Текст книги "В родном городе"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– 3 –
Прожил Алексей Чекмень у Митясовых не день и не два, как предполагалось, а добрых две недели. Спал на балконе, на совершенно плоском волосяном тюфяке, вставал рано, раньше всех, делал зарядку, сворачивал и засовывал за шкаф свой тюфяк, выпивал стакан чаю из термоса и исчезал. Приходил поздно вечером.
Где он пропадал, никто толком не знал. Кажется, в штабе Округа или инженерном отделе – он мельком об этом упоминал, но никогда не вдавался в подробности.
Как жилец он был идеален. Он не требовал за собой никакого ухода, был аккуратен, не тыкал, как Сергей, во все углы свои окурки, не ходил, подобно Николаю, по комнате в одной майке и не разбрасывал повсюду свои ремни, планшетки и подворотнички. Моясь на кухне, всегда вытирал после себя пол и перебрасывался с соседями двумя-тремя ничего не значащими, но любезными фразами, что те очень ценили.
Одному Сергею он не понравился.
– Не люблю я таких типов. Планки нацепил и думает, что герой. Знаем мы этих героев. И потом: чего он всегда спрашивает, можно ли закурить?
– Просто воспитанный человек, – улыбалась Шура.
– Да кому она нужна, эта воспитанность? В Европе, мол, побывал. Интеллигенция. Дал бы я ему по этой Европе, да вас, хозяев, жалею. И вообще, Николай, – это уж Сергей говорил в отсутствие Шуры, – смотри, как бы это гостеприимство тебе боком не вышло. Что-то мне глаза его не нравятся. Больно хитры.
Предположение это было неосновательным. Шура, правда, немного побаивалась и стеснялась Алексея. Он был остер на язык, и никогда нельзя было понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Шуру это всегда смущало. Поэтому, как только он появлялся, она сразу же умолкала, боясь сказать какую-нибудь глупость. Вот и все. При всем желании Сергей не мог обнаружить в их отношениях ничего предосудительного.
Не в пример многим фронтовикам, любящим поговорить о своих успехах и на женском фронте, Алексей был сдержан и никогда об этом не говорил. Вообще о себе и своем прошлом говорил мало и неохотно. Если его спросить – ответит кратко, без лишних подробностей, даже почти совсем без них. Было известно только, что по образованию он инженер – незадолго до войны кончил здешний строительный институт и оставлен был при какой-то кафедре. На войну попал в начале сорок второго года. Воевал на юге, потом в Польше, Австрии.
Вот, собственно говоря, и все, что было о нем известно. О родителях своих никогда не говорил. Семейное положение тоже было неясно. Шуру, как всякую женщину, этот вопрос, конечно, интересовал, но вразумительного ответа, как она ни старалась, добиться ей не удалось.
– Я убежденный холостяк, Шурочка. Штопать носки я и сам умею. И стирать тоже.
– Не говорите так, Алексей. Так говорят только легкомысленные люди, которые…
– Которые что?
– Вы знаете что. А вы ведь не такой. Неужели вам не хочется…
– Нет, не хочется.
– Постойте, ведь вы же не знаете, что я хотела сказать.
– Знаю. Неужели вам не хочется, чтобы рядом с вами был человек, который… Ну и тому подобное. Так вот, Шурочка, мне не хочется. Понимаете – не хочется. Любовь кончается тогда, когда в паспорте появляется штамп.
– Алексей…
Он чуть-чуть улыбался одними глазами, но лицо оставалось серьезным.
– А вы уже и поверили? Нет, Шурочка, дело не в этом. Дело куда хуже. Ведь мне тридцать четыре года, а чувствую я себя на целых сорок. В этом возрасте уже трудно влюбляться. А жениться без любви – вы бы меня сами осудили.
– Ну, вы еще найдете.
– Найду? – Все та же улыбка на дне глаз. – Нет, Шурочка, искать мне уже нечего. Давно уже нечего.
– Почему?
