Текст книги "Жили-были"
Автор книги: Виктор Шкловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Люди маршируют, идут по древним, истертым землям, полным истории; эти места кажутся для них пустынями и для них одних предназначенными.
Слушает деда его старая, равнодушная ко всему ушастая собака: Карл Иванович имеет ружье, ходит на охоту.
Леса и вырубки подходят к самой Охте. На вырубке хороша охота.
Возьмет Карл Иванович ружье и уйдет в лес. Дома начинали говорить громче: при нем все были приучены к молчанию.
Дед продолжает шутливую песню:
С тех пop в Берлине стар и млад
Одно лишь и твердят:
Нах Африка, нах Африка,
Нах Ки-Ка-Камерун.
Про Африку и Камерун я, живущий на Надеждинской, угол Саперного, ничего не знаю.
Теперь Камерун – свободная страна. Много крови уплыло с тех пор.
Через двадцать лет немцы перейдут нашу границу, будет война, призовут меня, я в атаке увижу немецкие черные каски, тяжелые сапоги и пойду на плоские штыки, прикрепленные к толстым ружьям.
Через сорок лет будет вторая война с немцами. Немцы убьют моего сына под Тильзитом.
Горько великое утро мира!
Утро в мире, да, в мире утро. Раннее утро. Земля, которую я недоверчиво видел в детстве в ее глобусном воплощении, круглая, родная земля освещена со всех сторон.
Мир больше изменился за время от Октябрьской революции, чем перед этим он изменялся за тысячелетия. Мир поднят на ракетоносители, которые, все время убыстряя скорость, выносят его в будущее, скорость ощущается на лице – не ветром, а осязанием напора крови в сосудах.
Но будущее было еще далеко. Время еще медленно.
У деда тринадцать детей, которых он как будто не замечает.
Моя смуглолицая, чернобровая мама – из младших.
Дед – немец из Цесиса, который прежде назывался Венден. Бабушка – из Петергофа, из семьи гранильных мастеров. Смутно помню старый Петергоф и домики, покрашенные: полдома – в красный, половина – в синий. Тогда это было очень странно. Жили здесь дворцовые истопники и рабочие гранильной фабрики. Дед умер рано, от чахотки.
Бабушку – мать моей матери – звали Анной Севастьяновной. Сколько ей было лет в моем детстве – не знаю: родные все умерли, спросить некого. Думаю, что родилась она в конце 30-х годов. Живет бабушка с дочерьми, которые служат в статистике. Переписали и 1897 году всех людей старой России, а потом набрали за недорого молодых женщин разбирать карточки. Называлось все это "статистика". Так те женщины над карточками и состарились. До кибернетических машин было еще более полустолетия.
Бабушка работала в жизни много – стирала, стряпала на двух дочерей. После смерти деда жили они в Гродненском переулке, в темном доме, на втором дворе, в тесной квартире.
Дом от дома отделялся брандмауэром – стеной, в которой по пожарным соображениям нельзя было проделывать окон, и дворы в Петербурге такие темные, что в ином на дне и плесень не растет.
Солнце заглядывает в такой двор только ломтиком.
Во дворе перемещается длинная, по-разному в разное время года срезанная тень.
А там, внизу, поют, играют шарманщики, разносчики кричат точно выработанными голосами. Самый короткий крик старьевщика – "Халат, халат!"
Длинный крик – "Чулки, носки, туфли!" Это кричит женщина, первые два слова речитативом, последнее поется на высокой ноте.
У бабушки две комнаты и третья кухня. Окна во двор
На комоде вязаная скатерть и будильник, который поставлен всегда на пятнадцать минут вперед, чтобы дочери не опоздали на работу.
В хорошее время мама с папой иногда ездили в театр, мама надевала брошку, папа – фрак. С нами оставалась бабушка, Анна Севастьяновна. У нее большие впалые глаза и лоб – сейчас вспоминаю – красивый, но виски впали, над лбом прямой пробор в еще но до конца поседелых волосах, они приглажены с репейным маслом.
