Текст книги "Жили-были"
Автор книги: Виктор Шкловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Как-то раз я пришел к Николаю Ивановичу Кульбину. Этот высокий лысый человек с небольшой круглой головой носил хаки, рисовал на алюминии. Его собственный портрет в виде евангелиста Луки висел на стене. Портрет принадлежал кисти живописца Судейкина, но, к сожалению, был написан красками, разведенными на керосине, и потемнел, хотя Судейкин понимал в красках.
Николай Иванович был дилетант. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, ждал революцию очень близко. Он верил в гениальность Евреинова. Это пятно его обмануло. Сам он был солнечным отблеском на осколке стекла.
Николай Иванович мне говорил: человек по строению ушных лабиринтов способен ходить по канату и делать на канате все то, что делает на полу, но он об этом не осведомлен, его нужно об этом известить; часто человеку полезно сказать, что он гений, чтобы у него прошел страх, неверие в себя.
Так Николай Иванович подошел к скульптуре, которую я ему принес. Скульптор я никакой и лет сорок этим не занимаюсь.
Считаю, что у меня вместо таланта скульптора было тихое бешенство вдохновение на три минуты. Принес свои вещи к Николаю Ивановичу Кульбину, принес не в гипсе, а прямо в глине. Поговорил с Николаем Ивановичем. Он мне сказал, по своему тогдашнему обычаю:
– Вы гений.
По своему тогдашнему обычаю я не удивился и спокойно ответил:
– Какие у вас доказательства?
– Видите ли, Виктор Борисович, я зарабатываю триста рублей в месяц (может быть, он сказал – двести), я могу вам давать сорок рублей в месяц, чтобы вы не думали о деньгах, года на два.
– А я что должен делать?
– Вы будете другом моего сына (у него был сын Иван). Заниматься с ним не надо, но старайтесь, чтобы он был похож на вас.
Где сейчас Иван Кульбин – я не знаю.
Николай Иванович работал как рисовальщик и живописец. Был, как мне кажется сейчас, способным живописцем. Писал плакаты цветными карандашами. Перед смертью написал плакат: "Жажду одиночества". Кроме того, он завесил стены комнаты картинами на алюминии, кустарными тарелками, покрасил колонки буфета в синий цвет, но, покрашенный, буфет не изменился.
Картины на алюминии – это не чудачество. Николай Иванович был вполне образованным человеком. Он считал, что масляный слой на картине окисляется через холст, что хорошо было бы писать на неизменяемой и непроницаемой основе. Для алюминия он приготовил особый грунт, который не изменялся и не трескался на металле.
Меня учил Николай Иванович питаться. Он говорил:
– Не ходите в столовки. Зайдите в молочную, съешьте кусок сыра, запейте стаканом молока, вечером съешьте луковицу – у вас будет все, что нужно для питания.
Познакомившись со мной, Николай Иванович посмотрел мои зрачки, проверил рефлексы и посоветовал много спать.
Я и сейчас много сплю.
Умер Николай Иванович счастливым, на третий день Февральской революции, формируя милицию и забыв об одиночестве.
Ходить по канату, несмотря на совет учителя, я не научился. Просто не пришлось. Другие советы в общем исполнил. Но когда пишу большую книгу, то иду по канату, к цели художника.
Искусство обращается к народу, к читателю,– значит, и ко мне. Оно же не печатается целиком в "Известиях Академии наук" и предназначено не только для академии. Значит, то, что написал Чехов или Гоголь, ко мне обращено. Значит, я, по строению мозга своего, могу пройти по этому канату днем и ночью, не будучи лунатиком.
Футуристы
1
На выставках "Мира искусства" появились залы, которые назывались в публике "комнаты диких".
Здесь выставлялись М. Ларионов, Н. Гончарова.
Странные, шершавые картины беспокоили зрителей.
Одна картина М. Ларионова (1913) называлась "В парикмахерской".
Парикмахер с открытыми ножницами зло и потерянно смотрел на клиента, повернувшегося к нему ухом. Может быть, эту картину описал Маяковский:
Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:
"Будьте добры, причешите мне уши".
Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
Лицо вытянулось, как у груши...
На "диких" кричали.
Потом "дикие" ушли из "Мира искусства". Они были очень различными. Одни оказались просто условно-декоративными, другие пытались изобразить предмет с нескольких точек зрения сразу.
Либеральный художественный критик Александр Бенуа в газете "Речь" № 100 от 13 апреля 1912 года писал:
"Мы живем в такое время, которое будут или поднимать на смех, или считать за несчастное и прямо трагически-полоумное время. Уже были такие полосы в истории культуры, когда значительная часть общества уходила в какие-то лабиринты теоретизации и теряла всякую живую радость. Но едва ли можно сравнить одну из тех эпох с нашей. Вот уже десять лет, как усиливается какой-то сплошной кошмар в искусстве, в этом вернейшем градуснике духовного здоровья общества".
