Текст книги "По обе стороны Стены"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Кончилось тем, что я зашел в магазин детской игрушки напротив и купил львенка с розовым носом и черными ладонями, есть такая кукла-перчатка, один палец вставляешь в голову, два других в лапы и начинаешь что-то там манипулировать. Зачем его купил, не знаю, но купил. Мимо книжного магазина я бежал уже галопом, на первом этаже справа альбомы… Нет в мире фотографий прекраснее тех, что сделали английские альпинисты, поднявшись по юго-западному склону на Эверест в 1974 году. Утверждаю и настаиваю – нет! Описать не могу… Только в Непал, в Катманду, на Эверест, Гауринзанкар, Канчинжингу, Давалагири…
Сажусь в трамвай и еду домой.
Окажись я с таким текстом в кабинете милейшей Валечки Карповой, думаю, что на меня некоторое время смотрели бы со смешанным чувством сожаления и укоризны, а потом кто-нибудь сказал бы – вероятнее всего, сама Валентина Михайловна:
– Дорогой и любимый наш Виктор Платонович, удивляете вы все-таки нас. Вы не первый день в литературе, вы опытный, любимый народ писатель и вдруг опускаетесь до уровня, простите меня, глазеющего по сторонам туриста, которого ослепляет внешний блеск, и, ослепленный им, он не различает того, что за ним скрывается. Но вы-то не турист, вы всё понимаете, почему же вы так старательно обходите самое существенное? Никто не требует от вас плакатного разоблачения капитализма как такового. Вы человек тонкий, умеющий видеть, почему бы вам, например, не зайти в этот самый магазин и не поговорить с продавщицей? Вокруг нее целый день эти бриллианты, она с улыбкой предлагает их покупателю, но она их ненавидит, ненавидит, потому что…
Вот что я услышал бы из уст Валечки Карповой и, вероятнее всего, зашел бы в конце концов в магазин, так как мне надоело бы слушать и не хотелось бы из-за каких-то там мелочей задерживать выход книги.
Сейчас от Валечки Карповой я, слава Богу, не завишу, но косых взглядов мне не избежать. В мире такое творится – Чили, Камбоджа, не говоря уже о Советском Союзе, а он о каких-то…
Один очень дорогой и любимый мною человек из далекой Москвы не то что осудил, но с горечью сказал по поводу моих предыдущих записок: «Он пишет о каких-то там крестинах… Но мне это неинтересно, зачем мне эти крестины?..»
И тут я умолкаю. Очевидно, если говорить уж о крестинах, я просто плохо о них написал. Напиши я лучше – а это не всегда удается – и сцена могла бы вырасти в нечто большое, серьезное, с раздумьями о рождении человека, да еще на чужбине, об обрядах, о религии, о преследовании ее у меня на родине, наконец, о тех комсомольцах, которые крестят своих детей где-нибудь в захолустной церквушке, – видел я и это. Но вот не написал и заслужил упрек.
И много, много еще будет упреков. И с той, и с другой стороны. Стерплю. Иногда только буду вспоминать американскую свинотушенку.
Да, совсем забыл, в том самом магазине, где купил львенка, я увидел и обрадовался – паровоз. Точно такой японский паровоз мне показывал много лет тому назад в Переделкине Корней Иванович Чуковский. Он сиял: «Поглядите, какой он симпатичный. А как гудит… Как в старое доброе время. Как в моем детстве. Послушайте. Закройте глаза и послушайте, точно из далекого леса доносится…»
Я не купил паровоз, деньги потратил на львенка и еще на маленькую коалу, вместо постаревшей, прохудившейся, сыплющей опилками в машине моих милых хозяев. А рядом с паровозом стояла жирафа, выше меня ростом, стоимость 1800 швейцарских франков. В переводе на французские – 3700, столько, сколько заплатил Вова за свою «Симку», пришедшую на смену отказавшей «Ауди».
5
У Женевы своя длинная и в меру кровавая история. Не будем в нее углубляться. В двух словах – это некие аллоборги (не путать с бробдиньегами!), покоренные Юлием Цезарем, потом бесконечные войны, герцоги Савойские, прославивший на весь мир Женеву Кальвин, опять войны, междоусобицы, Наполеон и, наконец, знаменитая Женевская конвенция 1864 года – «Международное соглашение для облегчения участи раненых и больных воинов во время войны».