На голове бабушки очень маленькая шляпка – она на проволоке, бархатная и сидит на самой макушке; прикреплена шляпка двумя широкими лентами, которые завязываются под подбородком большим бантом.
Зовется шляпка "тока".
Я тогда думал, что только бабушка носит такие шляпки, потом узнал это модная шляпка, только мода была стара.
Бабушка остановилась на этой шляпке, дальше она пойти не решилась так, как я не решаюсь надеть короткие или узкие брюки.
Надо будет посмотреть по старым журналам, по их раскрашенным акварелью от руки модным картинкам, и тогда буду знать, какого года мода, в каком году бабушка остановилась в смене вкусов.
Бабушка снимает парадную свою шляпку, кладет на стол.
Садится, оправляет юбку. Тихо осматривает комнату.
На стене висит маленькая рамочка, в рамочке цветная картинка из какого-то журнала: отец Иоанн Кронштадтскпй. Его фамилия Сергеев. Кажется, он бабушкин родственник: дьяконом у него в Кронштадте, в Андреевском соборе, бабушкин брат. О нем тоже не говорили: у дьякона умерла жена, и он должен был бы пойти в монахи и тогда стать священником-иеромонахом, а у него экономка.
У бабушки руки с синими жилками – им как будто тесно под кожей.
Вены на впалых висках я осторожно пробовал губами, чувствуя и свои губы и хрупкую упругость синих бабушкиных вен.
Бабушке, которая только одна на свете носила лиловую бархатную шапочку с лентами, давали или дарили за вечер, который она проводила с нами, толстый серебряный рубль. Нам этого не говорили: мы знали.
Страхи и сны были сосредоточены ночью. Заснешь и ночью во сне бегаешь на четвереньках очень быстро по низким беленым сводчатым коридорам, сзади кто-то набегает, гремя как ломовики на мостовой. Я падаю и прижимаюсь к полу, страшное пробегает мимо меня – на него не надо смотреть. К страшному мы старались становиться спиной. Ночью закрывались одеялом с головой.
На комоде стоят глиняные раскрашенные бюстики – цыган и цыганка. У стены что-то мягкое, покрытое темным ситцем еще из Смольного,– это вместо дивана.
Бабушка жила на своей квартире десятки лет. Я уже ходил в университет и дочки переменили службу, а она все по-прежнему жила в своей квартире и гордилась, что с ней ничего не случается и она и ее дочери ни в чем не замечены.
Воспоминаний у нее не было. Знаю, впрочем, что дедушка ее украл, когда ей было четырнадцать лет, из дома и на этом поссорился со своими родными.
Постарела, начала задыхаться, спала сидя, подложив пять тугих подушек за спину. Утром вставала, мыла, стирала и готовила что-то съедобное незаметное, такое, что нельзя вспомнить. Тетки, живущие у бабушки, старые девы, ходят на службу, в театрах не бывают, знакомых у них – два-три дома. Сплетни у них начинаются словами: "Один человечек говорит..."
Слово "баня" считают неприличным и называют баню "маскарадом".
Они не русские и не немки; они сыворотка из-под простокваши.
Их самое яркое воспоминание – они танцевали на одной свадьбе котильон.
Их брат, мой дядя Володя, работает на заводе. Это скрывают. Тетки считают себя барышнями, работают много, говорят сдержанно; все одно и то же; всегда не о главном.
Живут тетки сжато, скупо, испуганно. Могли бы быть людьми Достоевского, если бы разрешили себе думать и говорить о себе, но они молчат, запретив себе думать и жаловаться; поэтому они люди Баранцевича. Они лежат на дне города, как на складе лежат неидущие книги, навек сжатые грузом других изданий; лежат, желтея. Рано ложились спать в холодные постели, на пожелтевшие простыни.
Бабушка топила редко, скупо отодвигая две черные вьюшки в их гнезде, неохотно открывала форточку на темный двор, чтобы не выпустить тепло. Вздыхала, вспоминая о Смольном с казенными дровами, и еще уже сдвигала щель вьюшек, почти обжигая руку. Не голодала, но ела осторожно, считая деньги и куски так, как умирающий считает часы жизни.
