Текст книги "Первое знакомство"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Но бог с ней, с рекламой. Это не самое интересное, не самое характерное для Италии.
Когда я вернулся домой, не было человека, который не спросил бы меня: «Ну как там, в Италии, поют?» И я вынужден был отвечать: «Нет, не слышал».
Да, как это ни странно, но Италия не поет. Даже Неаполь – город, родивший неаполитанскую песенку. Не знаю, может, мне просто не повезло, но я не слышал песен. Впрочем, вру. Один раз слышал. Даже два раза, и оба в Неаполе. Но от песен этих мне стало только грустно.
Мы возвращались – я, Крайский и Паоло Риччи, художник, о котором я уже говорил, – поздно вечером после длительного блуждания по тупичкам и закоулкам «Куорпо е'Наполи». Усталые и голодные, вышли на какую-то площадь. На противоположной ее стороне виднелась толпа. Доносились звуки гитары.
– О! Это интересно, – оживился Риччи. – Это теперь не часто увидишь.
Мы подошли. В небольшом кругу людей стояли трое. Невеселые, бледные, потрепанные. Один, высокий, в черном свитере, пел, держа перед собой микрофон. Другой играл на гитаре. Третий сидел на ящике и курил. Зрители молча, не улыбаясь, слушали.
Пел человек в свитере неплохо, скорее говорил под музыку, хриплым, но приятным голосом. Когда он кончил, раздались жидкие хлопки. Певец непринужденно раскланялся и, взяв кружку, пошел по кругу. Зрители бросали в нее монеты вяло и неохотно. Тогда с натужно-бодрым видом, потряхивая кружкой, он сказал:
– Если соберем еще столько же, Пьетро нам станцует. Правда, Пьетро? А он умеет это делать, поверьте мне.
И опять пошел по кругу. В кружку упало еще несколько монет. Их было совсем мало, но Пьетро встал – невысокий, рыхлый, очень бледный – и, так же не улыбаясь, как и зрители, затанцевал. Это был странный, очень пластичный и неприятный танец. Пьетро изображал женщину – вилял бедрами, изгибался, делал волнообразные движения руками. И от всего этого – от молчаливой публики, от микрофона в руках певца, от его песни и от женоподобного рыхлого танцора – стало как-то тяжело и грустно.
А потом, когда мы зашли в кафе, нас услаждал там пением – и тоже под гитару – еще один певец. У этого не было ни голоса, ни слуха, и, хотя он пытался петь бодрые и веселые песенки, нам стало еще тоскливее. А может быть, мы просто устали…
Но не все неаполитанцы такие. Утром того же дня нам встретился настоящий неаполитанец, такой, какими мы себе их и представляем. Звали его очень звучно – Данте-Буонаротто. Он подошел к нам, когда мы, спугнутые толпами нахлынувших туристов, распрощались с Помпеей и шли к вокзалу. Спортивного вида, лет двадцати с небольшим, очень смуглый, в накинутом на плечи пиджаке, в расстегнутой рубахе и с маленьким золотым крестиком, поблескивающим на крепкой загорелой шее, он с очаровательной бесцеремонностью взял меня за локоть, отвел в сторону и из-под полы пиджака показал какой-то альбомчик-гармошку.
– Две тысячи лир…
В альбомчике оказались фотографии помпейских фресок, которые обычно не входят в путеводители.
За пять минут, которые мы шли к вокзалу, цена сбавилась до семисот, потом до пятисот лир.
– Подумайте, вы нигде этого не достанете, – с обезоруживающей убедительностью говорил он, не выпуская мой локоть, – ни в Риме, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Только здесь. И всего за пятьсот лир. А что такое пятьсот лир? Даже пообедать прилично нельзя…
Когда дело дошло до трехсот лир, мы сдались. Но не сдался он. Из кармана его появился крохотный брелок для часов, в высшей степени непристойный.
– Две тысячи лир…
Брелок был очень изящен, ничего не скажешь, непонятно было только, что с ним делать, – не носить же. Мы наотрез отказались. Данте вздохнул, сплюнул, сунул брелок в карман и тут же спросил:
– Вы в Неаполь?
– Да.
– Торопитесь?
– Торопимся.