– Почему? Да по очень простой причине. В этом году будет ровно десять лет, как я уже нашел то, о чем вы говорите. – Тут он вдруг начинал смеяться, и Шура, как всегда, разговаривая с ним, становилась в тупик. – Десять лет. Ровно десять лет. А вы и не знаете? Ай-ай-ай! У меня ведь даже двое детей – Ваня и Маша. Ваня – черненький, Маша – беленькая. Они письма мне пишут вот такими буквами.
– А ну вас! С вами разговаривать…
Так Шуре и не удалось ничего выяснить.
Любимым изречением Алексея было – «все подвергай сомнению».
– Все подвергай сомнению, вот лозунг мой и Маркса, – говорил он совершенно серьезно, а глаза его, как всегда, чуть-чуть смеялись. – И не делайте, пожалуйста, удивленного вида. Старик действительно так сказал. Прочитайте-ка его «Исповедь».
Николай читал «Исповедь» и приходил в восторг от ответов на шуточные вопросы, поставленные Марксу его дочерьми. Особенно нравилось ему, что любимое занятие Маркса было рыться в книгах («и мое тоже…»), а любимое изречение – «ничто человеческое мне не чуждо».
Алексей только улыбался. Он был трезв и скептичен. Он много читал, многое видел. Он исколесил на фронтовых машинах пол-Европы и очень интересно умел рассказывать о людях, подмечая, правда, преимущественно забавные, комические черточки. Он был не прочь подтрунить и над Николаем. Особенно над его увлечением своими школьниками или над слишком идиллическими порой воспоминаниями о фронтовой жизни и дружбе.
– Это, брат, дело скользкое, фронтовая дружба. Окопное братство и тому подобное, фашисты здорово сумели все эти шуточки обыграть. Ну их…
– То есть как это «ну их»? – горячился Николай. – Самое святое, что есть в жизни…
– Святое-то оно святое, а обыграть сумели. И это один из важнейших пунктов гитлеровского культа войны. Перед смертью все равны, говорят они. Пуля не считается с тем, что ты фабрикант или рабочий, солдат или генерал. Война, мол, объединяет и уравнивает всех, и в этом ее величие. А отсюда и культ всевозможных окопных братств и товариществ по оружию, «кампфкамерадшафт» по-немецки. Вот так-то, брат, а ты говоришь…
Николай с интересом слушал все эти новые и неожиданные для него вещи, иногда соглашался, чаще спорил, вернее пытался спорить – с Алексеем это было нелегко.
Происходило это обычно ночью, перед сном, на балконе. Комната Митясовых выходила на юг, за день нагревалась – весна в этом году была на редкость жаркая, – и к вечеру в ней нечем было дышать. Николай вытащил на балкон и свой тюфяк, и вот тут-то, погасив огонь, они с Алексеем лежали, смотрели в небо и подолгу разговаривали.
Николай полюбил эти ночные разговоры. Кругом тихо. Позванивают редкие ночные трамваи, гудят на станции паровозы, пробуждая желание куда-то ехать. Изредка упадет звезда. Пройдет кто-то с баяном. Проедет машина. И опять тишина.
Набегавшийся за день Алексей вскоре засыпал, а Николай долго еще лежал и, прожигая махоркой простыни, обдумывал все, о чем они говорили.
Один из таких ночных разговоров особенно озадачил Николая.
Начался он, собственно говоря, еще с прихода Сергея. Весь вечер он был мрачен, мрачнее обычного. Скинув гимнастерку и развалившись в плетеном кресле на балконе, он ругал свою службу, начальника. Потом, когда Шура, разливая чай, предложила ему для приличия одеться и привела в пример всегда подтянутого и опрятного Алексея, он вдруг обиделся, от чая отказался и ушел.
Шура заговорила о том, что надо было бы Сергея женить, больно уж он одинок. Николай не согласился: дело, мол, не в одиночестве, а в том, что Сергей потерял жизненную цель.
– Как сел в кабину своего самолета, так и не выберется из нее до сих пор. Сидит и сидит.