Эмилия Петровна
Первая книжка, которую мне подарили, называлась "Шалуны и шалунишки". Она в розовом переплете, с наклеенной круглой цветной картинкой. Рассказывалось, как мальчик разбился, поехав на большом велосипеде. Большой велосипед – вещь фантастическая: его переднее колесо было в рост человека, а заднее – в четверть метра. Человек сидел наверху.
Эти велосипеды и тогда исчезли уже лет двадцать, но в книжке они еще оставались. В книжке уговаривали не делать того, что нельзя было уже сделать. Стихи такие:
На большом велосипеде
Быстро ездить так опасно,
Говорил папаша Феде,
Говорил, но все напрасно.
Эту книжку хорошо помню: по ней научился читать.
Азбуку узнал раньше, по деревянным кубикам с обглоданными углами. Игрушки младшего сына всегда ношеные. Мир открыла мне бонна Эмилия Петровна, она любила читать вслух,– может быть, потому, что книгу все же интереснее читать, чем вытирать пыль и кроить кофты из бумазеи, которой недостает, и вставлять клинья из обрезков.
Появилась Эмилия Петровна из города Нарвы. Бонн выбирали по объявлениям. Объявления бонн и кухарок занимали в "Новом времени" целые страницы. Много было встречных объявлений. Были формулы объявлений от хозяев: ищут бонну к таким-то детям, "без претензий". Претензия – слово солдатское. Это жалоба перед строем при начальстве на начальство. Жить без претензий значило вставать до свету, не иметь свободного времени и отдельного угла, помогать кроить, шить, убирать, не отвечать, когда тебя ругают.
Одно право у Эмилии Петровны было: на кухне темно сверкал ее большой медный кофейник с прямыми стенками, она все время кипятила кофе на плите. Кофе насыпала в чулок, он все время варился в нем.
Вкус забыл, помню запах чулка и цикория.
Эмилия Петровна была совсем без претензий, кроила, шила. У нас в доме все время стучала швейная машинка и пела, стараясь перекричать машинку, канарейка: была у нее такая претензия; не знаю, что поют канарейки сейчас.
Эмилия Петровна рассказывала мне про Нарву, про узкие улицы, высокие стены, рынки, на которых продают сливки.
В Нарву попал во время последней войны: были разрушены стены, и дома лежали так мелко изломаны, как будто готовились лучинки для самовара. Рядом, мимо разрушенных фабрик, через взорванную плотину с невысокого уступа срывался, шевелясь как грива лошади на ветру, водопад.
Старшие братья уже ходили в школу. Помню себя сидящим на маленьком стульчике: я его буковую спинку перепиливал веревкой. Года за три перепилил. Для чего – сейчас не помню.
Эмилия Петровна в длинной черной выгоревшей юбке сидит на венском стуле, читает вслух Жюль Верна.
Она читала мне до хрипоты о капитане Немо, о капитан Гаттерасе, о Паганеле, Паспарту и паровом слоне, у которого кожа из толя. Это меня очень поражало, казалось конкретным. Очевидно для меня, что на самом дело бывают такие слоны: я толь обрывками видел в Озерках после пожара.
Плывет капитан Немо. За стеклами осьминоги, дикари пытаются прорваться на "Наутилус". На "Наутилусе" горит электричество,– сухо, просторно, не говорят о дровах, не ссорятся и плывут, плывут, отделенные от океана и страха железом.
Вы сейчас читаете другого Жюль Верпа. Для вас это исторические романы, та техника пригрезилась и пришла не такой. Я слушал романы будущего и верил, что уже оно существует где-то далеко: дальше, чем уже увиденный Таврический сад, в который меня водила Эмилия Петровна, дальше розовой свинки на Васильевском острове. Моро – я моря ребенком в Петербурге никогда не видал, и бабушка никогда не видала – это тогда было очень далеко. Другое, неведомое, более невозможное море переплывает "Наутилус".
Я просидел на полу, как мне кажется, годы, плыл с кораблями Жюль Верна, шел пустынями с романами Густава Эмара. Дороги были сказочнее сказок Афанасьева, и я их прошел.