– Тогда я вас отвезу. Поезд будет только через сорок минут. Вон моя машина.
В трех шагах от нас стоял «фиат». Его «фиат». Он его купил месяц тому назад. Машина подержанная, но, в общем, приличная. На одних альбомчиках и брелоках не проживешь. Приходится соперничать с поездом. За пять-шесть туристских месяцев можно подработать на зиму. А с альбомчиками дело дрянь. Туристы, правда, охотно их покупают, но за это преследуют. Недавно шестерых арестовали. Он сам чудом уцелел, выкрутился. Судили. Долго судили. Адвокат был хороший. Очень убедительно доказывал, что за торговлю фотографиями произведений искусства (а это же настоящее искусство, а не порнографические открытки) судить нельзя. И все-таки засудили. По шесть лет дали. Очень уж там, на суде, кипятился и возмущался один поп. Потом сам сел. За растление малолетних. Такие-то дела…
Он лихо вел машину, одной рукой придерживая руль, другой отчаянно жестикулируя, ни на секунду не умолкал, время от времени весело переругивался с шоферами обгоняемых им машин. Держался он просто, естественно, ничуть не заискивая и не подлаживаясь, с достоинством человека, честно зарабатывающего себе на хлеб. Узнав, что я русский, он стрельнул в меня веселым глазом, хлопнул по плечу, сказал по-русски «привет!» и опять заговорил о своем: о машине, бензине, туристах – презрения к которым, несмотря на наше присутствие, нисколько не скрывал, – о заработке, семье, дороговизне.
У станции канатной дороги, ведущей на Везувий, притормозил.
– Подыметесь?
– Времени нет.
– Нет так нет. Заедем тогда в музей.
Сказано это было с такой определенностью, что мы даже не пытались сопротивляться.
Музей оказался при фабрике, изготовляющей сувениры – очень милые маленькие копии помпейских и римских статуэток, камей, гемм, всякой старинной утвари. Тут же, на твоих глазах, они делаются и тут же продаются. Мы походили-походили, ничего не купили и вернулись в машину. Проходя мимо какой-то женщины у входа, наш Данте состроил кислую физиономию и развел руками. Потом мы узнали, что он получает проценты с каждой вещи, проданной пассажирам, которых он привез.
– Ну что ж, на сотню лир меньше, не пропаду! – Он беспечно махнул рукой и погнал машину дальше.
Расстались мы друзьями.
– Приезжайте еще, – сказал он на прощание. – Я покажу вам такие места в Неаполе, в которых никто не бывает, даже наш хваленый художник не был. О, я знаю Неаполь! И Сорренто, и Капри… И не на катере мы туда поедем, а под парусом. С Джованнино поедем, не пожалеете. – Он протянул свою широкую ладонь с тоненькой золотой цепочкой на запястье: неаполитанцы любят украшения. – Жаль, поздно я к вам подошел. В Помпее есть такие местечки… Э-э…
Он махнул перед лицом рукой и побежал к машине.
Недавно, в четвертый или пятый раз, я смотрел один из обаятельнейших итальянских фильмов (кстати, в Италии многие критики со мной не согласятся, считая его сентиментальным): «Два гроша надежды». И опять увидел этот жест, услышал это «э-э…», знаменитое неаполитанское «э-э…» – философически-скептическое междометие, в зависимости от интонации обозначающее все на свете. И сразу же вспомнился наш предприимчивый продавец альбомчиков, наш неунывающий Данте-Буонаротто. Он чем-то даже похож на героя картины: такой же крупный, такой же у него притаившийся смех в глазах, такая же походка – быстрым шагом, размахивая руками, – такой же крестик на шее. Когда я спросил его, верит ли он в бога, – «э-э…» ответил он и махнул рукой. Я понял, что это значило. «Ну что вы меня спрашиваете? Разве я об этом думаю? И что изменится от того, есть бог или нет? Важно, чтоб тут было, в кармане… А крестик? Пусть висит, он не мешает. Может, бог все-таки есть…»
Э-э…
Я не знаю, что подразумевал наш Данте, загадочно намекая на какие-то местечки в Помпее, но, при всей моей симпатии к нему, я не очень огорчен, что его с нами не было.
