Текст книги "Вторая ночь"
Автор книги: Виктор Некрасов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Слава о сапере, который «рассказывает газеты», проникла в соседние подразделения – на занятиях стали появляться химики, огнеметчики, даже один раз пара разведчиков. Дошла она и до замполита полка Чувыкина.
– У тебя, я слышал, агитатор мировой появился? – сказал он мне как-то. – Пришли-ка его ко мне.
Но Масляев отнесся к этому предложению без особого энтузиазма. То на задание надо идти, то оружие почистить, то Чувыкина сейчас нет у себя – одним словом, явно отлынивал. Я не настаивал, боясь, что Чувыкин отберет его у меня, и на этом дело кончилось.
Был и еще один случай, который поставил меня в тупик. Мне нужно было срочно отправить в штаб армии карту оборонительных сооружений полка. Сам я не хотел туда идти, так как однажды взял там «Фортификации» Ушакова, обещал вернуть через день, а держал больше месяца и в конце концов потерял. Терентьев же, мой связной, был занят изготовлением холодца – где-то ему удалось добыть «потрошки», какие-то копыта и уши, – и мне не хотелось отрывать его от столь важного дела. Зашел к саперам. После ночной работы все спали, один только Масляев сидел у печки. Я попросил его отнести карту в штаб армии. Он как-то странно посмотрел на меня и сказал после небольшой паузы:
– А обязательно надо идти?
Я удивился – конечно, надо. Он замялся:
– Ногу я вывихнул, ходить трудно…
Я послал Терентьева, но случай этот меня удивил: не в привычках Масляева было – ссылаться на болезнь при получении приказания.
Вообще же Масляев был прекрасным, я бы сказал даже, образцовым, бойцом – немножко слабоватым для сапера физически, но смелым, исполнительным, и, главное, – это особенно бросалось в глаза и подкупало, – он никогда не хотел казаться лучшим, чем он есть. Это очень редко встречаемая черта. Он знал свои слабости и никогда их не скрывал, так же, как, зная свои сильные стороны, никогда их не подчеркивал.
Он, например, не переносил бомбежек. К минам, даже к разминированию вражеских полей – а это самое опасное дело, – привык очень скоро, никогда не кланялся пулям (я даже сначала подумал, что он немного бравирует этим, но потом увидел, что это не так), на передовую ходил самыми короткими, хотя и наиболее обстреливаемыми тропами – одним словом, был по-настоящему храбрым человеком, а вот бомбежек боялся, и боялся смертельно.
Достаточно было появиться какому-нибудь «мессеру» или даже «раме», как он сразу же бледнел, и чувствовалось, что для него больших усилий стоит не залезть в щель.
– Вот боюсь я их, и все, что поделаешь. Сразу как-то сердце обрывается, вроде как тошнит… Даже когда за пять километров от тебя бомбят – все равно.
И ни один боец ни разу не подшутил над ним, хотя, будь на месте Масляева кто-нибудь другой, могли бы довести до слез. Кстати, того, – предыдущего «экономиста», доводили-таки, и он не раз прибегал ко мне жаловаться. Но тот не только самолетов, тот всего боялся.
Так мы жили своей маленькой саперной семьей, никогда не превышавшей восьми-десяти человек, жили дружно, никогда не ссорясь и не обижаясь друг на друга. По ночам на передовой, днем всегда находилась какая-нибудь работа у себя в овраге или на берегу. А бывало, что и просто отдыхали – на фронте и такое случается.
Потом нас перекинули правее, и мы стали воевать за сопку Безымянную – северный отрог Мамаева кургана. Людей в полку было мало, каких-либо особо сложных операций проводить мы не могли и ограничивались главным образом артиллерийским и минометным обстрелом, а мы, саперы, все теми же бесконечными НП. Минировать, слава богу, было не нужно – немцы давно уже не атаковали, а только огрызались.
Январь был на исходе. Начали поговаривать о весне. И хотя до нее было довольно-таки далеко, говорить о ней было весело и приятно – никто не сомневался, что встречать ее мы будем уже не здесь, а где-нибудь там, под Харьковом, на Украине.
* * *
Двадцать шестого января – мы навсегда запомнили этот день – рано утром ворвался ко мне в землянку Казаковцев.