У нас дома никуда не ездили, и о том, что существует папин брат – дядя Исаак – путешественник по крайнему северо-востоку Азии, не говорили, и я о нем не знал, хотя все время читал о путешествиях.
Вообще о необычном, если оно случалось, не рассказывали. Дядя Володя, мамин брат, собрал деньги и с товарищами поехал на Парижскую выставку. Об этом говорили шепотом.
О смерти бабушки
Она умерла тихо, незаметно и как будто выполняя какой-то срок, по расписанию.
Так ночью уходит в тихом дыму из-под кровли вокзала поезд. Платформы пусты: поезд покидает платформу. В окнах вагонов темно.
Старый доктор, который жил рядом на Знаменской, изредка ходил к ней, получая за это толстый круглый белый рубль и вздох. Рубль и доктор в доме тоже были соединены накрепко. Может, у богачей визит доктора стоит три рубля, но для бабушки рубль и доктор были соединены, как три копейки и булка в тогдашней булочной.
Доктор пришел, потрогал пульс. Поднял тяжелые бабушкины веки. Посмотрел в запавшие глаза. Зрачки старухи были неподвижны.
Покойница лежала, закинув маленькую голову на длинной шее.
– Напишу свидетельство о смерти, вернусь после второго визита.
Все для похорон приготовлено: погребальный саван, длинная рубаха, белые туфли, бумажный венчик с молитвой,– все давно пожелтело.
Бабушку одели, положили.
Одна сестра ушла на службу, другая – за покупками для поминок.
Лестница темная, каменные ступени лежали на косых арках. Шаги на той лестнице были очень слышны.
Пришел по каменным ступеням доктор, зная, что он делает старухе последний визит.
Звонок тогда был колокольчик; дергали колокольчик за деревянную ручку, которая пряталась в медное гнездо.
Доктор позвонил раз, два... Старуха лежала. У нее была подвязана голова, чтобы челюсть не ушла; старуха лежала прибранная как надо.
На глаза положили старинные пятаки, чтобы веки закоченели закрытыми.
Лежала спокойно, перейдя в смерть так, как сумерки переходят в ночь.
Всю жизнь она всегда открывала дверь сама.
В пустой квартире звонили, звонили. Мозг, очевидно, не совсем еще умер и привык обходиться без дыхания, так, как почти не дышат зимующие пчелы.
Бабушка села на смертном одре, спустила ноги в иссохших смертных туфлях, встала, пошла, открыла дверь.
Доктор, увидев покойницу, упал: у него было больное сердце. Бабушка нагнулась над ним, стала приводить в чувство. Он открывал глаза и, как только приходил в себя, опять терял сознание, видя склоненную над собой покойницу.
Пришла тетя Шура. Она меньше испугалась, потому что надо было думать о докторе.
Жила бабушка после этого еще шесть лет. Стирала, мыла и умерла за полгода до революции, будучи убежденной, что с ней в ее жизни ничего особенного или хотя бы лишнего не произошло.
Я этот случай как-то рассказал Сергею Эйзенштейну, а он из этого сделал историю воскресающего Ивана, только Иван лег умирать добрым, а встал Грозным, а бабушка воскресла, не изменившись, и даже не заметила, что с ней все же случилось нечто необычайное.
Не будем преувеличивать давности происшествия. Доктор, который тогда наклонился над бабушкой, еще жив в Ленинграде, хотя уже и не практикует. Он сам ходит по Невскому и даже покупает в магазинах; худ, стар, но читает газеты. Я не называю его фамилии, чтобы он не волновался: волнение вредно для стариков, а воскресают люди редко.
Отец
Отец мой, Борис Владимирович, уездный учитель математики, а впоследствии преподаватель Высших артиллерийских курсов, был евреем-выкрестом. Он очень любил кинематограф и в воскресенье ходил на два сеанса: утром и вечером.