Какая прелесть эти конвенции – не могу не восторгаться! В красивых залах с летающими по потолкам нимфами и амурчиками собираются маститые старцы, политики, ученые, юристы и, поговорив месяца два-три, постановляют, что госпиталя, раненые, врачи, сестры и даже бухгалтеры и истопники госпиталей нейтральны и что их пальцем тронуть нельзя. Насколько скрупулезно выполнялось это в последующих войнах, не берусь судить, знаю только, что немцы в эту войну плевали на все Красные Кресты и нещадно бомбили наши эшелоны с ранеными. Впрочем, возможно, они ничего и не нарушали, так как Сталин тоже плевал на все Красные Кресты с Женевской конвенцией вкупе. От этого больше всего страдали наши раненые и военнопленные, но последних он вообще за людей не считал – предатели и всё…
И все же в прежних войнах (XIX века, допустим) с чем-то считались. Устраивали перемирия для выноса раненых, хоронили тела противника (в Сталинграде немецкие кресты были снесены на следующий же день), даже шпионов расстреливали с воинскими почестями под барабанный бой (в русско-японскую войну японское командование под Порт-Артуром в специальном донесении русскому командованию сообщало о достойном поведении лазутчика такого-то, отдавая должное его храбрости). В франко-прусскую войну гарнизону французской крепости Бельфор, оборонявшейся три с половиной месяца, после капитуляции разрешено было покинуть крепость в количестве 13 000 человек со всем личным оружием и легкой артиллерией. За проявленный героизм, как было отмечено в акте о капитуляции. (А мы в Сталинграде отбирали у пленных всё, в первую очередь часы и самописки. Впрочем, они с охотой отдавали их сами, не бери у них только фотографий. Я и не брал, часы же раздавал нахлынувшим в Сталинград журналистам и газетчикам…)
Год тому назад мы ехали ночью через перевалы Юры по обледенелым серпантинам горной дороги в эту самую Женеву встречать Володю Буковского. Утром в аэропорту толкались среди журналистов – никто ничего не знал, аэродромное начальство темнило. Приземлился московский самолет, Володи в нем не оказалось. Кто-то сказал о Цюрихе, не туда ли? Засуетились. Рванули в Цюрих. Опоздали. Уже обменяли. А на следующее утро, в битком набитом зале, под щелк сотен блицев, он стоял спокойный, усталый, худой, коротко стриженный и на прекрасном английском языке (в тюрьме выучил) приветствовал собравшихся. Сутки тому назад он был еще в наручниках…
Сейчас, попадая на женевский аэродром, я всегда вспоминаю Володю, то состояние радости и напряжения, в котором мы находились, телефонные переговоры, слушание последних известий – не передадут ли что нового… Это был один из счастливейших дней. И Женева, в которую мы мчались ночью по обледенелым дорогам, стала для меня символом чего-то радостного, светлого.
На этот раз в Женеву я не прилетел, привез меня сюда другой Володя – мой верный друг и водитель по дорогам Швейцарии. И поселился я в доме на самой французской границе.
Три слова о доме. О хозяевах ни звука. Не разрешили, застеснялись. Ладно, не буду. Тем более, что, как выяснилось, о живых друзьях лучше не писать – одни пугаются, другие обижаются, третьи вообще непонятно что. Словом, не буду.
Много в жизни я встречал милых домов. В один из них, московский, я свалился и жил припеваючи (и попиваючи) вместе с четырьмя основными жильцами – папой, мамой и двумя сыновьями – на площади в 12 метров довольно долгое время. Жили друг у друга на головах, но так как это было сразу же после войны, то казалось еще просторно, только курить надо было в коридоре. Другой дом – тоже четверо плюс няня, – был побольше: три больших и одна маленькая комната – по московским понятиям, хоромы. Было шумно, беспорядочно – никогда ничего нельзя было найти, полно гостей, московских и иногородних, непрекращающиеся ремонты, а в общем хорошо. И врос я в этот дом и полюбил его.
Дом, в который я сейчас попал, сама тишина. Тишина в сочетании с комфортом (в ванной под головой даже специальная подушечка!) и истинно русским гостеприимством, хотя сам хозяин – итальянец (в войну югославский партизан, он из Триеста), а дети (живут теперь отдельно) уже швейцарцы. Мама же русская, настоящая русская со всеми… Но виноват, не буду, я только о доме.
В главной, большой комнате с двумя раздвижными стеклянными стенами в сад – камин! О камины… Во всех приличных домах здесь камины. Англичане просто не мыслят себе жизни без камина (запрещение их в Лондоне – борьба со смогом – и замена электрическими – удар в самое английское сердце). Тот, перед которым я сижу по вечерам сейчас, первый в моей жизни. Он встречал нас, полыхающий и затухающий, уютно потрескивающий, источающий запах сосны, буквально через несколько дней после нашего приезда в Швейцарию. Сидя перед ним, обдаваемые жаром, мы наполовину были еще дома, в Киеве, Москве, думали об оставшихся…
Нет, я соврал. Первый камин в моей жизни был у Ивана Сергеевича Соколова-Микитова в деревенском, лесном домике в Карачарове. Он любил его разжигать и, устроившись в мягком кресле, попыхивая трубкой, неторопливо вспоминал о чем-то, чего другие не расскажут: о константинопольских кабаках, афонских скитах, дружбе с Куприным и Сашей Черным, бомбардировщике «Илье Муромце», на котором летал в первую мировую войну, об охоте на медведей и даже о встрече с товарищем Сталиным.
В нашей киевской довоенной квартире в столовой тоже был камин, но трубы были безнадежно забиты, и внутри его стояли почему-то банки с вареньем и бутылки с вишневой наливкой.
В комнате, предоставленной мне для жизни и трудов, жил когда-то дедушка, герой обороны Порт-Артура. От него осталось – на стене шишкинская стоящая одиноко на севере диком сосна, грамота Архиерейского Синода Православной Церкви Заграницей, выданная Александру Александровичу Солонскому «в богоспасаемом граде Нью-Йорке, в лето от Рождества Христова 1973-е, мая 12/25 дня» и четыре тома «Летописи войны с Японией, в лето от Рождества Христова 1904-е, от сотворения мира 7412-е». Из чего, подсчитав, понял, что имеем счастье жить в 7488-м году и что через каких-нибудь двенадцать лет грешному нашему шарику минет семь с половиной тысяч лет! Авось, доживем…
По утрам мы пьем какао и кофе со сливками, любуясь прыгающими по снегу (снег, снег, первый за три с половиной года снег!) синичками и снегирями, по вечерам чай с лимоном и божественной итальянской колбасой мортаделло. Всё это под звуки Вивальди или кого-нибудь не менее прекрасного. (К слову, все швейцарские дороги у меня ассоциируются с Моцартом, Бахом, Генделем: Володя – любитель классики, одной рукой правит, другой втыкает кассеты.)
Мортаделло! Под эту нежную, розовую с белыми квадратиками колбасу мы выпили свои сто граммов в честь тридцатипятилетия Сталинграда. Вечером, затянувшимся далеко за полночь, 2 февраля. На этот раз была Пятая симфония Чайковского…
Я верю в мистику и во всё необъяснимое. Сюда я отношу и то, что строки, посвященные моим фронтовым друзьям, писались именно второго февраля, а вечером того же дня хозяин подарил мне Пятую симфонию («вы говорили, что любите»), не зная, что она имеет прямое отношение к «Окопам Сталинграда» и к фильму «Солдаты». Керженцев и Фарбер слушают ее на передовой, доносящейся с правого берега. В фильме это одна из лучших сцен Смоктуновского и Сафонова.
В доме моем всегда чистота и порядок. Даже ремонт, закончившийся буквально полчаса тому назад, не внес ни грязи, ни беспорядка. Советскому человеку этого не понять. Длился ремонт четыре дня. Три парня в белоснежных комбинезонах, как ангелы, расстелив по полу и покрыв мебель пластиком (а у входа в сад газеты приклеили к полу скотчем), беззвучно заменили все обои и покрасили двери и окна. Уходя по вечерам, они оставляли комнату стерильно чистой, высосав всю пыль и мусор пылесосом. Чудеса! Где четвертинки, поллитровки, а помыловарить, а покупоросить, где месяц полного развала и навеки погибших полов? Эти ребята – неаполитанец, тунисец и швейцарец – после себя оставили только две крохотные капельки краски на стекле…
Москвич, москвичка! Киевлянин! Ленинградец! Слышите ли вы меня? Две крохотные, белые капельки на стекле. От масляной краски…
Думаю, что все мои рассказы о корридах, Парижах и даже берлинской Стене блекнут перед этим сообщением. О том вы все знали и прежде, об этом же вы узнали только сейчас, от меня. И ахнули! Не верите… И я как-то не верю. Может, это был сон? Нет, щупаю обои – новые. И два крохотных пятнышка на стекле.
6
Случилось так, что всё написанное мной писалось не дома. Малеевка, Коктебель, Ялта, Дубулты, Комарове (всё Дома творчества – творил-таки!). Здесь, на Западе, уютный, среди лесов Марлотт, Фонтенбло, Норвегия, сейчас Женева.
Вокруг меня книги. (Их – стыдно признаться – тоже читаешь больше в больницах или на отдыхе, дома телефон, дела, всякая мура.) Передо мной в шкафу полный Брокгауз и Эфрон, откуда и черпаю сведения. (Знал ли ты, читатель, что был на свете Наполеон IV, сын третьего, погибший в бою с зулусами в возрасте двадцати трех лет? Я не знал, теперь знаю.) На столике, рядом с кроватью, «Война и мир» и один из томов «Русско-Японской войны» – пушки с громадными колесами, солдаты в черных, мохнатых папахах – «переправа японской пехоты через реку Ялу под огнем русских батарей», крейсер 1-го ранга «Громобой» с черным, как сажа, дымом из обеих труб, «Причащение Святых Таин на валах Порт-Артура» – по фотографии рисовал Н. Петров.
Вспоминаю «Ниву», сталинградскую землянку…
Книги не вмещаются в шкафах, стоят стопками (полки, полки вместо ремонта!), рискуя обрушиться тебе на голову. Я роюсь, перебираю их и нахожу массу интересного.
Алданов и Распутин… Обоих никогда не читал.
Об эмигрантской литературе мы в Союзе вообще ничего не знали. Куприн, Бунин, Тэффи, Саша Черный, кое-кто слыхал о Зайцеве, Шмелеве, Мережковском и Гиппиус. Вот и всё. Алданов – имя совсем незнакомое, хотя, кажется, до революции печатался в России. Когда написано им «Самоубийство», не знаю. Сейчас вышло вторым изданием. Прочел не отрываясь. Книга о русской интеллигенции начала века. Кончается первыми годами революции. Есть и Ленин, и Крупская. Описаны без всякой злобы, с ясным и четким пониманием того, что Ленин нес в себе. Есть и Сталин. Но главные герои – это люди, шедшие с революцией и отвернувшиеся от нее, разочаровавшиеся. Написана книга прекрасно, интеллигентным, умным человеком, о котором пишу, ничего о нем не зная. Чудовищно! Я, считающий себя русским писателем, ничего не знаю о другом русском писателе. Кожевникова знаю, Кочетова и Софронова знаю, а о М. Алданове даже не слыхал.
О Валентине Распутине слыхал давно. Еще в Союзе. Хвалили все. Столкнулся же с ним только сейчас, здесь. И сражен…
«Живи и помни» – книга невероятной тяжести, безжалостная к читателю, бесконечно горькая, но прекрасная. Давно я не читал таких книг, а может быть, такой вообще не читал.
Я несколько раз откладывал книгу. Не потому, что не интересно, а потому, что сил не хватало. Ну, пожалей меня, Распутин, не наваливай на меня столько, пожалей.
Всё страшно в этой книге – и человеческое одиночество, и пронизывающий всю жизнь героев обман, и страх, и воющий вместе с волком Андрей, и то, что никакого будущего или, наоборот, надвигающееся, пугающее. И сама любовь, глубокая, настоящая любовь Настёны и то, что ее надо скрывать. И сам конец страшен, когда Настёна плывет по реке и слышит за собой в темноте погоню, весла чьей-то лодки. Выслеживают, выслеживают…
Читал с каким-то ужасом, тоской, вконец меня замучил Распутин, и в то же время с великой радостью. Есть еще порох в пороховницах! Смотрю на простое, хорошее, с человеческими глазами лицо Распутина в начале книги, и так хочется увидеть его живым. Увидеть и крепко пожать руку – молодец! И ведь чуть-чуть не увидел. В 76-м году во Франкфурте, на книжной ярмарке. Оба мы там были. Но не столкнулись.
Книг его на стендах не было. И Трифонова, приехавшего вместе с ним, не было. Я даже не могу вспомнить, что же было. Красивые издания «Авроры», громадный портрет Брежнева, а вот в смысле «почитать» что-то не припомню. А книгу Распутина все же нашел. Рядом, в павильоне какого-то ФРГшного издательства. А на обложке изображен был тот Распутин, бородатый… Почему? Чтоб бойчее раскупали?
Осенью прошлого года я выступал перед студентами Кельнского университета. Рассказывал о современной, советской литературе. Потом профессор Казак, организатор всего этого дела, с улыбкой сказал: «Ко мне подходят студенты и с удивлением говорят: послушаешь Некрасова и видишь, что в России с литературой вовсе не так уж плохо, даже хорошо. А нам говорили…»
Да, чего-то я не учел. Не учел просто, что о нашей литературе вообще мало знают. Сурков, Георгий Марков, Михаил Алексеев – что говорят немецкому студенту эти имена? Ничего. А я, рассказывая о Шукшине или Сёмине, о тех, власть предержащих, и не упоминал. Хотелось говорить о хорошей литературе, а не о тех, кому хорошо в литературе. Что ж, теперь учён, в следующий раз расскажу и об этих, последних, которых никто не читает…
7
Кто не помнит неунывающего поэта Ляписа-Трубецкого из «Двенадцати стульев», его бессмертного Гаврилу? «Гаврила ждал в засаде зайца, Гаврила зайца подстрелил». Зайца, как помните, пришлось убрать – не сезон, бекаса тоже, по той же причине, и всё кончилось тем, что Гаврила птицу подстрелил.
Очевидно, этот незабываемый, любимый образ и натолкнул на мысль окрестить Гелия Гаврилой. Он тоже был не прочь кое-что подстрелить, а потом рассказать об этом. К тому времени, как я с ним познакомился, иначе, как Гаврилой, его никто не называл. К тому же – Гелий – язык как-то не поворачивался называть так уважаемого человека.
Кроме охоты и охотничьих рассказов, Гаврила, он же Гелий Иванович Снегирев, любил и веселое общество, пропустить шкалик-другой. Пишу в прошедшем времени, так как неожиданно (и с чего бы это?) сердце вдруг зашалило, запротестовало, и образ жизни пришлось чуть изменить. Но в те далекие дни нашего первого знакомства – а было это лет пятнадцать назад – он беззаботно принимал, и не один шкалик, и был веселым, красивым, здоровым парубком, уже тогда членом Союза писателей, к тому же – маленьким, но начальством. Должность его называлась – заведующий сценарным отделом Киевской студии хроникально-документальных фильмов. Мы, авторы, должны были к нему прислушиваться и выполнять его указания. Звучали они приблизительно так:
– Юрка с Максом топают в «Гастроном». Как минимум, два пузырька. Закусь – сами знаете. Хлеба, буханку украинского, думаю, хватит. Пиво здесь, в буфете. Сервировку беру на себя. Одна нога здесь, другая там. Выполняйте!
Через полчаса, а то и раньше, Юрка с Максом возвращались, двери сценарного отдела наглухо закрывались, из ящиков письменного стола вынимались тарелочки, вилочки и тому подобное, и собравшиеся приступали к обсуждению сценария. Было шумно и весело. Иногда звонил телефон, и все по очереди, соперничая в остроумии, сообщали кому-то в трубку, что товарища Снегирева вызвали в ЦК и вернется он не раньше шести вечера. Как ни странно, но сценарии после этих обсуждений выходили не хуже остальных, а фильмы иногда и лучше.
О прекрасное это время! Обсуждение сценариев (или чего-то уже другого) после окончания рабочего дня продолжалось на квартире у Гаврилы (или кого-нибудь другого) и заканчивалось далеко за полночь.
Кроме того, у Гаврилы была дача в Ворзеле (потом он ее, увы, продал), и, так как большинство авторов, как и сам хозяин, были поклонниками природы и свежего воздуха, обсуждения часто проводились на даче. В перерывах между обсуждениями, заседаниями, собраниями и прочими партбюро (и членом его он тоже был) Гаврила писал. Иногда читал вслух. Все смеялись. Бывало, и печатался. Однажды даже в «Новом мире». Это было событием. Попасть в эту святая святых не всякому было дано. Во всяком случае, никому из украинских китов, в том числе и Вадиму Собко, Гаврилиному дядюшке, такое счастье не выпадало. Гавриле выпало. Напечататься у Твардовского было почище какого-нибудь «Знака почета» за успехи в деле развития украинской советской литературы.
Одним словом, жизнь текла себе помаленьку со своими заботами и волнениями, не переходившими пределы нормы. Текла себе, текла, пока постепенно, исподволь, не стало что-то меняться. Симпатичного, доброго директора убрали, сценарии новому начальству стали не нравиться, а заодно и их авторы. И пришлось Гавриле расстаться с отдельным кабинетом и заняться режиссурой. Занялся, выпускал не ахти какие, но выходившие все же на экран ленты о сельских тружениках и передовиках производства. Как будто уладилось. Но в начале 74-го года и это кончилось. Как отрезало. Отовсюду, откуда было возможно, исключили. Из партии, из Союза писателей, Союза кинематографистов. С работы уволили. К тому же, бросила жена. Взвесила все «за» и «против» и ушла, забрав с собой 10-летнего Филиппа. А в Филиппе Гаврила души не чаял.
Что было всему этому причиной? Не по той дорожке пошел! Не тех друзей выбрал! Всё это весьма выразительно доказал Гелию Ивановичу его родной дядюшка Вадим Николаевич Собко, писатель более чем посредственный, но влиятельный, член всех президиумов и парткомов, человек ушлый и знающий, что к чему. Гелий Иванович не внял. С того и пошло.
Непосредственным толчком послужил визит Гаврилы ко мне во время обыска. Считается, что в тяжелую минуту всем надо быть вместе. Власти дружеских этих порывов не понимают, не любят и за них наказывают. На следующий же день у Гаврилы был «свой собственный» обыск, нашли какую-то ерунду, но этого было достаточно. Дорога не та, и друзья не те… Ясно и просто.
Расстались мы с Гаврилой 12 сентября 1974 года на Бориспольском аэродроме. Сжали друг друга, расцеловались, и больше я его не видел.
С тех пор прошло три с половиной года. И что-то за эти годы с Гаврилой произошло. Борцом он никогда не был, окружающую действительность осуждал не больше других (может, чуть громче, голос у него актерский, хорошо поставленный), в диссиденты не лез, короткометражки его о доярках протеста у начальства не вызывали. И вдруг…
«Мама моя, мама…», конечно же, особой радости властям доставить не могла. Но терпели. Терпець увiрвавсь – прекрасное украинское выражение – после «клеветнического» письма советскому правительству. Это уже ни в какие ворота не лезло. Наглость какая! Подождали немного, какая на это реакция будет, – потом пришли, порылись в книгах и увели. Куда, до сих пор неизвестно. Сведений о нем никаких. Суда еще не было.
Гляжу на фотографию Геляши. В клетчатой ковбоечке. Точно такая же у меня, вместе покупали. Лицо красивое, спокойное, следов болезни не видно. А он уже инвалид 2-й группы. Сердце ни к чёрту, со зрением плохо, почти не видит.
В конце прошлого года столкнулся я на римском аэродроме с друзьями Гаврилы по студии, с его сослуживцами. Видали его за месяц до ареста. После письма своего стал спокойней, уверенней. Ни о каком Израиле и думать не хотел, хотя в кармане вызов – новая жена еврейка. «Никуда не сдвинусь. Вот так вот, не сдвинусь…» И мне в последних письмах: «Решение принял. И бесповоротно. Приму удар. Снесу».
Снесешь ли, Геляша? Пятьдесят лет не двадцать. И здоровье не то. Помню, как сказал мне, выйдя из тюрьмы, Иван Дзюба: «Тюрьму может вынести только тот, кто умеет по-настоящему ненавидеть». Наука ненависти – не твоя наука. Но, судя по письмам твоим – Брежневу, Картеру, – дошел до точки.
Перечитал сейчас Кузнецова, и, хотя читал и раньше, всё стало как-то особенно ясно. Одиночка, барак, карцер… Следователи, надзиратели, конвоиры… Уголовники, педерасты, онанисты… Нелегкий ты избрал путь в свои пятьдесят лет, Гаврила. Но избрал сам, никто тебя не толкал. Наоборот, отталкивали. Дай Бог тебе сил. Дай Бог…
А нам веры в то, что и наши усилия к чему-то могут привести.
Не меняю ни строчки в уже написанном. Но жизнь вторгается в него.
Факты известны…
Первого апреля Снегирев в полубессознательном состоянии, с парализованными ногами, препровождается из тюремной больницы в городскую, «Октябрьскую». Его посещает жена. В тот же день (в тот же!) в газете «Радянська Украiна» появляется за его подписью «покаянное» письмо. Всё понял, во всем ошибался, благодарит «органы» за то, что помогли ему понять! И за хорошее лечение… А Некрасов и генерал Григоренко – негодяи и сионисты. Во всем они виноваты…
Что можно к этому добавить? Да ничего… И так понятно…
Не так уж важно, кто из следователей и какого ранга составил это письмо. Ясна и цель его – раздавить человека, оплевать…
Удалось ли?
Сведения из Киева не доходят. Просачиваются чудом. Стена… Все та же Стена.
Известно только, что ни по ту, ни по сю сторону Стены не нашлось никого, кто поверил бы в искренность этого письма… Григоренко же и Некрасов всеми возможными средствами пытались дать понять Гелию (и, кажется, удачно), что они-то, во всяком случае, не верят и знают цену всей этой подлости. Именно подлости. Не нахожу, да и не ищу другого – это самое ёмкое, самое всеохватывающее слово. Подлость!
А дальше?
Дальше один только вопрос – о жизни…
(Все нижеидущее – без изменения, как было до написания этих дополнительно вставленных строк.)
Все-таки это поразительно. И в какой-то степени знаменательно. Люди, всю жизнь прожившие в советских условиях, привыкшие к ним, притесавшиеся, нажитым годами скептицизмом и долей цинизма оправдывавшие неоправдываемое (плетью обуха не перешибешь!), вдруг взрываются, собственными руками ломают эту устоявшуюся, тошную, но такую же, как у всех, жизнь и идут, если не на плаху, то по направлению к ней…
Пошел и Руденко. Я знаю Миколу много лет. Тридцать, не меньше. Начинали почти вместе. И оба успешно. Фронтовики, молодые – нам дорога! И печатали его, и во всякие президиумы-секретариаты избирали, даже секретарем партбюро одно время был. И не в самое легкое время – когда космополитов надо было уничтожать.
Думаю, что именно тогда в нем, преуспевающем писателе и коммунисте, началось какое-то первое брожение. Дальше круче, крепче. Постепенно лишился всех постов, перестали издавать. Знакомо… Уже здесь, на Западе, узнал я, что возглавил он Хельсинкскую Группу на Украине… И забыли всё – былые заслуги, книги, то, что воевал неплохо, раненный-перераненный. Семь лет! И три года потом ссылки. Щоб не був таким розумним! – как говорят у нас, на Украине. А ведь шепни в подходящую минуту, за рюмочкой водки, вожди наши, писательские, Козаченко или Збанацкий, кому-нибудь повлиятельнее: «Не надо! Свой хлопец! И воевал хорошо. Не надо сажать», – и был бы порядок. И шепни Собко о своем племяннике, тоже сошло бы… Но всё горе в том, что хлопцы-то уже не свои… И на кормушку вашу им наплевать. Обрыдла…
А меня тут, на Западе, спрашивают – многие ли у вас в Союзе верят в коммунизм? Никто – отвечаю. Ни один человек. Но терпят, голосуют. И вот через шестьдесят лет – сюрпризик! – стали голосовать против! Единицы? Пока единицы. Но во весь голос…
Мишель, муж дочери моих милых хозяев, в юные годы отказался взять в руки винтовку. По убеждению. И был наказан. Отсидел восемь месяцев. Рассказывает, что было не сладко. Кормили плохо – суп, каша, какие-то овощи, мясо раз в неделю. Камера на двоих. Параша… Это было пятнадцать лет назад. Сейчас за это же самое сидят дольше. Но зато телевизоры.
Во всех книжных магазинах Женевы продается книга «Женевские тюрьмы». Их история, фотографии, очень подробные планы.
Это Швейцария.
Французские тюрьмы. Журнал «Пари-матч» за 10 февраля 1978 года № 1498. Статья «Наши тюрьмы». Много фотографий. На одной известный марсельский гангстер Герини. Полуголый, стоит спиной к нам, упершись руками в вертикальную, толстую железобетонную решетку. Слева стол, покрытый скатертью. Много книг, магнитофон. Над столом зеркало с полочкой. На стуле пижама в мелкую клеточку. Перед столом, ближе к нам, шкаф. Справа койка – простыни, одеяло. На потолке лампочка с затейливым абажуром. Ни дать, ни взять, комната в студенческом общежитии. Телевизора вроде нет. Это тюрьма Пуасси.
Жак Мерен, бандит № 1, приговоренный к двадцати годам, отбывал их в парижской тюрьме Сайте. Камера 3,6 метра на 1,8. Нарисовал и дал журналистам план ее. Койка, стул, стол, шкаф, вделанный в стену рукомойник, в углу унитаз. Жалуется, что, прожив в такой камере пять-шесть лет, можно стать зверем. Тем не менее умудрился в ней написать и издать (почти Кузнецов!) роман «Инстинкт смерти».
В Maison d’arrêts – арестных домах – их во Франции 134 – камеры на 4 и на 16 человек. Койки в два яруса. Простыни есть, скатертей нет. В камере на 16 человек – три стола. За одним сидит парень, что-то пишет. Перед ним, насколько я могу понять, стакан вина. Лампочка одна на всю камеру, 25 ватт, плохо. Счастливчики, попавшие в повара, библиотекари, счетоводы («придурки»), зарабатывают по 9 франков в день – 270 франков в месяц. (По официальному курсу, 45 рублей, средняя наша пенсия, и в шесть с половиной раз больше, чем получает у нас солдат.)
О питании в статье не говорится. Арестанты жалуются на тесноту, отсутствие свежего воздуха, эту самую лампочку в 25 ватт, и ни слова о еде. Очевидно, терпимо, иначе сказали бы.
К слову, о питании.
Сейчас в Швейцарии разгулялась непогода. Валит снег, в горах лавины. Нам с Вовой ехать надо в Беллинзону (Итальянская Швейцария), перевалы закрыты. И вот, будь оно трижды неладно, надо ехать в объезд, через Милан, по туннелю под Монбланом. Чёрт знает что, через Францию, Италию… Но еще хуже козочкам в горах. Им нечего есть. И вот одна женевская девочка собрала по булочным и кафе хлеба, сдобы и круасанов (одну тонну!) и, пользуясь услугами других добрых людей (бесплатно ей дали машины и даже вертолет), сбросила всё это, плюс 250 килограмм соли, бедным голодным козочкам. Ее фотографию я видел в газете «La Suisse».
А сегодня в этой же газете прочел, что благородный почин подхвачен. Летчик «Эр-гласье» рассказывает про операцию «SOS – козочки!», про воздушный мост в самые недоступные места. Всё идет отлично, только козочки отворачиваются от сена – пахнет человеком.
(Год или два тому назад из-за рано наступившей зимы не успели улететь на юг ласточки. Бог его знает, каким способом их, бедняжек, поймали, погрузили в самолет и доставили в Кению – летайте на здоровье…)