– Вставайте, товарищ инженер, вставайте! Фрицы драпанули!
– Что-о-о?
– Фрицы драпанули. Ушли за овраг Долгий. На Мамаевом никого нет. Вставайте скорей. Говорят, с Донским фронтом соединились.
Я вскочил. В овраге нашем никого уже не было – все ушли на Мамаев. Был ослепительно яркий, какой-то сказочный день. Все сияло: небо, Волга, начавший уже таять и потому чуть-чуть паривший снег, выкрашенные в белую краску и как-то весело постреливавшие среди развалин орудия, да и сами развалины стали как будто другими – не такими, как обычно, грустными и заброшенными. Мы не шли, мы бежали напрямик но местам, по которым раньше и ползти-то было опасно, – бежали веселые, расстегнутые, в ушанках на затылках. А навстречу нам мчались такие же расстегнутые, с сияющими лицами люди и что-то кричали и размахивали руками.
Мамаев нельзя было узнать. Голый, пустой, каким мы привыкли видеть его последние пять месяцев, сейчас он был заполнен людьми, по делу или без дела прибежавшими сюда, и хотя кое-где еще вспыхивали, редкие, правда, букетики минных разрывов – немцы огрызались еще из-за оврага Долгого, – на них никто не обращал внимания. На венчавших вершину кургана водонапорных баках – ненавистных нам и стоивших столько жизней баках – развевался красный флаг, связисты тянули уже к ним связь, а на самой верхушке маячила всем нам знакомая массивная фигура генерала Чуйкова.
Сейчас же, не теряя ни одной минуты, надо было приниматься за работу. Курган вдоль и поперек утыкан был минами – нашими, немецкими и самыми опасными – дикими, поставленными кем-то, когда-то и не имевшими документации. Дивизионные саперы уже ходили с миноискателями и щупами, ограждая опасные места колышками с табличками «мины». Говорили, что двое солдат соседнего полка уже подорвались невдалеке от баков.
Только к четырем часам нам кое-как удалось навести порядок на участке нашего полка. Ограждено было восемь минных нолей и обезврежено никак не меньше трех десятков одиночных мин. Казаковцев с Терентьевым приволокли в бидонах обед, и мы, усевшись на немецком блиндаже – внутрь залезать не хотелось, надоел земляночный мрак, – с аппетитом уничтожали гороховый суп, приправленный трофейным шпиком, любезно доставленным нам немецкими «юнкерсами». Был, конечно, и шнапс – грешно не отметить такой день.
Внизу под нами расстилался разбитый город. Левее, за железнодорожной выемкой, по которой мы обычно ходили на передовую, виднелись розовые от заходящего солнца развалины освобожденного уже «Красного Октября» с единственной уцелевшей трубой, а дальше на север в дыму разрывов белели корпуса Тракторного поселка, в котором еще сидели немцы. Над головой то и дело пролетали партии отбомбившихся «петляковых», и было непривычно, что вот летают над тобой самолеты, а ты только улыбаешься им и рукой помахиваешь, а они иногда в ответ крыльями.
Все понимали, что это уже конец или, вернее, начало конца. И потому было весело, и лица у всех как-то помолодели, и вообще все было хорошо.
Мы уже долизывали котелки, когда шагах в десяти от нас раздалось вдруг:
– Господи боже мой! Николай Иванович!
Начальник политотдела полковник Стрелков и еще несколько офицеров стояли возле нас, и у Стрелкова было такое лицо, будто перед ним был не мирно дожевывающий свой обед саперный взвод, а что-то очень смешное и удивительное.
– Николай Иванович, черт вас забери…
Он не докончил. Подошел к Масляеву и крепко его обнял.
– Сидит, негодяй, и шнапс с солдатами дует. Как вам это нравится? – Он повернул свое смеющееся, в редких рябинах лицо в сторону сопровождавших его офицеров.
Масляев стоял, машинально дожевывая мясо. Стрелков опять повернулся к нему:
– Гуляка проклятый. Хоть бы в штаб когда заглянул, а? И редактор наш на вас в обиде. Пошли, говорит, ему навстречу, разрешили в полк уйти, так хоть какую заметку догадался бы прислать. Нехорошо, нехорошо… Ну, а шнапс-то начальству все-таки оставили?