Поехали мы туда первым поездом, чтобы избежать туристов. Помпея требует пустоты, безлюдья. На улицах ее не хочется разговаривать, не хочется слышать человеческую речь. Как нигде в другом месте, здесь хочется молчать.
Длинные прямые улицы. По сторонам – полуразвалившиеся стены. Мостовая из крупных камней, остатки лавы. Еще видны колеи от колес, следы подков. Пробивается молоденькая травка. Кипарисы, дикий виноград. А вверху утреннее, но уже жаркое небо и Везувий, молчаливый, притаившийся и такой мирный-мирный – два года как он не дымит.
В руках у нас путеводители, но мы не заглядываем в них. Сейчас не хочется знать никаких деталей, никаких названий, дат. Мы знаем только, что две тысячи лет назад здесь была жизнь. Вот здесь вот, в этом замкнутом дворике с изящной колоннадой, именуемом перистилем, сидел какой-нибудь патриций, возможно даже и сам Цицерон (здесь есть и его вилла), и рабы подносили ему вино со льдом, а в этой вот комнате, стены которой украшены фресками, изображающими сатиров и силенов, шел пир горой, а где-то там, на арене амфитеатра, сражались гладиаторы. И вдруг всего этого не стало. Потоки лавы, пепел, смерть.
Трагедия, длившаяся около полутора суток, похоронила не менее двух тысяч человек. Но только благодаря ей, благодаря семиметровому слою пепла, полтора тысячелетия скрывавшему от глаз результаты этой трагедии, мы знаем теперь, как жили когда-то патриции, рабы, гладиаторы, ремесленники, лавочники, воины. Именно, как жили. В каких домах, на каких улицах, из какой посуды ели и пили, как выпекали хлеб, выжимали оливки и виноград. Помпея, Геркуланум и Стабия – только эти три города могут рассказать нам во всех подробностях о жизни, привычках, обычаях тех, кто жил за девятнадцать столетий до нас. Мгновенная смерть сохранила их для истории.
Маленькая девочка, лет десяти, тоненькая, хрупкая, в светленьком платьице, с глиняным кувшином в руках, деловито пересекла дворик и скрылась в атриуме. И почти сразу же вернулась. Полила цветы, какие-то очень нежные розовые цветы вокруг пустого сейчас бассейна, что-то поправила, подстригла ножницами и так же деловито, даже не взглянув на нас, ушла.
На какое-то мгновение нам, ей-богу же, показалось, что на ногах у нас ременные сандалии и сами мы завернуты в тоги, а голоса, доносящиеся откуда-то снаружи, – это голоса носильщиков, которые доставили нас сюда.
Нет, то были не носильщики. То были туристы. Прибыла первая партия автобусов.
Апрель – это еще не туристский сезон. Начинается он позже, в мае. Разгар – июнь, июль, август. Это – время американцев. Сейчас же, в апреле, больше всего почему-то немцев из Федеративной Республики Германии. Есть и французы и англичане, но больше всего немцев.
Не знаю, что происходит здесь летом, но сейчас, при виде этого потока людей, нам сразу же, немедленно, захотелось бежать из Помпеи. Точно плотина прорвалась. С обязательными фотоаппаратами, все как один в громадных черных очках, лишающих лица какого-либо выражения, шумные, крикливые, вездесущие, они как-то сразу заполонили весь дворик, все его закоулки. И тут же начали сниматься – по двое, по трое, группами.
Мы обратились в бегство. Мы не заходили уже ни в Форум, ни в театры, ни в цирк – мы бежали. Помпея кончилась, начался музей.
Я не буду подробно рассказывать о нашей поездке на Капри. Мы пробыли там всего несколько часов. Сели на таратайку того самого Винченце Вердолива, чья жена приняла меня за еттаторе, и не торопясь, трусцой, объехали весь остров.
Этот островок – один из самых фешенебельных теперь уголков отдыха на земном шаре. Он похож на Крым. Такие же, как в каком-нибудь Гурзуфе, крутые, взбирающиеся в гору улички, и сложенные из рваного камня стены, увитые глицинией, и кипарисы, и кокетливо белеющие среди густой и суховатой зелени виллы и дачи. И такое же солнце, такое же синее-синее, сливающееся с небом море.