Алексей задумчиво катал хлебные шарики. Потом спросил вдруг:
– А у тебя она есть?
– Кто?
– Цель.
Николай пожал плечами.
– Глупый вопрос.
– Почему глупый?
– Потому что глупый.
Алексей улыбнулся.
– Возразить, конечно, нечего. Сдаюсь.
Шура, как всякая хорошая жена, заступилась за мужа.
– А школа? Разве это не цель? По-моему, воспитание молодежи – это ничуть не менее важно, чем… ну, хотя бы… – она запнулась, не зная, с чем бы сравнить, – ну, чем что-нибудь другое.
Алексей с улыбкой смотрел на нее.
– Ну конечно же ничуть не менее важно… Кто же спорит? Но я ведь ничего не утверждал, я только задал вопрос.
– Ну, а я ответила.
– И хорошо ответили. Разве я говорю, что плохо? Я сам великий поклонник Ушинского и Макаренко. Только мечтаю о том дне, когда с меня снимут погоны и разрешат вернуться к педагогической деятельности. Но это я. А вот ваш супруг. – Он подмигнул в сторону Николая, молча вынимавшего из дивана тюфяки. – Для него, боюсь, школа скорее средство, чем цель.
Шура ничего не ответила, старательно вытирала тряпкой клеенку.
– Не цель, а средство, – повторил Алексей, – средство заполнить некую, образовавшуюся после фронта пустоту.
Шура продолжала вытирать клеенку.
– Не понятно? Могу объяснить. На фронте были разведчики. Здесь их нет. Они далеко. Здесь школьники. Вот вам и замена. Своеобразный эрзац разведчиков. А походы, вылазки, всякие там «маневры» – эрзац войны. Игра в войну… Иными словами, все тот же самолет Сергея.
Он посмотрел на спину Николая, все еще возившегося с тюфяками, потом на Шуру.
– Не согласны?
Шура сосредоточенно счищала что-то. Как всегда, она не умела сразу ответить.
– Не знаю, – сказала она. – Так или не так, но что касается меня, так я только рада этой школе. Все-таки школа, а не это чертово РЖУ.
– Ну, это уж другой разговор, – сказал Алексей.
Николай приостановился у балконной двери, держа в руках тюфяки.
– Почему другой?
– Да потому, что там, в РЖУ, у тебя была одна цель: поскорее убраться, и все. – Алексей встал из-за стола и потянулся. – В каком это фильме было? Самое важное в жизни – вовремя смыться…
Все еще стоя в дверях, Николай сказал:
– Если б это не ты, а кто-нибудь другой, я бы дал ему за такие слова в морду. Понятно? – и вышел на балкон.
Шура взглянула на Алексея, приложила палец к губам. Алексей понимающе кивнул, взял полотенце и вышел на кухню.
Когда он вернулся, Николай уже лежал в одних трусах на балконе и курил.
– Так, по-твоему, я все еще в «самолете» сижу?
– По-моему, да, – ответил Алексей.
Николай помолчал, потом спросил:
– А из РЖУ, значит, смылся?
– На эту тему я говорить не буду. После твоих угроз остерегаюсь.
– И правильно. Остерегайся. Не знаешь, не суди…
Алексей промолчал. Николай мигал папиросой.
– Смылся… Все вы так о других. Посмотрел бы я, что бы ты на моем месте запел. А то – смылся… Уютного местечка, по-твоему, искал, да? Так если хочешь знать, именно таким, как ты, надо там работать. Чтоб во всех этих балках чертовых и перекрытиях разбирался. Чтоб вокруг пальца не обкрутили, как меня хотели.
– Не понял.
– Поработал бы, понял, – Николай зло усмехнулся, – на второй день понял бы. Подсунули бы аварийный домик, составить акт на ремонт – сразу бы понял. Особенно когда спросят потом, сколько тебе жильцы за это дали. Тихонько так спросят, с улыбочкой, между делом будто…
– Кто это спросит?