Стрелков с наигранной укоризной посмотрел на Масляева, на мокрые и грязные от снега колени его, на руки в ссадинах и царапинах, потом перевел взгляд на его воротник.
– Постойте, постойте, дорогой товарищ. А где ваши «шпалы»?
– В целости и сохранности, товарищ полковник.
– Видали? – Стрелков переглянулся с сопровождавшими его офицерами, потом посмотрел на меня. – Кто здесь командует, вы?
– Я, товарищ полковник.
– Из какого полка?
Я ответил.
– И это ваши солдаты?
– Мои.
– А этот товарищ что у вас делает? – он кивнул в сторону Масляева.
– Как – что? То же, что и все.
– Что и все? Великолепно! Ну и как, хороший солдат?
Я слегка замялся, как всегда, когда не знаешь, с какой целью тебя спрашивают.
– Хороший.
– Дисциплинированный, исполнительный?
– Дисциплинированный, исполнительный.
– Может, представим его к награде?
– Петр Петрович, дорогой, – взмолился Масляев, – пожалейте меня, прошу! Не ставьте в смешное положение.
– Ну ладно. – Стрелков махнул рукой. – Только с одним условием. – Он повернулся ко мне. – Придется мне этого товарища у вас отобрать. Ничего не поделаешь. Мне самому он сейчас нужен. Пошлите-ка кого-нибудь за вещами товарища Масляева, пусть в политотдел отнесут.
– Да какие у меня там вещи, Петр Петрович, – сказал Масляев. – Вещмешок, и все. Никого посылать не надо. Я вечерком к вам загляну.
– Заглянет! Вы слышите? Дудки. Знаем мы, как вы заглядываете. Пойдете сейчас со мной, и все. – Он взял Масляева за отворот шинели и провел ладонью по своему горлу. – Вот как вы мне сейчас нужны, понимаете? Не сегодня-завтра будем кончать всю эту петрушку. Вы такие вещи увидите, что… Да в конце концов, может, и я хочу увековечиться? А?.. В общем, – он повернул ко мне смеющееся лицо, – вещи доставите в политотдел. Ясно?
* * *
Только месяц спустя мы встретились с Масляевым. Встретились на станции Поворино, где наш эшелон, двигавшийся уже на запад, стоял дня два или три. У нас был отдельный вагон, и, хотя, кроме лас, восьми человек, в нем ехало еще две лошади и повозка, чувствовали мы себя в нем, по словам Сагайдака, как паны. Сделали нары, натаскали соломы, обзавелись собственным патефоном – в общем, не тужили.
Масляев появился неожиданно.
– Алло! Здесь саперы сорок седьмого?
– Здесь.
– Разрешите к вам в гости?
Он вскочил в вагон и весело всех оглядел.
– Чайком угостите?
На нем была красивая подогнанная шинель, серебристая ушанка, от прежнего Масляева остались только улыбка и смеющиеся глаза.
– Соскучился по вас, ей-богу! Ох, как соскучился. У нас там, – он сделал движение головой в сторону, где стоял, очевидно, их эшелон, – шкурок на пол не брось. – Он опять оглядел вагон. – А где Сырцов?
– Ранило. В последний день, за «Красным Октябрем», – сказал Шушурин.
– А Кузьмин?
– Тоже.
– А остальные, значит, все здоровы?
– Слава богу.
Помолчали. Масляев сел на нары, расстегнулся.
– А вы неплохо устроились. С музыкой, вижу, по всем правилам, – юн кивнул в сторону нашего старенького, видавшего виды патефона.
– Ага, – сказал кто-то, кажется, Казаковцев. – Пластинок вот только маловато, две штуки. – И помолчав, добавил – Может, у вас в штабе разжиться можно?
– У нас в штабе? – Масляев почесал затылок. – У нас в штабе, вероятно, есть. Наверное даже есть. В следующий раз обязательно принесу. – И после небольшой паузы: – Ну, так как же жизнь?
– Жизнь? Да понемножку. Загораем на зимнем солнышке.
– Правильно, так и надо… После Сталинграда можно и позагорать.
