что как только закроются за нами двери, полицмейстер тотчас забудет нас. Но мы не одиноки в этой стране: много русских купцов со своими товарами поселились здесь навсегда; много и военных чинов русской императорской армии, служивших под командой генерала-от-кавалерии Баратова, и среди них – его адъютант и сподвижник, правовед Аркадий Нестерович Ганнибал, последний потомок генерал-аншефа Абрама Петровича Ганнибала, подарившего России Пушкина. Он сроднился теперь с Персией, вошел в ее жизнь, принял ее веру, и язык Корана стал ему родным языком. Среди персов он – перс, но персы называют его русским, каким он и есть на самом деле, и не может быть другим. Восток сближает нас, связывает нас дружбой, но не той «моральной дружбой», о которой писал Кант и которую Аристотель называл «важнейшей из человеческих привязанностей». Это была интеллектуальная дружба взаимно заинтересованных друг в друге людей, нуждавшихся в ней, как в питьевой воде. Он уже теперь не Аркадий Нестерович, а Ибрагим (Абрам), присвоивший себе имя своего предка генерал-аншефа; женат на персиянке из знатного рода сайедов, унаследовавших халифат, и дети его носят мусульманские имена, происходящие от святых шиитского толка. Сунниты для него – вероотступники, они умертвили халифа Али, и Аркадий Нестерович плачет, вспоминая о его насильственной смерти. Он всегда на молитве; его руки всегда у колен, слегка касаясь их, как этого требует ритуал, а спина выпрямлена перед тем, как согнуть ее в земном поклоне, произнося славословие; так повторяет он семь раз, хотя обряд допускает и пять, даже три. Он смущен при виде нас, но не поднимается со своего молитвенного коврика, пока не положит последний земной поклон. Потом – он с нами. Мы разбираем с ним копии истлевших клинописей, рассказывающих о религии древних парсов, написанные на языке Авесты, который в близком родстве со знакомым нам языком пехлеви, ныне мертвым, как латынь. Это была религия света, сотворенная правителем вселенной, мудрым Аурамаздой, духом, не имеющим плоти, у которого нет другого орудия в борьбе со злым духом тьмы Ариманом, как только добро! Шесть добрых гениев всегда при нем – это духи правдивости, благомыслия, кротости, мудрости, господства и бессмертия. Они всегда на боевом посту, с первых дней сотворения мира, в непрерывной борьбе с темными силами Аримана, от которого произошло все зло на земле… Все это изложено в священном писании парсов, в Зенде-Авесте, книге жизни, на двенадцати тысячах коровьих кож, и вошло в учение Зороастра, составленное из двух миллионов стихов… И когда мы подходим близко к этим стихам-молитвам, в них раскрывается что-то очень близкое нам, давно знакомое, вечное. – Вот, – говорит Аркадий Нестерович, склоняясь над копиями истлевших клинописей и припадая к ним, – неведомый никому в лицо, никем не зримый Зороастр говорит словами Христа задолго до Христа. Читайте! – и он водит пальцем, отмечая ногтем неразгаданные слова – «после смерти, говорит Веста, душа благочестивого, шедшего по стезе мудрости, переходит через мост Чинват в обитель блаженных, в обитель славословия, в Гаротман, где судят добрые и худые дела; души же злые сгорят в самом худом месте…» – Читайте дальше, читайте! – выкрикивает он от нетерпения. И мы читаем с ним, разгадывая клинописные изображения, угадывая в них слова, догадываясь об их содержании: «и при конце борьбы светлого владыки вселенной Аурамазды с духом тьмы и зла Ариманом будет великий суд и воздаяние каждому по делам его…» Аркадий Нестерович приходит в необычайное оживление. – Разве подобные слова не повторены позже Христом? Я охотно соглашаюсь, находя, однако, в этом только подтверждение извечной жизни Спасителя-Христа. Но почему, спрашиваю я, мудрый Зороастр избрал «душу» глупой коровы для обличения перед своим божеством грехов людей? – Это представления пастушеские, – спешит оправдать Аркадий Нестерович греховные заблуждения своего древнего божества. – Мир животных, – говорит он, – им ближе и понятней мира людей, они делят поэтому животных, как и людей, на добрых и злых; для них убить доброе животное, подобное собаке или корове, – неискупимый грех, ибо этим ослабляется воинство Аурамазды в борьбе со злом. Но борьба со злом не бесконечна – они знают, когда завершится она, им известны все сроки, и тогда родится в мире искупитель Саошьян; он воскресит мертвых, рассудит их и водворит новое, бесконечное царство. – Разве не о грядущем Христе говорят эти пастушеские представления о царстве небесном? В христианстве нет ничего нового; откровения о страшном суде, о воскресении мертвых, о бессмертии души принес на землю Зороастр задолго до Христа… Он говорит, как безумный, вдохновение делает его невменяемым. В вечном, говорю я, не бывает ничего нового… И я хочу понять, какими новыми откровениями прельстила его религия мусульман? Но ему теперь все равно; он находится под влиянием новых заблуждений, и ему не хочется расставаться с обожествленной природой, с поэтическим образом Митры – бога солнца, с богиней луны Маонгой, с богиней звезд Тиштрией, с богом воздуха Ваю, с богиней воды Ардвисурой и, всего более, с олицетворением огня и света – богиней Анантой. По зову хозяйки мы оставляем чудесный мир мифов и идем к обеденному столу, накрытому на земляном полу. Разгоряченный видениями древнего мира персов, Аркадий Нестерович нарушает закон – мы выпиваем с ним по стопке водки, которая возвращает его из глубины веков к событиям недавнего прошлого; он рассказывает о походах, о наступлениях и отступлениях с отрядом генерала Баратова на Персидском фронте во время первой мировой войны, о сражениях с турками и немцами, о героическом рейде по пустынным нагорьям Месопотамии, чтобы выручить английские войска из смертельной петли, о победном возвращении в Персию, где русские войска держались стеной до рокового Октября; и тогда дрогнул фронт у Керманшаха и пала армия Отдельного Кавказского Кавалерийского Корпуса, рассеявшаяся по всей персидской земле… Генерала Баратова давно уже больше нет, от прошлого ничего не осталось, словно никогда его не было и, временами, он уже и сам не верит тому, что было… Хозяйка дома упрашивает нас остаться на ночь, и на месте, где недавно был накрыт стол, она стелет для нас постель; мы спим вповалку под одним стеганым одеялом, большим и ярким, как нескошенный луг, заросший полевыми цветами. Через открытую дверь входит к нам богиня луны Маонга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю