Текст книги "Перед бурей"
Автор книги: Виктор Чернов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
В объединенной партии с.-р. Азеф выступает уже фигурою целостной и законченной. Всё время он остается одним и тем же, ровным, неизменным, верным себе – в предательской роли по отношению к другим. Десять лет пребывания в заграничных студенческих {181} кружках выдвигают Азефа. Правда, его больше уважают, чем ему симпатизируют. Но он познает сладость общественного признания. Всё это резко контрастирует с тем несколько презрительным отношением к пока еще мелкому сотруднику да еще еврею, которое он должен замечать среди полицейских сфер. Там – царство антисемитизма.
В опубликованном Ц.К-том секретном "руководстве по охранной службе" значится, что лицо еврейского происхождения допускается к провокаторской роли (где нужна продажность) и не допускается к роли филера (от которого требуется правдивость, усердие, верность присяге и целый реестр разных похвальных качеств). Его самолюбию приходится претерпеть здесь не мало щелчков.
И не тот ли факт, что Плеве – оплот антисемитизма, отец еврейских погромов, хотя отчасти движет им впоследствии, при настойчивой работе против последнего? Или просто обман настолько въелся в его натуру, что он физически не может не обманывать всякого, с кем имеет дело, даже своих собственных патронов, вытащивших его из нищеты, – деятелей департамента полиции?
Азеф приехал заграницу со всеми связями и полномочиями, принятыми им от ожидавших ареста деятелей Северного союза с.-р., так же, как Гершуни – со всеми данными от южных, поволжских и примыкавших к ним групп; они, от имени уже объединенной партии, включая в состав ее Гоца, меня и др., и образовали заграничную редакцию "Революционной России". Они были тем русским "революционным центром", к которому примкнули жившие в это время заграницей идеологи; они поставили этих идеологов в связь с практическими работниками в России...
Азеф заграницей, в обстановке строжайшей конспирации включает в свою организацию Егора Сазонова; видится с ним сначала в Женеве, где занимается вопросом о динамитной технике, затем в Париже, где выдает Сазонову паспорт. После этого он выезжает в Россию, где начинается дело против Плеве, в котором Сазонову уже определена роль. Что сообщает он полиции? "Он ездил в это время в Уфу, имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщил о том, что тот имеет сведения о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем нечто важное". Хорошо придумано.
Удастся или не удастся дело Сазонова, Азеф одинаково обеспечен. Даже если {182} откроется, что он виделся с Сазоновым заграницей, – неважно, он не знал его имени: он "еще близко к боевому делу не стоял, а мог знать только то, что сообщали ему законспирированные центровики". Дальше: в предприятии против Плеве неудача; Покотилов, превосходно Азефу известный, отдавший свое состояние на террор и работавший раньше под руководством Азефа в динамитном деле, погибает от взрыва в тот самый момент, когда заряжает бомбы для уже подготовленного слежкой выхода на Плеве.
Азеф, который использовал бы удачу для революционной карьеры, использует неудачу для карьеры полицейской: "4 июля Азеф появляется в СПБ и открывает д-ту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в Северной гостинице, во время приготовления бомб, очевидно (!) для покушения на Плеве, был некто Покотилов, что соучастники его находятся в Одессе и Полтаве".
Комедия продолжается и дальше: Азеф "едет в Одессу, оттуда сообщает, что готовится покушение на Плеве, что оно отложено потому только, что нет бомб". А между тем вскоре, именно 8-го июля, должно было произойти покушение на Плеве; случайные препятствия, встреченные на улице, мешают делу. Каляев и Сазонов едут на свидание с Азефом в Вильно; здесь решают совершить покушение на Плеве в тот же день на следующей неделе. После покушения все должны встретиться заграницей; "старшему офицеру" Азеф назначает свидание в Варшаве, через которую он должен проехать заграницу; "старший офицер", однако, Азефа уже не застает: Азеф, узнав о смерти Плеве, немедленно выехал заграницу. Первый донос Азефа – что Егор Сазонов "готовит нечто важное" – блистательно оправдывается: "Плеве погибает именно от руки Сазонова... 16 июля Азефа в России уже нет: имеется уже его телеграмма из Вены". Да, не только для революционеров, но и для полиции разработал Азеф свою знаменитую систему алиби.