Отец родился в 1863 году в Елизаветграде, городе не маленьком, но очень пыльном, поэтичном только весной, когда цветут в нем высокие белые акации. В городе было шестьдесят тысяч человек и мельницы, винокуренные заводы, завод сельскохозяйственных машин, четыре ярмарки.
Стоял Елиэаветград среди пшеничных полей, у затоптанных и заваленных отбросами базара верховьев реки Ингул. Торговал хлебом и шерстью. Степь там так широка вокруг, что я в XX веке, лет тридцать тому назад, сам видел, как в ней заблудилась колонна международного автопробега. Стояли пшеничные поля, на баштанах зрели арбузы, дорога усыпана соломой, как Млечный Путь звездами, а людей до горизонта – ни одного.
Улицы Елизаветграда пыльные, на них стоят двухэтажные и трехэтажные дома, но много и изб. Выбитые пустыри между избами доказывали, что здесь город, а этот пустырь – тоже улица. На одной из таких улиц жил мой дед по отцу – сторож лесного склада. Четырнадцать человек детей моего деда были разделены бабушкой на три отряда: когда одни ели, другие учились, третьи гуляли.
Лепестки белой акации трижды в день падали на традиционную селедку. Девочки выросли. Их выдали замуж в соседние семьи.
Мальчиков отдали в русскую школу. Отец кончил реальное училище, поехал в Петербург, поступил в Технологический институт, женился и имел сына. Первая жена ушла от него с его товарищем по институту.
Отец перевелся в Лесной институт, крестился, перестал писать в Елизаветград, не встречался с первой женой и сыном и очень тосковал. Он достал кортик, всадил его рукояткой в пень и бросился на острие, Кортик проколол грудь насквозь, пройдя мимо сердца.
Отец выздоровел. Старшего сына своего, Евгения, он потом видел очень редко. Это был очень способный человек, он кончил сперва консерваторию, писал революционные песни, побывал в ссылке и в эмиграции, был коммунистом; бежав из ссылки, Евгений кончил архитектурный институт в Париже, вернулся в Россию по амнистии и, кончив медицинский факультет, стал хирургом.
На войне 1914 года он служил врачом в артиллерии и был единственным человеком, который догадался снять план Перомышля, когда русские войска заняли эту крепость. План пригодился, так как нас вытеснили из крепости и надо было знать, куда и как стрелять.
Его убили белые под Харьковом. Они напали на красный санитарный поезд. Евгений Борисович защищал раненых и был заколот штыком.
Второй женой отца была моя мать, Варвара Бундель. Она выросла не в доме деда, а в доме заведующего паровой прачечной Кароса, куда ее взяли воспитанницей. Здесь ее научили играть на рояле и помогать по хозяйству.
С домом Кароса она поссорилась и ушла, и так как у нее был голос, низкое контральто, то она поступила в хор и пела в кафешантане, в том помещении, где сейчас кинофабрика "Ленфильм".
Дед захотел, чтобы одна из его младших дочерей, Надя, сдала экзамен на домашнюю учительницу. В качестве репетитора по объявлению пришел мой отец.
Пришел в пледе – длинноволосый, малорослый, в сапогах с высокими голенищами, но на больших каблуках.
Отец не понравился в доме деда ростом, суровой повадкой, длинными волосами.
Он ходил, преподавал. Потом раз поехал через Неву на ялике: провожал мою маму Варвару Бундель на Охтенское кладбище, говорил с ней о постороннем, нес ее зонтик, потом ткнул зонтиком в землю, посмотрел на спутницу большими карими глазами и сказал:
– Хотите стать моей женой? Варвара Бундель ответила Борису Шкловскому, студенту-выкресту:
– Я в вас не влюблена.
Потом предупредила, что приданого не будет.
Пошли домой. Мама сказала деду, что получила предложение.
Карл Иванович сказал недовольно и как бы незаинтересованно:
– Кто он, откуда он – мы не знаем. Дело твое, я не советую.
Так мне мама много раз рассказывала.
Варвара Бундель и Борис Шкловский поженились.
Не скоро они полюбили друг друга, а признались в этом очень поздно так лет через тридцать.