– Тот же Кочкин хотя бы, начальничек. А потом подсунет другой домик, почище этого. Ты, мол, испугаешься, под немедленный ремонт не подведешь, а он в один прекрасный день возьми да обвались. Вот тебе и подсудное дело. А ты баран бараном, глазами только хлопаешь – иди разберись, какая там балка гнилая, какая нет.
Николай выругался, щелкнул окурком о стену.
– Эх, будь у меня знания!.. Нету вот, нету… Ну, хоть десятая часть, что у тебя. Разогнал бы, к чертовой матери всю эту шпану разогнал бы…
Алексей улыбнулся в темноте.
– Иди учись тогда. За чем же дело стало?
– Иди учись… – Николай перевернулся на спину, уставился в небо.
Из комнаты донесся звук заводимого будильника. Очевидно, Шура забыла завести его с вечера и заводила сейчас.
– Не спится что-то твоей жене, – сказал Алексей.
– Жарко в комнате, потому и не спится.
– Жарко, конечно, – Алексей помолчал, потом добавил тихо: – Грустная она у тебя почему-то. Всегда такая была?
– У нее умерла мать. При немцах еще.
Опять помолчали.
– А ты давно женат? – спросил Алексей.
– С сорокового. Пятый год уже. А что?
– Да так просто. Я тоже был женат. И тоже ничего не получилось.
Николай повернул голову.
– Почему «тоже»?
– А ты считаешь, не тоже?
– Я ничего не считаю. Просто не понимаю, о чем ты говоришь.
– О жизни, вот о чем. Сложная она штука… Как это твой старик говорил? Самое важное в жизни – это… Что-то там в семье, что-то на работе…
– Мир и благополучие в семье и удовлетворение работой.
Алексей зевнул и натянул на себя простыню.
– А как этого достичь, он не говорил? Спроси при случае. Обязательно спроси, – он повернулся спиной к Николаю. – Давай спать, завтра вставать рано.
– 4 –
Мир и благополучие в семье? А что это такое?
Вот у Николая мир и благополучие в семье. Он вернулся к Шуре. Она вернулась к нему. Они живут тихо и спокойно. Они никогда не ссорятся. Утром они встают, завтракают. Шура кладет в его спортивный чемоданчик чистые трусы и майку, завернутый в газету завтрак. Они уходят каждый на свою работу. Вечером встречаются, пьют чай. «Ну, как твои ребята сегодня? Как Вадик Суханов?» Николай рассказывает о Вадике Суханове, о волейбольном матче, о предполагаемом походе за город. «Ну, а у тебя как? Кончили этот злополучный лист, о котором ты говорила?» – «Кончили. Беленький даже похвалил. В этом месяце, говорят, премиальные получу».
Мир и благополучие в семье? Конечно, мир и благополучие.
Николай никогда не говорит о Феде. Он нисколько не ревнует к нему и вспоминает о нем, только когда подходит к оставшейся от него в наследство карте, чтоб отметить продвижение наших войск. Федя, кажется, живет сейчас в Риге, работает. Николай рад за него. Шура никогда не спрашивает Николая, увлекался ли он кем-нибудь на фронте. Она вообще не расспрашивает его о фронте. А он ее об оккупации. Они не говорят о прошлом. Как будто его никогда и не было. «Ну, как твои ребята сегодня?» – «Как твой чертеж?»
По субботам и воскресеньям они ходят в кино. Они видели много хороших картин. Видели «Кутузова», «Сражающуюся Францию», «Леди Гамильтон». Возвращаясь домой, они говорят о том, что понравилось. Мужчины по-прежнему оборачиваются на Шуру: за последнее время она поправилась, стала лучше выглядеть, почти совсем разгладились складки у рта, которые так поразили в первый раз Николая. Да, мужчины оборачиваются и смотрят на Шуру, и ему, как мужу, это должно быть даже приятно. Один раз на улице он слыхал, как кто-то сказал: «Смотрите, какая хорошая пара». Это про него и Шуру.
Ну конечно же мир и благополучие… И что б там ни говорил Алексей – «тоже не получилось», все это чепуха. У него, может, и не получилось, а у Николая получилось. А то, что он иногда вспоминает о Вале и как-то даже зашел в Ботанический сад, разыскал ту самую пещеру, где они сидели с ней, и посидел там немного, повспоминал прошлое – что ж тут удивительного? Да, ему с ней было хорошо, он и не собирается скрывать это от себя. Но это было. И все это уже позади. И хотя, может, это и некрасиво, что он ни разу с тех пор не был в шестнадцатой квартире, но пусть пройдет время… Сейчас у него Шура, и в семье у него мир и благополучие, и никуда он не будет ходить.
Теперь другой вопрос. Работа. Удовлетворен ли он своей работой?
Удовлетворен. У него не действовала рука – теперь она действует. Он занимается с ребятами. Он готов круглые сутки возиться с ними, ходить на Днепр, красить лодку, составлять по карте маршруты походов. И, ей-богу же, он приносит им какую-то пользу, сколько бы там ни иронизировал Алексей.
Что же еще надо?
А может, дело не только в том, доволен ли ты сам своей работой? Подумай-ка хорошенько. Проще всего ухватиться за что-то хорошее, что ты уже имеешь, и убеждать себя, что это именно и есть то, что нужно. Сделал какую-то работу, тебя похвалили, вот ты и доволен: видите, нас даже похвалили.
Нет, очевидно, важно не только это. Важно и другое: а то ли ты делаешь, что нужно? И если то, в полную ли силу ты это делаешь, все ли отдаешь, что у тебя есть?
На фронте, например, Николай знал, что он делает самое нужное и отдает все, что у него было. И задача была ясна. Она была крохотная и в то же время громадная. Он получал приказ захватить «языка». Это бывало очень трудно, иногда просто невозможно. В Сталинграде он целый месяц не мог достать «языка» и взял его с величайшими трудами только к концу месяца. Задача была захватить «языка», его задача была разведать нейтральную полосу, обнаружить минные поля, определить, сколько у немцев пулеметов – тяжелых и легких. И его цель была – изгнать немцев из России, Украины, Белоруссии, уничтожить фашизм. И он это делал. Один из многих миллионов, таких же как он, людей, сидящих в окопах, работающих в Сибири на заводе, взрывающих поезда в тылу у противника. Он это делал и сделал.
Но это фронт. А до фронта? До фронта у него тоже была своя задача. Не такая большая и важная, как на войне, но была. Он любил спорт и знал, что в этой области может неплохо работать. На втором курсе он завоевал уже второе место на городских соревнованиях и мечтал о первом. Сам Синцов, никогда и никого не хваливший, одобрил его прыжки с шестом…
А сейчас? Что должен делать он сейчас? В каком деле он может принести настоящую пользу, отдать себя целиком, как делал это на фронте? Ведь товарищи его, оставшиеся там, делая самое нужное сейчас, работают для будущего, для той мирной жизни, которая начнется после войны и должна быть еще лучше, чем довоенная. Что же делать ему сейчас?
О спорте можно уже не думать. Сделаешь два-три самых легких упражнения на перекладине и минут пять потом не можешь отдышаться. Врачи, правда, говорили, что раньше чем через год можно и не мечтать о перекладине, а он вот работает, и, говорят, даже неплохо. А разве в руке дело? Не в руке – в сердце, а оно-то уже не прежнее. Значит, точка. Примирись.
РЖУ? Вот где, казалось, можно было поработать, пользу принести. Город разрушен, людям жить негде, – помогай им, что может быть лучше? Но не вышло. Подготовки не хватило, знаний, черт бы их побрал! А без них и не суйся – в два счета блин сделают. Опять осечка…
Школа?
Вот это сложный вопрос. Когда тебя спрашивают, доволен ли ты своей новой работой, ты всегда отвечаешь: «Доволен. Ребята мировые. Веселые, азартные. И сдружились мы крепко». Ну, а если сам себя спросишь? Вот так вот, честно, положа руку на сердце, – доволен?