Когда мы торговались с Винченце на шумной набережной Марино-Гранде, «главного порта» острова, он, чтобы отбить нас от других извозчиков, соблазнял нас бесчисленнейшим количеством чудеснейших мест, которые он нам покажет, и всего за каких-нибудь полтора-два часа.
– Все увидите. И Капри, и Анакапри, и Лазурный грот, и дачу Горького, все…
Последнее нас особенно тронуло (ведь он не знал, что мы русские), поэтому, отвергнув все другие предложения, мы взгромоздились на его таратайку.
Ни в Лазурный грот, ни на дачу Горького (она, оказывается, заколочена, в ней никто не живет) мы так и не попали. Зато мы видели ссору двух каприянок (так, что ли, они называются?), которые, вцепившись одна другой в волосы, лупили друг друга снятыми с ног туфлями; видели и деревенскую свадьбу, где невесту осыпали пригоршнями конфет, но, главное, мы познакомились с Винченце.
Подхлестывая больше по привычке, чем по надобности, кнутом свою жалкую, лениво перебиравшую ногами кобыленку, время от времени поворачиваясь в нашу сторону, он неторопливо – так же как мы ехали – рассказывал нам о житье-бытье.
– Вот так вот и езжу. Вверх и вниз, с горы да на гору. И так всю жизнь. Впереди хвост, сзади пассажир. А иногда один только хвост, а сзади никого… Было нас когда-то много, а теперь семь человек осталось. Автобусы… А что за интерес на автобусе? Что увидишь? Вот мы с вами едем, а захотим – остановимся, выйдем, посидим, посмотрим на море, вы что-нибудь поснимаете. А там? Три минуты – и Капри, еще три минуты – Анакапри. Завалятся в ресторан и пьют. «Ах, как красиво, ах, как красиво!» – а из ресторана ни на шаг. Выскочат на минутку, купят сувениры – и назад. Тьфу!…
Видно, автобусы крепко насолили нашему Винченце. К тому же и «овес подорожал» – вечная жалоба всех извозчиков мира.
– А Горького вы возили когда-нибудь, синьор Винченце?
– А как же! Очень часто. И его, и жену его – красивая такая была, артистка, кажется, – и сынишку. Всех возил.
– А Ленина не возили? Он тоже тут жил.
– И Ленина возил, – без запинки ответил Винченце.
И то и другое было, конечно, чистейшей фантазией – вряд ли он занимался своим ремеслом раньше десятилетнего возраста. Мы с Крайским только перемигнулись: старику просто хотелось доставить нам удовольствие, а заодно и повысить себе цену в наших глазах.
– Тут вообще много русских было. И школа у них здесь партийная была. Вон там вот, видите, среди зелени? Там теперь ресторан. Вообще хороший народ, не скупой…
Мы поняли намек и, прощаясь со стариком, постарались поддержать в нем его мнение о натуре русского человека.
Поговорив о русских, Винченце опять вернулся к своей излюбленной теме: и гудят эти чертовы автобусы непрестанно, и разъехаться с ними на улицах невозможно, и воняют немилосердно.
– Ну что это за воздух? Разве такой раньше был? Как вино был – пьешь и не пьянеешь. А теперь? Вон прется сатана, кур только давит…
Громадный, желтый, тупорылый автобус, подымая тучи пыли, пронесся мимо нас, и старик долго после этого отплевывался, вытирал шею и лицо платком, потом показал нам его – совсем черный, как будто в этом виноват был только автобус.
Вообще старик всю дорогу ворчал и чем-то возмущался. После автобусов – ресторанами, туристами, своим хозяином, падением нравов, погодой. И все вдруг переменилось, когда мы сказали, что хотели бы посетить его дом и приветствовать его семью.
Он сразу как-то просветлел и весело прищелкнул бичом.