Отец, сделавши что-нибудь и обыкновенно напутав, всегда приходил и рассказывал маме. Она отвечала, что все надо было сделать наоборот.
Он обижался и уходил.
Оба были правы. Так ли делать, как он хотел, или так, как хотела мама,– все равно не выходило.
Он институт бросил, получив звание уездного учителя: было у него четырехклассное реальное училище без прав. Зарабатывал мало. Мама хорошая хозяйка, но денег им всегда не хватало: живых детей четверо.
Отец был способным и бестолковым человеком, наивным, хорошо систематизирующим любые знания. Он обожал преподавательское дело и мог работать круглые сутки.
Я и сейчас иногда встречаю его учеников, они говорят о нем с нежностью.
Когда произошла революция, школу отца закрыли. Отец долго топил печи, разбивая топором школьные парты. В этом деле и я ему помогал. Пустые классы стали холодными пещерами.
С холоду помещение всегда кажется большим.
Жил отец продавая вещи; поспешно и как будто даже радостно доламывал старый дом.
Сшила ему мама по его просьбе штаны и толстовку из коричневых джутовых портьер с цветами и львиными лапами.
Отец пошел преподавать на артиллерийские курсы. Был доволен новыми своими учениками, новым временем, тем, что его в конце года ученики-выпускники с почетом выносят на стуле. Он хотя и был уже стар, хорошо преподавал. Его любили. Хочу напомнить себе его слова. Он говорил, что учиться очень просто, надо только не напрягаться.
– Главное – не стараться.
Переносил он труд и нужду легко. Ходил по Петербургу в буденовке, покрывающей седые волосы, и в шинели.
Когда курсы стали академией, отцу напомнили, что у него нет диплома. Он решил пойти в педагогическую академию, на математическое отделение.
Стоя коленями на стуле, поставив локти на стол, он читал до утра литографированные лекции.
Экзамен был сдан.
Он жил потом счастливо и недолго.
Трамваи ходили по Бассейной и всегда останавливались перед Надеждинской. Там же останавливалась до этого конка.
Остановку перенесли. Отец переходил улицу – он знал, что вагон должен остановиться,– и попал под колеса.
Он умирал в больнице. Дежурила мама. Перед смертью он отрывисто говорил, как ее любит, и целовал руки старухе.
Неназванная любовь не могла оказаться словами романсов, а других он не знал.
Зарево поэзии не для всех стояло над городом.
Люди молчали. Они умели молчать и работать молча.
А старик умел работать.
Когда он умер, врач после вскрытия подошел с горящими глазами к моей маме и не то от изумления, не то потому, что он не умел говорить в клинике непрофессионально, сказал:
– Изумительный случай,– у вашего мужа в его годы не было склероза мозга.
Мама
Мама, уже седой и старой женщиной, сидя, не прислонялась к спинке стула.
Только в глубокой старости ей пришлось сесть в кресло: она дремала, положив голову на спинку, и очень стала замечать свое одряхление.
В молодости она почти все время проводила дома. В театре бывали редко. Артистку Александрийского театра Савину не любила. Очень любила Ермолову, Увлекалась мелодрамой и, как сама мне рассказывала, несколько раз во время представления кричала из зала, давая советы героям, как им спастись от злодея.
Один такой крик я помню. Шла мелодрама "Две сиротки". Мама закричала девушкам, которым угрожала гибель:
– В окно! В окно!
Литературных интересов в семье не было. Мама читала желтые книжки приложения к журналу "Нива", разрезая страницы головной шпилькой. Толстая "Нива", буквы заголовка которой как будто сделаны из смятой бумажной ленты, лежала у нас на столе в красном, с истертым золотом переплете, это прошлогодние комплекты.
На последних страницах журнала шли маленькие рисунки, изображающие недавно перевернувшийся броненосец, еще не взлетевший аэроплан и портреты знаменитых господ и генералов.
Мы не знали, что там, в Африке, начинается борьба эмигрантов рабочих-индусов с англичанами, что Лев Николаевич Толстой пишет письмо неведомому молодому Ганди о том, как сопротивляться англичанам путем невыполнения приказаний.