Кто-то вытащил кисет, и все по-деловому стали скручивать цигарки. Потом закурили. Казаковцев в углу возился с чайником.
– А я тут кое-что вам на память принес, – нарушил воцарившееся опять молчание Масляев. – От бывшего однополчанина, так сказать.
Он перекинул на колени планшетку, порылся в ней, вынул оттуда книжечку и протянул ее Шушурину. Тот осторожно, двумя пальцами, взял ее.
– Тут несколько довоенных рассказов, – сказал Масляев, – довольно слабеньких, но… В общем, почитаете – увидите.
Бойцы внимательно рассматривали книжечку, бережно передавая ее из рук в руки. Потом пили чай. Беседа не клеилась, чувствовалось, что солдаты стеснялись и не знали, как себя держать. Сагайдак, передавая Масляеву кружку с чаем, сказал:
– Не обожгитесь, товарищ подполковник, горячая.
– Какой я тебе подполковник, Сагайдак? – возмутился Масляев. – Давно ли ты меня винтовке учил?
Сагайдак смутился и ничего не ответил.
– Это все шинель виновата, – сказал Масляев. – Слишком она у меня красивая…
Все рассмеялись, как смеются шутке начальника, – ровно и сдержанно. Масляев скинул шинель, бросил ее на повозку. Потом посмотрел на часы, зачем-то надел и затянул ремень. Солдаты молча перелистывали книжку, передавая ее друг другу. В вагоне стало совсем тихо, только лошади топтались в углу.
Чтоб разрядить напряжение, я затеял разговор о том, что вот война кончится, многое забудется, сотрется в памяти и что надо было бы всем нам вести все-таки записки – кто его знает, может, еще из Шушурина или Сагайдака писатель получится, рассказать им, во всяком случае, есть о чем.
Сообразительный Казаковцев ловко подхватил эту тему и довольно забавно представил, как лет этак через десять придет он в роскошный кабинет к окруженному книгами Сагайдаку, и тот его не узнает, попросит позвонить через пару денечков, когда он освободится от спешной работы. Казаковцев когда-то занимался самодеятельностью и недурно копировал людей. Солдаты весело смеялись, не переходя, правда, границы, которую обычно охотно переходили.
Масляев сидел рядом со мной на нарах и тоже улыбался. Но по глазам его я видел, что он думает о чем-то другом.
– О чем задумались, Николай Иванович?
Он встрепенулся.
– Да так, просто… Смотрю вот на всех вас и… – Он не докончил, отвернулся и обнял за плечи сидевшего рядом с ним Сагайдака. – Расскажите-ка лучше, хлопцы, как вы там в Сталинграде без меня жили? Долго еще пришлось Мамаев чистить?
Весь последний месяц мы были заняты в основном разминированием, довольно скучной и кропотливой работой. Приходилось обшаривать буквально каждый метр усеянной металлом земли, и эта возникшая вдруг тема, связанная с воспоминаниями о том, как бойцы в озаренные ракетами ночи ковырялись в замерзшей земле, ставя мины, как будто разрядила напряженность и неловкость первых минут. Стали вспоминать всякие эпизоды, часто довольно забавные, – а недостатка в них не было, – происходившие во время выполнения заданий, вспомнили и первую масляевскую вылазку на разминирование, когда у него дрожали пальцы и он никак не мог вставить взрыватель.
– Паршивая все-таки работенка, ну ее… – вырвалось как-то неожиданно у Казаковцева, лучшего, кстати сказать, в полку, если не во всей дивизии, минера. – Бек бы их не видел…
– Работенка не из веселых, – согласился Масляев.
Сагайдак лукаво подмигнул:
– А вам что? Вон и на пальцах, гляди, уже чернила, бинтиков не надо…
– Да, превратился в канцелярскую крысу, – вздохнул Масляев. – Теперь ведь все дивизии свою историю пишут, а мне вот правь, редактируй…
– Такая уж специальность, – сказал Сагайдак. – Ничего не поделаешь.
– Ничего не поделаешь, – согласился Масляев.
– А жаль…
– Кому жаль?
– Да нам, конечно. Привыкли все-таки… Вот и газету рассказать некому. Шушурин, что ли?