***
Когда, после взрыва Плеве, полиция подобрала тяжко раненого Сазонова, его поместили в тюремную больницу, где он лежал в бреду, без сознания. Как коршуны, окружили его служители полицейского сыска, жадно ловя и записывая каждое отрывочное слово, вылетающее из уст больного.
{183} Старый провокатор, бывший издатель марксистского "Начала", М. Гурович, берет в свои опытные руки дело выпытывания тайн у лежащего в бреду человека. Добрый "доктор" не прочь рассказать Егору кое-что об обстоятельствах того события, виновником которого был последний. И на первый раз он рассказывает, – между прочим, – будто бы от бомбы Сазонова погибли несколько человек случайных прохожих – в том числе одна старуха и маленькая двухлетняя девочка...
Ложь казалась правдоподобной и била в слабое место. Больной пришел в состояние крайнего волнения, почти отчаяния. Бредовые явления усилились. Перья тщательно записывающих агентов заработали. Желанное средство найдено. Чтобы добить больного, ловят момент просветления его сознания. Ему сообщают опять-таки мимоходом – будто, когда он, оглушенный и раненый взрывом, лежал без сознания, произошел второй взрыв. Один из метальщиков, товарищей Егора, выронил бомбу в толпе...
Сазонову сообщают и точную цифру убитых обоими взрывами – тридцать девять человек...
Сыскных дел мастера хорошо поняли, где наиболее чувствительное место души Сазонова. Даже в терроре, победы которого, как он думал сначала, будут возбуждать в нем только "гордость и радость", ему в действительности скоро дала себя глубоко почувствовать другая сторона. Даже убивая зверя в образе человеческом, Сазонов не мог забыть о его человеческом образе, и "право на кровь" такого зверя не легко вмещалось в его сознании. А когда вместилось, то вместилось, как обязанность насилия над самим собой, преодоления – ради высшего принципа – того естественного, могучего чувства, которое не позволяет человеку поднимать руку на человека; как тяжелая моральная жертва...
В это больное место души Сазонова метили, его искусно бередили слуги самодержавия, когда он, раненый пленник, боролся между жизнью и смертью.
Я встретил Сазонова впервые тотчас же после его бегства из ссылки. Он спешил встать в первые ряды борцов с оружием в руках. Он осуществлял свою заветную мечту – вступить в Боевую Организацию. Но, по внешности своей, это был совсем не тот Егор Сазонов, который глядит на нас со всех его последних портретов. И не только потому, что он, заботливо изменяя свою наружность, предстал перед нами {184} безбородый, безусый, с коротко остриженными волосами, выкрашенными в рыжеватый цвет, придававший какой-то особый оттенок цвету его лица. Была и другая, более глубокая разница. Жизнь еще не провела на его лбу скорбных борозд, не подчеркнула еще глубину его глаз резкими впадинами под ними и впалостью бледных щек не усилила трагизма изможденного лица. Из-под открытого лба глядели карие, живые, веселые глаза, еще не успевшие подернуться дымкой грусти; на свежем, румяном лице сияла молодая веселость, от которой впоследствии осталась лишь задумчиво-мягкая полуулыбка.
Мне вспоминается Сазонов в маленьком швейцарском отеле на набережной города Н., уже хлопочущий с привезенным откуда-то динамитом. Два товарища, навестившие его, замечают слежку. Проверка подтверждает их наблюдение. Что делать? Сазонову предлагают, между прочим, избавиться от динамита, утопив его в озере. Но Сазонов против таких поспешных решений. Он хочет спасти это оружие во что бы то ни стало, и он верит в успех. Он оказался прав – ему удалось вывернуться из трудного положения самому и спасти динамит.