Домик у него оказался небольшой, на косогоре, окруженный такими же прилепившимися друг к другу домиками. От входа к улице террасами спускается садик – в основном подпорные стенки и каменные ступеньки. Полощется на ветру белье, торчат из земли круглые, как блины, кактусы. Несколько деревьев – то ли оливы, то ли миндаль. И тут же куча детворы. Посмотрели на нас мельком и опять погрузились в свои заботы – что-то мастерить из старого безногого стула. Потом появились черноглазые растрепанные девицы всех возрастов, очень тоненькие и смущающиеся, за ними какие-то парни. Я так и не понял, кто из них сыновья и дочери, а кто зятья и невестки; но когда собрал всех, для того чтобы сфотографировать, их оказалось так много, что пришлось разбить на две партии.
Как и всегда перед съемкой, началась легкая суматоха. Стали переодеваться, вынимать что-то из сундуков, причесываться, вставлять в волосы цветы. Я тайком снял эту сутолоку и уверен, что, не испортись, как назло, в этот день мой аппарат, все получилось бы очень весело и хорошо. Но он и испортился-то, я уверен, потому, что все эти славные, живые, улыбающиеся лица, увидев перед собой объектив, стали такими вдруг скучными и тусклыми.
К слову, почему все так любят сниматься? И без особой даже надежды получить карточку. В Неаполе, например, к нам пристал какой-то парень. Он силком забрал у Крайского чемоданчик, который тот с собой носил, и несколько часов таскал его вслед за нами. И все это для того, чтобы попасть ко мне на пленку. Каждый раз, когда я что-нибудь фотографировал, он спрашивал разрешения, становился где-нибудь вдали и подымал руку со сжатым кулаком. Кажется, у меня нет ни одного неаполитанского снимка, где то ли на фоне церкви, то ли просто в уличной толпе не маячила бы его тщедушная фигурка с ротфронтовским приветствием. И в этом сжатом кулаке было что-то очень трогательное – парню хотелось отблагодарить меня, доставить мне удовольствие.
Мы недолго пробыли в гостях у Вердолива – через час должен был отойти наш катер, – но все-таки успели посмотреть фотографии всех родственников, развешанные по стенкам и заключенные в альбом, и конечно же попробовать каприйского вина.
Старик был весел и горд. От его дурного настроения и воркотни не осталось и следа. Даже инцидент со старухой, которая отказалась фотографироваться, не очень огорчил его.
– Ну что с ней поделаешь! Такая она уж у меня. Не переделаешь.
Мне жаль, что не получились карточки, но память о нашей прогулке на тряской таратайке я сохранил и без нее: плоский колючий кактус, вырванный мной из каприйской земли и брошенный в чемодан, мирно растет у меня теперь на окне.
Кто-то из наших писателей, побывав в Италии, писал потом в газете о прелести коллективных поездок. Стоишь, например, над Флоренцией, на Пьяццале Микеланджело, а вокруг тебя русская речь. Как приятно…
Не знаю, может, это и так. Но я тоже стоял на Пьяццале Микеланджело, и вокруг меня была только итальянская речь – и меня это нисколько не огорчало, хотя я тоже люблю русский язык.
И все же, когда со мной в Неаполь поехал Крайский, я этому обрадовался. Обрадовался именно потому, что рядом со мной оказался русский. Правда, не только русский, а одновременно и итальянец. Русский по происхождению, по какому-то чисто русскому образу мышления, итальянец – по месту и образу жизни, по воспитанию, а в чем-то даже трудно уловимом и по духу.
Мы много с ним говорили. И в поезде, и, надев от солнца газетные колпаки, на пароходике, и блуждая по ночному Неаполю, и потом в гостинице, растянувшись, усталые, на кроватях, докуривая последние перед сном папиросы.
Мне интересно было его слушать, ему – меня. Мы оба коммунисты, и на основное, на главное, взгляды у нас одинаковые. Но мы живем в разных странах, окружены разными людьми, подчиняемся разным законам, и что-то нам нужно было разъяснять друг другу.
Кое– что я все-таки знаю об Италии. Немного знаю – к сожалению, гораздо меньше, чем хотелось бы, – литературу, чуть побольше искусство, имею какое-то представление об истории страны. Но народа – его мыслей, надежд, интересов, его жизни, его души – я не знаю. Крайский, возможно, в несколько лучшем положении, чем я, – как активный член общества «Италия – СССР», он внимательно следит за нашей литературой, читает газеты, журналы. Но в России он, в сущности, не жил и народа ее тоже не знает. Поэтому и у него и у меня вопросов было столько, что, пробыв вместе три дня, мы и половины их друг другу не задали.