Сагайдак махнул рукой и стал возиться с обмоткой. Масляев встал, прошелся по вагону, сказал «м-да…» и опять сел. Видно было, что ему хочется о чем-то рассказать или просто сказать, но он не знает, с чего начать. А может быть, и просто не уверен, нужно ли об этом говорить.
– А все-таки эти две недели недаром прошли, – сказал я, чтоб как-то подтолкнуть его. – И минировать теперь научились, и НП делать, и…
Я на секунду остановился, вспоминая, чем еще приходилось заниматься Масляеву.
– И?.. Доканчивайте.
– Ну, и вообще стали заправским сапером.
Он опять встал.
– Нет. Не то… Не сапером я стал… Больше… Значительно больше…
Прошелся по вагону, подошел к раскрытой двери, постоял там. В черном прямоугольнике было видно, как по небу, сужаясь и расширяясь, лениво ползали лучи прожекторов. Из соседнего вагона разведчиков доносился веселый хохот – там, видно, играли в «козла».
Солдаты сосредоточенно молчали. Очевидно, до них не совсем доходило то, о чем он хотел сказать.
– А может, это самое, к медикам, что ли, сходить? – неожиданно спросил Сагайдак, взглянув на Масляева, а затем на меня.
– Зачем? – не понял Масляев.
– Ну, горючего, что ли, раздобыть малость…
Масляев как-то очень серьезно посмотрел на Сагайдака, насупил брови, но почти сразу же лицо его изменилось, и он рассмеялся.
– А может, действительно сбегать?
Я воспротивился – хватит с меня прошлых неприятностей.
– А что, действительно неприятности были? – спросил Масляев.
– Еще какие. А что, если б с вами случилось что-нибудь? Кто в ответе? Я.
– Простите тогда, христа ради. Но кто знал, что так получится. Думал, приду в полк, разыщу дежурного, представлюсь командиру полка…
– А вместо этого – кирку в руки и пожалуйте бриться, – не выдержал и прыснул Сагайдак. – У нас дело просто. Без лишних разговоров.
– Какие там разговоры, никто тебя не слушает, кричат. Хотел я сказать – виноват, уважаемый товарищ, но я пришел, как у нас говорят, ознакомиться, а вовсе не атаки там отбивать или землю рыть. Так даже рта не дали открыть. Шагом марш, и все…
Все рассмеялись.
– Сами виноваты. Надо было на следующий день поговорить, – сказал я, чтоб как-то оправдать свое поведение. – После передовой, когда все успокоилось. Почему не пришли?
Масляев развел руками:
– А черт его знает… Постеснялся, что ли…
Где-то далеко на станции прогудел паровоз.
Масляев шагнул к фонарю и посмотрел на часы:
– Батюшки, заболтался!
Он стал искать шинель, потом крепко пожал всем руки и выскочил из вагона:
– Не поминайте лихом!
Держась за поручень, он посмотрел вверх, на нас:
– Так если опять появлюсь у вас, не прогоните?
– Каждому новому бойцу рады, сами знаете, – сказал я.
– Ну, смотрите же!
Масляев рассмеялся, махнул рукой и скрылся в темноте.
Укладываясь спать, Сагайдак долго возился, кряхтел, чиркал спичками, вздыхал, а когда я цыкнул на него, мрачно взглянул на меня и сказал:
– Напрасно вы меня не пустили, товарищ инженер.
– Куда?
– Да к медикам…
Чао, Джульянчик!
Мог ли я себе представить, что окажусь в этом самом ресторане со странным названием «Берсальера», что передо мной будет стоять тарелка настоящих итальянских спагетти, залитых томатным соусом, и стакан красного кьянти, а – где-то по ту сторону залива на вечернем небе, четкий и ясный, будет вырисовываться силуэт вулкана, имя которому Везувий? Могли я это себе представить?..
– О! – говорил Джульянчик, неумело сворачивая в обрывок – газеты рассыпавшуюся по коленям махорку. – Наполи – самый красивый город… Самый, самый… Самый веселый, самый шумный, самый цветной и… самый брудо, как это, грязный. Честное слово…
– Ну уж, Джульянчик, – перебивал я его, – так-то уж самый красивый. Не хвастайся.