Алексей смеется, говорит: «Все тот же «самолет». Нет, не «самолет». Не прав Алексей. Не в воспоминаниях, не в разведчиках дело – хотя, может быть, немного и это есть, – нет, дело тут посложнее. Школа не райжилуправление, это правда. Здесь мило, весело, ребята хорошие, и директор тебе обрадовался: все-таки пришел фронтовик, член партии, а в школе почти все преподаватели беспартийные. А что толку, оказалось? Сидишь на педсовете и чувствуешь себя, как в первый раз у Острогорских. Любите ли вы Андрея Болконского, Николая Ростова? А ты впервые о них слышишь. Может, и проходили когда-нибудь в школе, да разве все запомнишь?
И вообще, какой ты, к черту, педагог? Учишь ребят гимнастике, а сам думаешь: вот этого ты уже не сделаешь, и этого тоже. Повел как-то раз ребят поглядеть на соревнования и еле до конца досидел, обидно стало… Двадцать пять лет человеку, а что впереди? Топчись на одном месте и радуйся, что хоть что-то от прежнего осталось. И так всю жизнь? Как старик певец какой-нибудь отпел свое, вот и принимайся за молодежь. Но тот хоть пел раньше хорошо, а ты?
Нет, не то все это… Не то.
– 5 –
В конце апреля Шура уехала в Харьков. Поехала их целая бригада – человек пять инженеров и две чертежницы: предстояла какая-то срочная работа на восстанавливаемом тракторном заводе, которую надо было выполнить на месте. Предполагалось, что к празднику они вернутся, но, как это всегда бывает, что-то не утвердили, что-то надо было еще переделывать, и только восьмого вечером пришла от Шуры телеграмма, что она приедет девятого вечерним поездом.
Николай, как и все в эти дни, ходил возбужденный и радостный. По городу распространился слух, что подписан мир. У громкоговорителей стояли толпы, во всех очередях говорили только об одном – о мире, кто-то даже сам слышал по радио, что он где-то уже подписан. Но официальных сообщений не было. Репродукторы передавали легкую музыку, беседу о лауреатах, оперу «Иван Сусанин» из Большого театра.
Восьмого вечером Николай вернулся домой поздно – педагогический совет затянулся и кончился только в начале одиннадцатого, Николай окинул взглядом комнату, подумав без особой радости, что к Шуриному приезду надо будет ее прибрать, и, не ужиная – лень возиться, завтра позавтракаю, – лег спать. Алексей уже храпел на своем балконе.
Посреди ночи Николай проснулся от того, что его кто-то тряс за плечо.
– Подъем! Подъем!
Спросонья стал шарить вокруг себя, ища спички.
– Подъем! Подъем! – с веселой настойчивостью повторял над ним все тот же голос, голос Ромки Видкупа. – И как у вас тут свет зажечь, черт вас забери?
Николай наконец нашел спички, чиркнул, зажег коптилку. Посреди комнаты стоял Ромка – рыжий, веснушчатый, сияющий.
– Выходи строиться! Живо!
Николай и Алексей, ничего не понимая, сидели на своих тюфяках, хлопали глазами.
– Война кончилась! Понимаете – кончилась! Кончилась, кончилась, кончилась…
Четвертый час ночи. На дворе еще темно.
Прошел дождик – теплый, весенний, оставив на тротуарах под деревьями светлые серые круги. С мокрых каштанов еще каплет. Точно на глазах распустились их зеленые гусиные лапки. Вчера еще были почками, а сегодня уже стали листьями. В воздухе пахнет свежим – опрыснутой дождем землей, молоденькой зеленой травкой.
Они идут по улице, прямо по мостовой, по трамвайным путям, куда глаза глядят.