Не знали, что Толстой в дневнике очень волновался из-за этого письма. Понимая значение этого решения, он находил его недодуманным.
Постепенно менялось время, воздух стал прозрачным, приходили телеграммы из неведомых стран, дальние земли, приближаясь, как бы укрупнялись, книги путешествий стали любимыми книгами.
Буров знали все.
Знали цилиндр президента Крюгера, и сейчас я помню фамилию бурского генерала Девета и узнал бы его по портрету.
Понимали, что англичане в Африке обижают крестьян, но у тех есть ружья и они отстреливаются.
Улица пела песню:
Трансваль, Трансваль, страна моя!
Ты вся горишь в огне.
Песня населяла темные дворы и не была забыта. Она воскресла в годы революции и попала в стихи Маяковского.
Вот и сейчас помню строку:
А младший сын в пятнадцать лет
Просился на войну...
Старая песня умирала и перед концом своим вспыхнула еще раз.
Нот у нас в доме было много – все романсы. Эти романсы тоже прошли, отпелись; они были очень просты, в них перечислялись предметы, чувства, пейзажи, считающиеся поэтичными, не описывались, а назывались предметы. Под музыку их люди, у которых не было другого искусства, плакали.
Мама поет, сидя на круглой табуретке с винтом у рояля.
Уютные, обутые в толстый войлок, как в валенки, молоточки бьют по толстым струнам.
О, романсы! Мелкой и теплой водой прибрежной низкой волны окружали вы бедную, непевучую жизнь, лежали на истертом полу у трех медных колесиков рояля, которые обозначали треугольник пребывания искусства в квартире.
Пели романсы и недавно родившиеся горластые граммофоны, которые, откинув тонкую шею, широко открывали рот, как будто показывали красножестяную глотку врачу.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами, большими и малыми, пела о простом: о дороге, об огоньках на дороге, о бедном гусаре.
Пришлось мне услышать в доме внучки Толстого – Софьи Андреевны Толстой – старых цыган, которые пели еще Льву Николаевичу, а теперь недоверчиво показывали свои песни русоволосому бледному Сергею Есенину.
Деки гитар и грифы их были стерты руками, как будто дерево исхудало от скуки стонов.
Простое право говорить, что ты любишь и тебе больно, осуществлялось под неслитный, расщепленный гитарный звон.
В квартире на Надеждинской жили тихо. Тихо пели старые романсы.
Тот романс, который поет Максим во всех трех сериях, написан генералом Титовым, командиром Финляндского полка, начальником художника Федотова. Только в романсе пелось:
Крутится, вертится шарф голубой...
Это ветер и женщина, увиденная на ветру. А романс улица запомнила:
Крутится, вертится шар голубой...
Тоже неплохо: шару хорошо крутиться.
В комнате холодно, рояль отражен в узком зеркале, висящем над бедным камином; отражен в истертом паркете.
Сижу у маминых ног, вижу желтую рояльную деку снизу.
Романсы переплетены в истертой книге, они сами истерты и легки, как разменные монеты, потерявшие чеканку.
Но музыка течет, пенится полупонятными словами, опадает.
Потом я увидел у берега моря грязную пену, увидел чистую воду в море после бури; узнал, что воду мутят, чтобы очистить ее: муть остается в пене.
Пена выносит при очистке даже крупинки металла из измельченных руд. Это называется флотация.
Поет рояль:
Вот мчится тройка удалая
Вдоль по дорожке столбовой,
И колокольчик, дар Валдая,
Звенит уныло под дугой.
Как это истерто, и "дар Валдая" слился в одно слово: "Колокольчик дарвалдая", а написал это Федор Глинка – человек с большой биографией, тяжелой судьбой.
Поет рояль:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт;
Колокольчик звонко плачет,
И хохочет, и визжит.
Это Вяземский.
Мой костер в тумане светит.
Это Полонский.
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Это Фет.
Это пела в гостиной Льва Николаевича Толстого Татьяна Берс.
Поэзия романсов мутна, но питается выносами из великой поэзии, как золотые россыпи рождаются размывом золотоносных жил.