Он любит русских, тянется к ним, любит нашу страну, радуется каждому нашему успеху и потому с особой болезненностью реагирует на то, что считает нашими ошибками. Между прочим, эта черта свойственна не только ему одному. Она свойственна многим коммунистам (и литераторам и нелитераторам), с которыми я встречался, да и не только им, а всем, кто симпатизирует нам, хотя и не во всем соглашается с нами.
Мы много и горячо спорили с одним вспыльчивым, экспансивным миланским литератором-социалистом. Далеко не во всем нам удалось убедить друг друга. Но последняя его фраза, заключившая наш спор, на мой взгляд, очень характерна.
– Вы делаете большое дело, – сказал он. – Не все мне в нем понятно, многое просто чуждо. Но учтите одно: нет дня, чтобы мы о вас не говорили. Честное слово! И когда мы думаем, что вы делаете ошибки, нам тяжело и больно. Но, так или иначе, жить без вас мы не можем. Учтите это.
И это действительно так. Интерес к нашей стране огромный. Наши газеты, журналы читают очень внимательно. О статьях, о корреспонденциях с мест (особенно если они подписаны известными итальянцам именами), о самой манере подачи материала много говорят, спорят, критикуют, и, нужно сказать, иногда довольно метко.
В Турине у меня произошел любопытный разговор в редакции местного издания газеты «Унита».
Показав нам редакцию и типографию, заместитель редактора, молодой, хитроглазый и, как я из дальнейшего разговора понял, весьма колкий Джанни Рокка, пригласил нас в свой кабинет и, присев на край стола, сказал, как обычно в таких случаях бывает, что, если есть какие-нибудь вопросы, он с удовольствием ответит.
Я задал обычный вопрос: как и где они берут международную информацию? Рокка хитро взглянул на меня и ответил:
– «Юнайтед Пресс», «Ассошиэйтед Пресс», «Франс Пресс»…
– А наши газеты?
– Нет.
– Почему?
– У нас нет времени ждать. Мы окружены буржуазными газетами. Если мы хоть на час опоздаем с каким-либо сообщением, нас не станут покупать. А вас, к сожалению, в излишней оперативности никак не обвинишь. У нас особый читатель, нелегкий. Если экспресс Рим – Париж сошел с рельсов, он хочет знать все подробности. И сколько убитых, и сколько раненых, и чтобы очевидец все сам рассказал, и чтобы фотография разбитых вагонов и паровоза была. А у вас, – он опять лукаво взглянул на меня, – у вас ведь, судя по вашим газетам, даже стихийных бедствий не бывает, я не говорю уже о железнодорожных катастрофах.
Он внимательно выслушал мои возражения, сводившиеся в основном к тому, что мы против дешевых сенсаций, против щекотания нервов, что в задачи газеты входит не только сообщение о тех или иных событиях, но и вмешательство в некоторые из них. Я говорил о большой и нелегкой работе отделов писем, куда за советом и помощью обращаются тысячи читателей. Он все это терпеливо выслушал и сказал:
– Все это очень хорошо, не спорю, и этому мы у вас учимся – активному вмешательству газеты в жизнь. Но ведь мы говорили о другом, мы говорили об информации. И тут мы с вами не в одинаковом положении. И кто в более трудном – не знаю. Если я не буду писать о катастрофах и убийствах, или, по вашему выражению, щекотать нервы, у меня упадет тираж, а у какого-нибудь «Джорно» повысится. У вас тираж не упадет, но, наверно, появится то, что во всех странах заменяет отсутствующую информацию, – появятся слухи. А с ними нелегко бороться. Кроме того, вы чудовищно многословны, – продолжал он. – Выходите вы на четырех, максимум шести – восьми полосах – по сравнению с нашими, особенно богатыми буржуазными, газетами это очень мало, – а сколько лишних слов у вас. Читая ваши подвалы, пока доберешься до основной мысли, надо прорваться сквозь дремучий лес общих фраз. Очень уж вы неэкономны. И это, на мой взгляд, один из основных ваших грехов. Второй – чрезмерная скупость информации и непозволительное запаздывание ее. Не слишком ли долго вы обдумываете каждый идущий в газету материал? Оперативность в газетном деле – все. Вчера в шесть часов вечера произошло какое-то событие – выступил Хрущев или Эйзенхауэр, где-то состоялась демонстрация, или, наоборот, ее разогнали, – в шесть утра рабочий должен уже об этом прочесть, и не только сообщение, а и нашу оценку самого события. Опаздывать я не имею права ни на час, ни на минуту. Прогонят…
Увы, как прав во многом Рокка! Как скучны подчас наши газеты, как неповоротливы, неоперативны. Как поздно они приходят – иной раз у нас, в Киеве, приносят их в час, и в два, а то и вечером. А в Риме в четыре утра уже открыты все киоски, покупай что хочешь, от официального «Мессаджеро» до «Унита» и «Аванти».