Откуда-то – то ли из раскрытого окна, то ли из далекого уличного репродуктора – доносится голос Левитана. Где-то поют. Нестройно, вразнобой, стараясь друг друга перекричать: «Ой, Днипро, Днипро, ты силен, могуч…»
Сквозь молоденькую зелень сада виден университет – большой, печальный, с дырявыми закопченными окнами, облупившимися колоннами. Ему грустно. Всем весело, а ему грустно. Ничего, старина, скоро и за тебя примутся. Не грусти! Смотри, как хорошо разрослись вокруг тебя каштаны – уже касаются друг друга своими ветками, а ведь до войны совсем малютками были.
Взвилась ракета. Осветила улицу, сад, колонны сожженного здания и погасла. Метнулся по небу луч прожектора. Раз-два, туда-сюда, расширился, сузился и тоже погас. Каждому хочется как-то отметить сегодняшний день.
Молоденький безбровый милиционер в белой гимнастерке стоит на углу, скучает. Ему, бедняжке, тоже, вероятно, до смерти хочется вот так вот пройтись по улице, в обнимку, по мостовой, петь песни.
– С праздничком тебя, старший сержант, с победой!
– И вас также, – и улыбается.
Визжа тормозами, подкатил «виллис».
– Как к вокзалу проехать, друг?
– Прямо, потом налево, до бульвара, а дальше увидите.
– Ну, спасибо. И за твое здоровье по маленькой выпьем…
Опять улыбается. Ничего другого ему не остается.
Пошли дальше…
Восток уже порозовел. На небе четко рисуется уступчатая колокольня Софии. Повезло тебе, очень повезло. Пережила войну, и какую! Не тронули тебя. Не успели – убежали. Дай бог тебе столько же еще стоять, сколько ты простояла. И еще столько же.
Пошли, пошли дальше… Пошли к Андреевской. Смотри, как хороша она сейчас, стройная, легкая, с тоненькими своими колоколенками. И почему мы, дураки, не приходили сюда по утрам, именно по утрам, когда она так красива на золотистом утреннем небе? Теперь мы всегда будем приходить сюда по утрам, обязательно по утрам…
Как гулко звенят твои чугунные ступени! Как хорошо стоять возле тебя, облокотившись о парапет, и смотреть на Днепр – широкий, разлившийся до самого горизонта. Он сейчас совсем розовый, как и небо на востоке. Только там, у Никольской слободы, осталось еще немного синего и фиолетового. Тихо-тихо кругом…
И даже не верится, что были другие утра. С таким же прозрачным, как сейчас, небом, с капельками росы на траве и первыми появлявшимися в воздухе самолетами. А потом всходило солнце и начинался страшный, насквозь пронизанный ревом моторов и разрывами бомб, нескончаемый, мучительно длинный день.
Тяжелые дни войны. Тяжелые, ох, какие тяжелые… Июнь, июль сорок первого года. Немецкие листовки – «Сдавайтесь! Вы окружены! Штык в землю!» Горящие села, горящие города, осыпающиеся хлеба – какие хлеба! – ползущие в них, обросшие бородами люди, прошедшие уже сотни километров, чтоб прорваться к своим… Сентябрь, октябрь. Страшная сводка Информбюро, когда бои шли уже на самых подступах к Москве: «Положение угрожающее…» Казалось, еще шаг, еще один только шаг… И вдруг… Брошенные в снег машины, подбитые танки, первые пленные – замерзшие, закутанные в одеяла. «Зимний фриц…» И в эти дни парад на Красной площади, в нескольких десятках километров от передовой. И потом прямо с парада – на фронт. Мимо Василия Блаженного, по набережной, через Бородинский мост, на Можайское шоссе.
«Не так страшен черт, как его малюют», – сказал тогда Сталин.
Он стоял на Мавзолее в хмурый ноябрьский день, и перед ним проходили войска – пехота, танки, артиллерия, – войска, пришедшие с фронта и уходившие на фронт.
Кто знает, может, это были самые счастливые минуты за все время войны. Значит, умеем еще воевать! Умеем, черт возьми!
А потом Сталинград, Курская дуга, Польша, Германия, Берлин…
И вот – все!