Романс плохо перепевает то, что хорошо велось раньше, но мутная вода мещанской поэзии очищается в своем течении. Желтая пена отнесет муть к длинному берегу, и гудение сердца, очищаясь, родит новую поэзию.
В поэзии Блока очистился, перегорая в огне, цыганский романс. Поэзия рождается, мельчает и снова очищается.
Простое запоминается: как вчера слышал Козловского – голос ангела, тоскующего о Полтаве.
Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым.
Будем верить простому, оно, получив напряжение, становится великим. В начале нашего века на берегах прудов, называемых под Петербургом Озерками, у маленьких прудов, у редких сосен, у крутых спусков дачного кладбища ожили слова романсов в стихах Александра Блока.
Старый романс воскрес в опере Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда". В ней сумбур чувств превращается в музыку.
Суровые люди не узнают голоса своего времени. Эхо возвращает его к ним возвышенным.
Время, которое я описываю, еще но было временем "Возмездия", и романс ковылял неумелыми словами по старым пестрым дорогам клавиш.
В холодном, пустом зале, где было семь градусов – старых, крупных реомюровских градусов,– мама вечером пела у рояля и плакала. Пела мама редко: надо было вести большое хозяйство.
Волосы на маминой голове круто зачесаны наверх. Ступни ног почти закрыты черной юбкой, лежат на медных педалях рояля.
Мама поет контральто:
Переживи меня, моя подруга, Но памяти моей не изменяй – И кроткою старушкой песни друга У камелька тихонько напевай.
Теперь я знаю, что это было стихотворение Беранже "Старушка", перевод, кажется, В. Курочкина.
Пелось это сокращенно. Подрезано было так, как подрезают стихи для романсов.
Подруга поэта старухой вспоминала только любовь и кроткие слова:
Как про любовь к тебе, моя подруга,
Он песни пел, ты все им передай...
Не пелись строки про большую, некомнатную жизнь. Не пелось:
Над Францией со мной лила ты слезы,
Поведай тем, кто нам идет вослед,
Что друг твой слал и в ясный день и в грозы
Своей стране улыбку и привет.
Долгая, могучая, еще не многими увиденная буря, все нарастая, пролетела над Петербургом: перекладывала сугробы, заметала перекрестки.
Вьюга неслась над Невой, над красной кирпичной Выборгской стороной, над фабриками, вытянутыми вдоль не обрамленного камнем невысокого берега Шлиссельбургского шоссе.
Туда ходил тупорылый паровичок, к которому были прицеплены дребезжащие конки; оттуда иногда во всю ширину улицы проходили черные толпы. Бабушка шептала:
– Фабричные!
Раз был на Дворцовой площади. Тень ангела, стоящего на верху розовой колонны, отпечатана на мостовой – в разрыве домов у моста через Мойку.
У колонны стоял усатый старик с ружьем. На голове у старика медвежья седоватая шапка, большая, как муфта.
А по площади незнакомой походкой ходили чужие матросы в шапках с помпонами и без лент.
Военные трубы повсюду играли незнакомую нам "Марсельезу".
Это франко-русский союз.
Незнакомая музыка, совсем не романс.
Синий конус
Трудно уйти из своего детства.
Как будто попал в свою старую квартиру: видишь знакомые выгоревшие обои, проковыренную до доски штукатурку, знакомую печку в углу – круглую, с некрашеной дверцей. Мебели нет, на подоконник садиться не хочется, но медлишь уходить. Жить здесь нельзя, но как и каким транспортом уехать из прошлого?
На Невском проспекте когда-то ездили омнибусы. Кучер сидел впереди на империале, то есть на крыше, и правил лошадьми длинными вожжами. Сколько лошадей было в упряжке – не помню. Двухэтажная карета катилась по торцам хорошо.
С крыши омнибуса помню Невский. Гостиный двор с низкими глубокими арками, Публичная библиотека, у полукруглой стены между колоннами стоят незнакомые мне, странно одетые каменные люди, по-странному держа каменные пальцы. Они о чем-то сами с собой разговаривают.