– А я не хвастайся… Твой Киев тоже красивый город, я знаю, я был, но Наполи пью белла, еще красивее, честный слово. Море, море… Какое море! Приедешь – увидишь.
– Куда приедешь, Джульянчик? Побойся бога…
– Как – куда? В гости. Кончится война, будем в гости ездить. Не веришь?
– Ну, ладно, приеду. А как тебя найти?
– Меня? – Тут он весело начинал смеяться, и черные, лукавые его глазки превращались в щелочки. – Каждый кошка, каждый собака в Наполи знает Джулиано Кроччи. Приедешь вокзал, спроси: где Джулиано Кроччи? Иди ресторан «Берсальера». А я как закричу: «Синьор напитано, синьор капитано, покупай мои «фрутти ди маро»! – Он опять смеялся и даже хлопал меня по спине. – И я скажу Марио: «Марио, посиди тут, мы с синьор капитано пойдем вино пить». И пойдем к Джузеппе: у него вино, о, какое вино! А ты смеешься и из кармана бутылку: «Не надо вино, будем русский водка пить!» А? Русский водка, прямо в стакан! Чин-чин! Чао! Привет!
Так говорил веселый, милый мой Джульянчик.
…И вот я сижу в этом самом ресторане «Берсальера», и ем спагетти, наматывая их по всем правилам – на вилку, и пью терпкое кьянти, и курю сигареты «Навдюнали», а Джульянчика со мной нет. Он обманул меня. У входа в ресторан сидело человек десять торговцев «фрутти ди маро» (фрукты моря – всякие там диковинные рыбы, морские звезды), но никто из них никогда не слыхал о Джулиано Кроччи. Смеются – столько лет прошло, разве найдешь, всех война разбросала…
А у меня в номере бутылка водки стоит, специально привез…
Познакомились мы с Джулиано в апреле 1944 года. Было это под Одессой – то ли в Эльзасе, то ли в Ландау, то ли в Мангейме – не помню. Все эти бывшие немецкие колонии похожи одна на другую как две капли воды: широкая улица, дома под черепицей и в торце улицы обязательная островерхая кирха.
Немцы так быстро отступали, что мы никак не могли их догнать. Эльзасы и Мангеймы были пусты, ни души, всех угнали, только штабные документы, точно голуби, летали по улицам.
И вот в одном из таких Мангеймов нас встретил веселый улыбающийся парень.
– Макаронник, – скептически доложил старший сержант Петроченко, подводя парня ко мне. – Оружие отдал. Гитлер, говорит, и Муссолини – капут!
– Капут, капут! – Парень блеснул глазами и провел смуглой ладонью по горлу. – Тедески… Немси топ-топ-топ – Берлин. – Он прижал локти к бокам и затопал на одном месте, будто бежит. – Рус – гоп-гоп-гоп Берлин! – Он сделал движение коленом, как будто кого-то выпихивает под зад, – Гитлер капут! Муссолини капут! Вива паче! Мир!
Он взял под козырек и сделал совершенно серьезное лицо. Солдаты так и заржали.
– Ай да макаронник! А ну, еще!
Парень улыбнулся совершенно ослепительной обезоруживающей улыбкой и дружелюбно и весело оглядел окруживших его солдат. Рядом с ним стоял единственный у нас в батальоне Герой Советского Союза Сергей Мозжухин. Парень внимательно посмотрел на висевшую у него на груди звездочку, потом наклонился и, взяв пальцами, стал разглядывать орден.
– Ленин?
– Ленин, – скосив глаза, ответил Мозжухин и туг же спохватился: – А ты не лапай!
– Ленин – бона.
– «Бона» – это по-ихнему «хорошо», – сказал кто-то из сзади стоявших.
– Карашо, карашо, – заулыбался парень – И мир карашо. И папироса тоже карашо.
Три или четыре руки протянулись с кисетами.
– Кури, черт с тобой!
Парень протянул согнутую ладонь, сказал спасибо, как-то очень странно произнося букву «о» вроде «у», и улыбнулся.