Странное чувство. Вот так до войны никак нельзя было себе представить: а как же это будет, когда она начнется? Так и сейчас. Все, чем люди жили все эти годы – страшное, тяжелое и ставшее в этой тяжести чем-то даже привычным, – кончилось.
В Сталинграде было не так. Там тоже было странное чувство: только что ты еще стрелял, согнувшись, перебегал по окопам, с опаской поглядывал на небо – и вдруг конец! Тишина. Непонятная, незнакомая тишина. Только какой-нибудь веселый сержант, не зная, куда девать патроны, пустит в воздух очередь из автомата.
Но там было другое. Там ты, после пяти месяцев войны оказался вдруг в тылу. Но фронт еще был. Далеко, за десятки километров, но был. И ты знал, что еще попадешь туда. А сейчас его нет. Совсем нет. Возьмешь завтра газету, посмотришь в то место, где была сводка Информбюро, а вместо нее уже про комбайнеров пишут.
И все-таки война кончилась. Кончилась в Берлине. Не на Волге, не на Урале, а в Берлине. В том самом Берлине, о котором мечтал каждый солдат. Все мечтали: вот придем в Берлин, разыщем среди развалин имперскую канцелярию, доберемся до Гитлера…
Стало совсем светло. Подул ветерок. Откуда-то появились две девушки, какой-то танкист в шлеме, парень с баяном. Поеживаясь, тихо наигрывает что-то. Что ты стесняешься? Смелей, смелей! Что-нибудь фронтовое. «Землянку» или «Темную ночь». Давай, не стесняйся. «Те-е-емная но-о-очь…»
Как любил эту песню Веточкин, славный, в кубаночке своей набекрень, лейтенант Веточкин. И пел ее хорошо. У него был чистый высокий голос, и бойцы часто просили его спеть что-нибудь. И он пел. Последний раз это было недалеко от Ковеля, в лесу, на лужайке, за день до наступления. Он много пел в тот вечер. А на следующий день он подорвался на противотанковой мине. Никто не мог понять, как это произошло. Нашли только его пилотку и полевую сумку.
Нет его больше. И Кадочкина, замполита Кадочкина тоже нет. В последнем письме, откуда-то уже из Германии, Леля писала, что он погиб во время бомбежки. Похоронили в небольшом разрушенном селе на берегу Одера, недалеко от Франкфурта.
Многих уже нет. Не дожили. Казаков, Трофимов, Майборода, медсестра Наташа, которую, как говорили, даже пуля жалела…
А ты вот жив…
Прозвенел где-то внизу, на Подоле, первый трамвай. Зажегся кое-где уже свет в окнах. Люди собираются на работу. И может, даже не знают, что уже мир.
Лейтенант-танкист разложил на коленях карту, что-то показывает Алексею и Ромке. Должно быть, пройденный путь. Склонили головы, разглядывают.
Николай смотрит на лейтенанта. Немолодой уже, со следами ожогов на руке. Горел, должно быть. Повидал войну.
Николай смотрит на него и думает… Вот встреться они недели две-три тому назад, и он не то что позавидовал бы лейтенанту, но что-то екнуло бы в груди. Парень, может, из госпиталя выписался, на фронт едет. А Николай уже не поедет, отвоевался.
Но это было бы две-три недели тому назад. А сегодня? Парень вот уже тоже вспоминает войну, карту показывает. Для него война уже кончилась, как и для Николая, как для всех. И скоро он скинет свои погоны и, может быть, так же как и Николай, задумается: а что ж дальше?
Но ему будет легче. Война уже кончилась. Самое главное в нашей жизни уже другое – не война.
И Николаю вдруг от этой мысли стало легко и весело. Именно здесь, в это свежее радостное утро ему вдруг стало ясно, что все то, что его так мучило последнее время, – сознание, что ты делаешь не самое важное, не самое нужное, что ты – пусть не по своей вине, но отстранился от самого важного и нужного, – что этого больше нет.