И все это Рокка говорил вовсе не потому, что он хотел похвастаться, – нет, просто ему, как коммунисту и газетчику, хотелось бы, чтоб наши газеты были для них во всем примером. В этом он был таким же, как многие другие передовые итальянцы, иногда и некоммунисты.
– Ведь мы хотим у вас учиться, – говорят они. – Хотим. Но не всегда получается. И не всегда по нашей вине.
Верно и это. Мы недооцениваем тягу рядового итальянца к нам. Недооцениваем то влияние, которое оказывает на итальянца наша культура, искусство, литература, кино. Нам жаловались на то, что в Италии не знают советских фильмов. Почему? А потому, что в Италии существует кинематографическая цензура. Она против наших фильмов. Но, оказывается, ее легко обойти, нисколько не уклоняясь от строгой легальности. Как? «Присылайте фильмы на узкой пленке. Они не считаются коммерческими, их можно показывать в любом рабочем клубе». Почему же мы их не посылаем? Не посылаем, и все…
В городе Фаэнца есть крупнейший в мире музей керамики. Это очень интересный музей. В нем представлены художественные изделия – вазы, посуда, скульптура – из фарфора, фаянса и прочих видов керамики. Представлены все страны мира. Нет только Советского Союза. Почему? Дирекция музея неоднократно обращалась к нам, в Академию наук, Академию художеств, Эрмитаж. Ответа не последовало. Почему? А кто его знает почему…
Так было год тому назад, в апреле 1957 года. Хочется верить, что за год кое-что изменилось. В Советском Союзе организовано теперь общество «Италия – СССР». Будем же надеяться, что с появлением его эти, назовем их мягко, досадные шероховатости исчезнут.
Итак, Неаполь, Помпея, Капри уже позади… За широкими окнами нашего «рапидо» проносятся селения и городишки с обязательными башнями и колокольнями, с пиниями и кипарисами, с прижавшимися друг к другу среди скал домишками. Путешествие мое приближается к концу. Завтра в это время я буду уже в самолете, по пути в Париж.
До Рима еще час с небольшим, и я стараюсь использовать эти последние спокойные минуты, чтобы расспросить Крайского о том, что по-настоящему не успел узнать за эти три недели.
Как живут рабочие – вот что меня интересует.
Собственно говоря, только во Флоренции и Ивреа мне удалось столкнуться с рабочими. Именно столкнуться, не больше, так как на заводе Галилео во Флоренции мне удалось поговорить с ними не более получаса, во время обеденного перерыва, а на фабрике пишущих машинок Оливетти я видел их стоящими за станками, и даже так поговорить с ними мне не удалось.
Фабрика Оливетти – интересное явление. Ее всегда приводят в пример, когда хотят доказать, что в капиталистическом мире рабочим может житься очень хорошо.
Внешне все действительно производит большое впечатление. Фабрика находится в пятидесяти пяти километрах от Турина, в небольшом городишке Ивреа. Архитектура здания выдержана в самом что ни на есть ультрасовременном стиле. Светло, удобно, рационально распланировано, красиво – и вокруг здания (подстриженные газоны, цветники), и в цехах (где все время слышны звуки тихой, приятной музыки), и в просторном, удобном конструкторском бюро, и в рабочей столовой, где максимум за двадцать минут рабочий может недорого и довольно сытно пообедать. Тут же рабочий поселок – большие и маленькие очень уютные домики, квартиры в рассрочку. Есть и медицинское обслуживание. Рабочие получают оплачиваемые отпуска. Средний заработок – пятьдесят тысяч лир в месяц, вообще же в Италии – тридцать – сорок тысяч. Рабочий день – семь часов. Два дня в неделю выходные – суббота и воскресенье.