В этой мелочи ярко сказалась та черта Сазонова, которая проявлялась и в более крупных делах. Это – спокойная, уверенная отвага, это – соединенная с крайней простотой смелость. Не смелость-молодчество, не бесшабашная смелость, которой море по колена. Нет, это была совсем особая смелость – сама себя не замечающая, полная уравновешенной простоты и спокойной твердости; смелость, основанная на трезвом решении сделать всё, что в силах человеческих, для успеха дела. И когда я видел Сазонова еще несколько раз, – всегда мельком, каждый раз еще более укреплялось мое впечатление, впечатление необыкновенной твердости – молодой, веселой и спокойной. Он всегда внимательно, вдумчиво выслушивал других, обдумывал, высказывался не сразу, говорил, взвешивая слова, и в словах его звучало что-то уверенное, почти непоколебимое.
Сазонов родился в крестьянской семье, которая энергией отца Егора Сазонова выбилась из бедности, перебралась в город и достигла относительного благосостояния благодаря торговле. Семья была строго монархической и религиозной; царские портреты украшали стены комнат, в которых рос {185} будущий революционер и террорист. Далекий от всяких мятежных порывов, Егор Сазонов в гимназии вынес из знакомства с русской литературой лишь неопределенные обще-гумманистические стремления, соответствующие его мягкой любящей натуре. Он мечтал посвятить себя медицине и сделаться врачом для бедных...
Только в университете впервые он начинает отходить от консервативных взглядов, воспринятых с детства. Только здесь он начинает всё больше убеждаться в том, что мракобесие и человеконенавистничество составляют неизбежные атрибуты русского консерватизма. Только здесь – и далеко не сразу он настраивается всё более и более оппозиционно, и наконец – революционно.
Вначале он стоял в стороне даже от студенческого движения и только из чувства товарищества впервые не держал экзаменов, согласно решению сходки. Начались репрессии. Логика борьбы увлекала студенчество всё дальше... "Мои товарищи хорошо знают, – писал впоследствии Е. Сазонов про свои сомнения и колебания 1901 года, – с каким трудом я решился принять участие в протесте против нарушения основных законов о военной службе. Я же знал, что если решусь на протест, то пойду до конца".
В этих словах – весь Сазонов. Он именно был всегда и во всём человеком, идущим до конца... Он не знал середины. Никогда.
Два факта, быть может, всего рельефнее рисуют чуткость его души, его совести.
В 1901 году был отлучен от церкви Лев Толстой. Отлучение от церкви апостола непротивления послужило гранью в ходе духовного развития Егора Сазонова: оно произвело огромное впечатление на того, кому впоследствии пришлось сделаться крайним "противленцем", революционером-террористом.
Революционизируясь постепенно, Егор Сазонов в этот период своей жизни был еще далек от терроризма. Когда прозвучал выстрел Карповича, Сазонов с ужасом отшатнулся. На него напало мучительное раздумье. Впоследствии он писал:
"Меня страшила мысль, что, может быть, в смерти Боголепова нравственно повинен и я"...
{186} В этих словах сквозит всё та же черта – повышенная чуткость строгой, неумолимой совести...
Исключенный из университета, Егор Сазонов попадает на Урал. Он приезжает туда уже революционером, но еще не социалистом. Только здесь, в живом общении с рабочими массами, мысль Егора Сазонова ставит себе ряд новых проблем. Подобно тому, как к революции он пришел не книжным путем, не воспринимая с чужого голоса абстрактные идеи, а отправляясь от живых впечатлений жизни, так же точно не книги, а жизнь привела его и к социализму. Горнозаводский пролетариат Урала, с его нетронутостью и цельностью, с его полукрестьянским характером и живой связью с землею, так был понятен непосредственной и цельной натуре Сазонова. Это психологическое родство сообщало социализму Сазонова характер глубокой, внутри созревшей, органической силы.