Какая у него была улыбка! Я еще никогда не видал такой улыбки. Да, по правде сказать, и такого красивого парня, пожалуй, тоже не видал. Он был поразительно живописен. Есть люди, на которых что ни надень – все на них хорошо. Этот парень был именно таким. На нем была какая-то истрепанная, грязная куртка, рваные штаны и претенциозная, нелепая для современного глаза шляпа с петушиными перьями – и все-таки это было красиво! Он был строен, легок, изящен в движениях, черноволос, буйно кудряв, а зубов, по-моему, у него было даже больше, чем положено. Одним словом, у него на родине девушки, вероятно, сходили по нему с ума.
Итальянцев из нас вообще никто никогда в глаза не видел. Было чем развлечься. Его уже кормили. Он с аппетитом уничтожал кашу с консервным мясом и заедал громадным, размером с котелок, ломтем хлеба.
Потом его уложили спать на солому вместе с первой ротой – Петроченко считал его своим, – а я послал донесение в штадив, что нам сдался в плен рядовой 113-го пехотного полка дивизии «Литторио», итальянец Джулиано Сальваторе Кроччи, и тоже лег спать.
В штадиве не заинтересовались им. Даже переводчика не прислали. Должно быть, не верили, что итальянец может что-нибудь интересное рассказать. Притом же дивизия и без показаний пленных быстро продвигалась вперед. А вернее всего, пленным не заинтересовались потому, что наш дивизионный переводчик не только итальянского, но, по-моему, и немецкого языка толком не знал. Так или иначе, но Джулиано остался при батальоне.
А немцы продолжали бежать. Мы за ними. Целый день идем от села к селу, от кирхи к кирхе, через кукурузу, через какие-то речки, лиманы. И Джулиано с нами. Он месил своими тонкими сапожками на картонной подошве густую липкую грязь и не унывал. На привалах вытащит губную гармошку и играет на ней что-то не то веселое, не то заунывное, на этом инструменте и не поймешь. Или обматывает проволокой свои сапоги. Я хотел ему выдать новые, но, как всегда бывает на марше, мы сильно вырвались вперед и не имели ни малейшего представления о том, где находятся наши тылы. Так и пришлось ему в своих «эрзацах» шлепать. Зато со своим головным убором он расстался без всяких душевных переживаний – просто взял и выкинул и даже не обернулся. Дали ему старую пилотку, и, когда он ее надел, всем нам показалось, что он так всю жизнь в ней и ходил.
На недолгих наших стоянках он помогал повару Кондрату Кривому, человеку, которому очень трудно было угодить. Но Джулиано угодил. Все, что он ни делал, он делал быстро, весело и очень забавно. Воду носил не только в руках, но и на голове – прямая выгода: вместо двух ведер сразу три; когда рубил дрова, через каждые три удара подбрасывал топор, тот кувыркался в воздухе, падал на полено и раскалывал его, – тут особой выгоды не было, но зато было забавно. Кроме того, он умел ходить на руках и колесом, изображать ругающуюся торговку, кричащего младенца, мяукать по-кошачьи, лаять, хрюкать. Особенно нравился солдатам номер с поросенком. Он изображал пассажира, едущего в поезде с поросенком в мешке. Пассажир боялся контроля, заискивал перед соседями, баюкал своего поросенка, а тот в самый неподходящий момент начинал верещать. Солдаты буквально покатывались от хохота.
Но больше всего покорил Джулиано солдат своими песнями. Пел он легко, свободно, без всякого напряжения, как будто петь для него легче даже, чем говорить. Песни и мелодии у него были чужие, незнакомые, так же, как и язык, но это была музыка, песня, притом песня народная, – и этого было достаточно.
Кстати, сам Джулиано был совершенно потрясен пением наших солдат. Оказывается, – я этого никогда не знал, – в Италии, где поет каждый сапожник, каждый рыбак, совершенно не знают, что такое хоровое пение; церковь и опера не в счет. Джулиано никак не мог понять, как это можно петь всем вместе, да еще так, что каждый поет свое, а получается стройно. Потом он к этому привык и стал даже батальонным запевалой.
Дней через пять мы натолкнулись на немцев. Произошло это уже под самой Одессой. Шли себе, как всегда, по кукурузному полю, когда нас догнал офицер связи и передал мне приказание командира дивизии. Левее нас, километрах в восьми – лиман. Наши передовые части его форсировали, но встретили сопротивление немцев и закрепились на том берегу. Мне было приказано в течение ночи сделать в таком-то районе три пешеходных мостика.