– Что? Поражен? – улыбнулся Крайский. – А Оливетти на это и бьет. Он незаурядная фигура. И дело знает. Собирается на выборах выставлять свою кандидатуру. В парламент попадет, уверяю тебя. Кроме того, он любитель искусств, знаток архитектуры. Ты сам архитектор, понимаешь – построено все толково. Есть у него и собственное издательство. Выпускает книги по искусству. Привлек хороших специалистов, издает специальный архитектурный журнал. В общем, дело поставлено на широкую ногу, да и реклама незаурядная. Но ведь все это уже давно знакомо… И Фордом в свое время кое-кто восхищался. Ах-ах, вот это да!… Сам старик ходит по цехам, ручки рабочим жмет. «Привет, Джон! Привет, Боб! Как там твоя жена, поправилась уже?» Но дело ведь не в журнальной рекламе, не в мелодиях вальса, даже не в квартирах в рассрочку и оплачиваемом отпуске. Все это очень хорошо. Важно другое – важно то, что от этого больше всего выгадывает все-таки сам Оливетти, хотя он и пытается изобразить себя отцом рабочих. Даже слово такое придумано: «патернализме» – отцовство…
Как мне позднее рассказали, этот новейший вид патриархальности допускает слежку «отцов» за «детьми», за их убеждениями и даже за их домашней жизнью…
Жаль, что у меня просто не хватило времени поподробнее разузнать об Оливетти, о его системе производства и способах увеличения прибылей. Конечно же это один из «культурных» способов усиленной эксплуатации рабочих посредством повышения интенсивности труда. Но, так или иначе, явление это в плане новейшей капиталистической демагогии весьма любопытное. Эта фабрика – нечто вроде маленького государства в государстве. Существует даже собственное «движение», возглавляемое Оливетти, – «Общность». Партия эта, если ее можно так назвать, выдвигает своих кандидатов на выборах и во многих местах близ Ивреа одерживает даже победу. На последних выборах ей удалось провести в парламент нескольких своих членов и, как я узнал позже, в их числе самого Оливетти. Объясняется это, в частности, тем, что Оливетти организовал в этой довольно бедной сельскохозяйственной провинции большое количество поддерживаемых им артелей, изготовляющих футляры для машинок и прочую нужную для производства мелочь. В сущности, это нечто вроде зачаточной мануфактуры, домашней промышленности, которой окружает себя современнейшее капиталистическое предприятие, не упуская возможности извлечь прибыль отовсюду, где можно. Но все это создает Оливетти определенную популярность. А деньги? Прибыль? Что ж, в Италии он монополист. Монополистом был уже его отец. Даже Ремингтон не в силах с ним конкурировать. У Ремингтона портативная пишущая машинка стоит семьдесят пять тысяч лир, а у Оливетти – от тридцати до шестидесяти тысяч. Да еще в рассрочку.
За окнами, обгоняя нас, то есть со скоростью не менее ста тридцати километров в час, пронесся маленький, последнего выпуска «фиат».
– Хорошая машина, – сказал Крайский. – Экономная, недорогая. Ты не был в Турине на заводе Фиат? Жаль. Оливетти все-таки остров, вернее островок, а Фиат, Монтекатини, Ансальдо, Бреда – автомобили, химикалии, суда, электровозы – это океан, бушующий океан. Там журнальчиков уже не издают и по пятьдесят тысяч рабочим не платят. Дело крепко завинчено. Если ты коммунист – к чертовой матери! Или – или. Или работа, или билет ИКП. А если ты все же нужен, тебя засекречивают, лишая права общения с другими. А коммунистов у нас в стране все-таки два с лишним миллиона. И еще одна цифра, которую нельзя забывать, – два миллиона безработных. Вон они, видишь?