Сазонова вскоре постигла обычная участь пропагандистов того времени: после короткого периода работы среди уральского горнозаводского пролетариата, он был арестован. Здесь впервые ознакомился он с порядками в тюрьме и семидневной голодовкой впервые протестовал против них. Здесь дошли до него леденящие кровь известия с воли... То были известия о сечении розгами демонстрантов в Вильне и о расстреле близких сердцу Егора златоустовских рабочих...
"О, в какой бессильной ярости, – писал впоследствии он сам, – я метался тогда в своей тюремной клетке, как бился головой о тюремную стену, как бессильно ломал руки, которые не могли сокрушить тюремных решёток, и как горько какими унизительно горькими слезами я плакал... Я молил судьбу: о, если бы мне теперь воля!.. Зато, когда я узнал, что палач златоустовцев погиб, как свободно, полной грудью я вздохнул. Боже мой, да будут вечно благословенны те люди, которые сделали то, что должны были сделать...".
Это – новая грань в жизни Егора Сазонова. Он становится по взглядам террористом.
Позже, после убийства Плеве, Сазонов написал в тюрьме записку, в которой он подробно охарактеризовал жестокую и преступную политику Плеве, заставившую Партию Социалистов-Революционеров вынести Плеве смертный приговор. "И я, Егор Сазонов, член Б. О. П. С.-Р., с чувством глубокой {187} благодарности за оказанную мне организацией честь и доверие, взялся выполнить свой долг революционера и гражданина. Личных мотивов к убийству министра Плеве у меня не было. Хотя я не совсем новичок в революционном деле, хотя мне по личному опыту пришлось оценить тяжесть гнетущего Россию полицейского произвола, однако, я никогда бы не поднял руку на жизнь человека по личным побуждениям"...
Выходя с бомбой против Плеве, Сазонов, ради успеха дела, старался подбежать как можно ближе к карете, – подвергая, тем самым, действию разрыва и себя самого. Взрывом был убит Плеве и тяжело ранен Сазонов. Но, пробыв несколько дней между жизнью и смертью, он всё-таки выжил. Выходя против Плеве, он был уверен, что если уцелеет от собственной бомбы, то кончит жизнь на виселице. Но каприз судьбы снова спас ему жизнь. Падение Плеве вызвало поворот в политике. На Святополка-Мирского была возложена миссия "умиротворения", и он не захотел осложнить ее новыми виселицами. Сазонову заменили смертную казнь каторгой.
В убийстве Плеве активное участие принимали члены Боевой Организации Борис Савинков и Иван Каляев.
Я первый раз увидел Савинкова, если не ошибаюсь, в 1900, а, может быть, и в 1901 году. Он был тогда юношей, социал-демократом левого крыла, неудовлетворенным политическими буднями "экономизма", жаждавшим "политики" и полным столь необычайного среди тогдашних марксистов пиетета к борцам Народной Воли. Это был редкий случай: социал-демократ, ищущий встречи не только со своими заграничными учителями, но и с социалистами-революционерами (как тогда, еще до образования нашей партии, заграницей называли себя члены небольшой группы X. Житловского, у которого я Савинкова и встретил).
Он произвел на меня впечатление симпатичного, скромного, быть может, слишком сдержанного и замкнутого юноши. От этой "скромности" впоследствии не осталось и следа. Впрочем, сам Савинков не раз впоследствии со смехом вспоминал об этой нашей первой встрече, сознаваясь, что он тогда ужасно робел, чувствуя себя, как на экзамене, перед лицом "таких революционных {188} генералов". Очень самолюбивые люди – понял я потом – бывают или резки или преувеличенно застенчивы и настороженны. Я бы, вероятно, совсем забыл об этой мимолетной встрече, если бы еще до позднейшего моего близкого знакомства с Савинковым мне не напомнил о ней И. П. Каляев, бежавший из ссылки, которую он отбывал вместе с Савинковым в Вологодской губернии.