Пешеходный мостик – дело несложное, но людей было маловато, а кончить мостик надо было никак не позже четырех утра: солнце вставало около шести, а до того, как немцы заметят наши мостики, надо было пропустить всю пехоту.
Как мы ни старались, раньше пяти закончить не удалось, хотя работали все без исключения – на хозяйстве остался один повар. Работал и Джулиано. Еще с вечера он подошел ко мне и, помахав воображаемым топором, ткнул себя в грудь коричневым пальцем.
– Сапор, сапор, синьоро капитано, – и вопросительно посмотрел на меня.
Я разрешил ему идти со всеми, и он побежал к Кондрату за топором, припрыгивая и распевая на ходу какую-то стремительную тарантеллу.
В начале пятого стали – стягиваться полки, а в пять, когда по мосткам пошли первые пехотинцы, в берег ударила – первая мина.
Этого следовало ожидать. – Немцы расположились на небольших высотках противоположного берега, и вся наша переправа была у них как на ладони. Все теперь зависело от меткости их огня. Вслед за первой ударила вторая, третья мина. Солдаты, прибавив шагу, почти бегом переправлялись по мостикам.
Немцы стреляли плохо, большая часть мин попадала в воду, но штук пять или шесть попало на берег, и там были уже раненые, то тут, то там мелькали носилки, а у входа на мостики начали образовываться пробки. В воздухе появился немецкий разведчик.
Это еще больше усложнило обстановку. Пробки увеличились.
В самый разгар переправы, когда половина полков была уже на той стороне, три мины, угодили одна за другой почти в самую середину левого мостика. Человек десять солдат попадали в воду, а сам мостик, разбитый надвое, скрипя и охая, стал расходиться по течению: пешеходные мостики держатся прямо на воде, без всяких подпорок и свай. Шедшие по нему солдаты бросились на берег.
Я искал глазами Петроченко – это был его мостик, – но в это время кто-то пробежал мимо меня, растолкал солдат, взбежал на мостик, добежал до края, перескочил на противоположный, начавший уже отплывать по течению конец и бултыхнулся в воду. Все это произошло в две-три секунды. В следующее мгновение Петроченко с двумя саперами был уже на мосту.
Я не стану описывать всей операции по восстановлению моста. Скажу только, что бойцы вплавь подтянули оба конца моста и держали его в таком положении, пока он не был укреплен саперами. Все это время немцы не прекращали обстрела, но повредить мостики им больше не удалось. Все три полка переправились с относительно малыми потерями.
Среди бойцов, подтянувших и державших мостик, был и Джулиано. Это он тогда пролетел мимо меня и первый бросился в воду.
* * *
Все утро он принимал поздравления. Лопаясь от счастья и гордости, он пожимал всем руки и, сияя до ушей своим белозубым ртом, повторял первую выученную им русскую фразу:
– Служу Советскому Союзу!
Бойцы хлопали его по плечу так, что оно у него должно было вспухнуть, и говорили:
– Молодчина, Данька, так и надо. Искупай свою вину: небось по нашим-то, пук-пук, стрелял, значит.
Первое время Джулиано очень обижался, когда ему это говорили. Глаза его загорались, он начинал жестикулировать, изображал то копку земли, то еще какие-то действия, не имеющие отношения к стрельбе, одним словом, пытался доказать, что стрелком он не был. Потом он понял, что его дразнят. Сейчас же, упоенный своей славой, он просто не обращал внимания на эти поддразнивания.
А славу своим поступком он завоевал. Я не могу сказать, чтобы до этого к нему относились плохо, – наоборот, относились хорошо, очень даже хорошо, но все-таки считали немного чудаком и слегка жалели: пригнали вот вас, с вашими петушиными перьями, а Гитлер даже кормить по настоящему не кормит. «Несерьезный они какой-то народ, – сказал как-то наш батальонный философ фельдшер Нятко, когда Джулиано принес на голове ведро воды, – социализма с ними не построишь». А парень вон оказался какой! Первый в воду бросился и под огнем! Этого никто не ждал.