Каляев очень много говорил мне о Савинкове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после блестящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта – предтечи боевой организации, одиночки Карповича. "Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек... впрочем, вы сами увидите, какой это человек...".
Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечатление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых интимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Печать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.
А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, более кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обязанностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необходимость перехода к нашей партийной программе социализации земли.
Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров "политических дискуссий" по поводу моего публичного доклада он взял слово... и был {189} осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. "Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, – сказал он мне после собрания. – Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня".
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: "смертью смерть попрать". Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В "молодые, зеленые клейкие листочки", в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: "аще не будете, как дети...".
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это – своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с "выдумкой", с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений "принял" всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то "в кредит". – "Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, – со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую".
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над "аграрным вопросом", таким скучным, таким прозаичным... Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим {190} художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то "мефистофельщиной", искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались "нежалящие когти" его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. "Неискренность, поза", говорили одни. "Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы", – оправдывали его другие.
{191}
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Моя поездка в Германию. – "Грызуны науки" в германских университетах. Абрам Гоц, Николай Авксентьев, Илья Фондаминский, Владимир Зензинов и Дмитрий Гавронокий.
Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении "Вениамина" нарождавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П. Л. Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны.
Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.
"Нет, не останется!" – твердо и уверенно отвечал Михаил Гоц. И помню, однажды прибавил: "У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам...".
Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого "выводка", про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: "Ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?". Этот представитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея {192} Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.
В это время заката революционного движения Матвей Фондаминский ездил заграницу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях можно было бы возродить народовольческое движение. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности. Быть может, тут было не без гиперболы? Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был человеком редкой красоты, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором, с таким же красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над рациональной, который был характерен для Ильи Фондаминского.
Абрам Гоц учился в реальном училище и закончил среднее образование раньше других своих сверстников. Опережая других, он в 1896 г., еще в реальном училище, был захвачен общественными и даже революционными проблемами. Отбыв по окончании реального училища военную службу, Абрам Гоц уехал в 1900 году в Берлин и поступил здесь на философский факультет университета. Вскоре, один за другим, по германским университетам – кто в Галле, кто в Гейдельберге разместились друзья и сверстники Абрама, о которых будет речь ниже. В этой среде царил полный культ науки и образования.
Одним из первых данных мне ответственных поручений вскоре после формального образования Партии С.-Р. был объезд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии – для набора единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых "находок". Среди них прежде всего {193} нужно назвать Николая Дмитриевича Авксентьева с его друзьями, о которых я уже много слышал.
Когда я впервые встретил Авксентьева, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были недавно исключены из русских университетов и приехали учиться в Германию. Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи.
Но "Прекрасной Дамой" наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков, волной прокатившихся по русским университетам в 1899 году. Н. Д. был тогда председателем Союзного Совета Объединенных Землячеств, проводившего забастовку в Москве. Он руководил работой Союза, председательствовал на многочисленных студенческих митингах и стал уже тогда (ему не было 20 лет) как бы знаменитостью. Это привело к его исключению из университета "без права обратного поступления".
Н. Д. Авксентьев представлял собою чрезвычайно целостный и законченный красивый русский тип. Он был насквозь русский, по-своему русский, как все разнообразные глубоко национальные или почвенные типы. Я был коренной волгарь, родившийся в Самарской и выросший в Саратовской губернии; он – близкий сосед, уроженец Пензенской; оба мы, к тому же, учились в Московском университете, дающем окончательную чеканку классическому русскому говору и еще чему-то, что кроется за ним.
Чистый и строгий старый русский тип сохраняется на Поволжьи либо у старообрядцев, либо в духовенстве, либо в дворянстве. Авксентьев был выходцем из дворянской среды и во всём его складе, облике, манерах незримо чувствовалась дворянская, из поколения в поколение идущая культурность, выражающаяся в природном такте, чувстве меры, уменьи себя держать, представительности, способности импонировать без особых к тому усилий.
В истоках своих ведь вся русская культура была дворянскою культурой, да дворянской была и самая революция русская, от декабристов до "кающихся дворян" 70-х годов, пока {194} дворянам-революционерам не пришла смена в виде плебеев-разночинцев; умственного пролетариата, как называл их Писарев, "третьего элемента" по Гондатти, "кутейников" по "Московским Ведомостям" и "кухаркиных детей" по Делянову.
Авксентьев был центром целого кружка незаурядных людей, сыгравших немалую роль в истории ПСР, то как единое целое, то порознь. Здесь был, как полагается, и представитель оптимистического романтизма, с "душою прямо геттингенской", И. Фондаминский, впоследствии богатый капризными разливами мысли от неокантианства то к "христианам третьего завета", то к обновленному "ордену русской интеллигенции", то к младороссам, то еще к какому-нибудь "нео" и "младо".
Тут был и представитель энергического реализма, Абрам Гоц, проявивший впоследствии немало задатков политического лидера; и не от мира сего Дмитрий Гавронский, верный ученик Германа Когена с его чистым "логизмом", доказывавшего, что классический иудаизм есть куколка, в которой искони созревала изящная бабочка немецкого этического социализма; и Владимир Зензинов, в котором тогда чувствовалось нечто от московско-сибирского старовера, точно одетого в застегнутый на все пуговицы длинный сюртук и сочетающего чинную строгость со смягчающей ее сентиментальностью; и В. Руднев, со способностями лидера и жесткою рукою в мягкой бархатной перчатке; и юная Мария Тумаркина, за красоту прозванная "Мадонной"; наконец, эстетическое направление в кружке было представлено М. О. Цетлиным, явившимся к нам в "Революционную Россию" со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и знаменитой "могучей кучке". Своим разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы – Михаил Гоц и я – ждали от него в будущем многого,
Все "командные высоты" в студенческих колониях были заняты тогда социал-демократией. У нас не могло быть и мысли о ее вытеснении – мы искали места рядом с ней, в союзе с ней и в дополнении к ней. Но господа положения редко встречают гостеприимством незванных пришельцев. Всей органичности зарождения с.-р. партии, всей ее почвенности они тогда – нечего скрывать – не разглядели. Русское крестьянство, {195} русская деревня незадолго перед тем была сброшена ими со счетов – она казалась без нужды отягощающим энергию городского пролетарского движения балластом. Нас приняли "в штыки". В итоге молодежь оказалась скоро разделенной на два лагеря, хотя и неравных, тративших огромную часть своих сил в драматически безысходном поединке.
Авксентьев лишь незадолго перед тем перешагнул порог совершеннолетия. Но он производил впечатление человека, который уж вполне "обрел самого себя" и очень ревниво относился к своей идейной самостоятельности. В своем кружке он лидерствовал и имел вкус к лидерству, не без примеси даже известной персональной властности. Отличался жизнерадостностью, вполне не покидавшей его потом и в самых тяжелых обстоятельствах. Держался с достоинством и сразу дал понять, что он и его друзья – согласно позднейшему выражению одного из них "под эсеровскую политическую программу и народническую философию хотят подвести не столько Лаврова и Михайловского, сколько Канта и Риля".
Их успокоило то, что новая партия так же четко отделяла политическую партию от общефилософского миросозерцания, как когда то была отделена церковь от государства. Каждый был волен обосновать свое присоединение к ней материалистически или идеалистически, марксистски или антимарксистски, религиозно или антирелигиозно. Авксентьев принес с собою в ее ряды свое философское кредо, вскоре опубликованное в книжке о "Сверхчеловеке" Но что же такое, в конце концов, сверхчеловек, как не человек, переросший в рыцаря? Не удивила меня впоследствии и весть о раннем вступлении Авксентьева в ряды масонства. Где же, как не в масонстве, сохраняется поныне ритуал торжественных посвящений, обетов, символических знаков, орденских рангов – словом, весь реквизит эпохи мистерий и рыцарской романтики?