Александр Бенуа был сам неплохим, но довольно ограниченным художником.
Так называемые левые художники писали иначе: они быстро меняли школы. Названия выставок, названия школ, они как бы мелькали, пестрили. Выставка "Бубнового валета" сменялась экспозициями "Ослиный хвост", "Мишень". В предисловии к каталогу выставки "Мишень" Михаил Ларионов писал: "Мы стремимся к Востоку и обращаем внимание на национальное искусство... Мы не требуем внимания общества, но просим и от нас не требовать его... Надо прежде всего знать свое дело".
Здесь в последних высокомерных словах есть утверждение "дела искусства" как дела "только для искусства", то есть самозамкнутость.
Оторвавшись от изображения, живопись все время с катастрофической быстротой сменяла методы организации картин.
После женщин и мужчин, составленных из усеченных конусов одновременно с изогнутыми и потом спаянными листами железа, К. Малевич вывесил черный, слегка скошенный квадрат, сдвинуто помещенный на белом фоне.
На выставках появились углы вывесок и буквы, намекающие на какие-то полувнятные смыслы.
Показались картины, нарисованные белым по белому и напоминающие непроциклеванный паркет.
2
То, что я говорю, требует уточнения. Прежде всего я стараюсь восстановить свое тогдашнее отношение к своему времени, пытаюсь мыслить исторически, то есть не переношу своих сегодняшних знаний на пятьдесят лет назад.
С другой стороны, я не могу консервировать прошлое, потому что такая консервация была бы не исторична, я бы утверждал, что прошедшее – это настоящее, а оно изменилось не так, как меняется лес, в котором борются и сменяют друг друга разные деревья: и ель вытесняет березу, и дуб наступает на осину,– нет, оно меняется так, как меняется человеческое общество.
Владимир Маяковский был художником, и школа живописца, художественное видение стало одним из элементов его поэтического мастерства. Как живописец, Маяковский уважал и любил Серова, любил импрессионистов, но любил и Ларионова.
Но самое главное – что он иначе использовал то, что было создано до него. Все слова находятся в словарях, если не в академических, то в областных или профессиональных, но жизнь и художник перестраивают поэтические структуры и заменяют значение слов, подчиняя их потребности выражения времени.
Очень легко установить связь одного художника с другим через повторение так называемой формы, но это дает мало, потому что происходит переосмысление этой формы, а тем самым она не старая форма, а уже новая.
Это очень ясно в пародии. "Дон-Кихот" – это не рыцарский роман, это противорыцарский роман и в то же время – и это самое главное – это роман о рыцаре нового общества, о гуманисте.
Маяковский не Дон-Кихот, так как он вооружен новым оружием.
3
Маяковский разбивал слова рифмой, особенно в ранних стихах; он подчеркивал это графической разбивкой.
Так делали и символисты, но они не для того делали, и это не то значило.
Проблема наследования традиции – проблема переосмысления.
Хлебников близок Маяковскому и бесконечно далек.
Маяковский среди молодых художников того времени был человеком отдельным, потому что он был человеком борющимся и охватывающим жизнь целиком.
Сейчас вспомнил ленту Московского фестиваля 1961 года. Лента шведская, называется она "Судья", режиссер ее Альф Шёберг и сценаристы Вильгельм Моберг и Альф Шёберг.
Это талантливое произведение рассказывает об отсутствии правосудия в буржуазном обществе. Молодого поэта его опекун, судья, сперва лишает наследства, потом сажает в сумасшедший дом.
Дело кончается условно благополучно. Комическая старуха, преподавательница музыки, при помощи магнитофона записала самораэоблачающий разговор судьи, и в результате поэт получает обратно свою невесту, вероятно, и свое состояние.
Это сделано условно и пародийно.
Самое талантливое место в ленте – это изображение сумасшедшего дома. В легком тумане стоят зимние деревья с обрубленными сучьями, туман, снег, тишина.
Поэт, загнанный в сумасшедший дом, сидит и пишет стихи. Здесь он получил "жизненный опыт" и защиту от жизни – двери сумасшедшего дома. Доктор-тюремщик теперь почти любит сломанного человека п восхищается его стихами.
Юноша пишет стихи о ласточке, которая на белой стене неба начертила какие-то простые слова.
Это сердце ленты, здесь нет иронии, здесь есть вдохновение.
Левое искусство прошлого у нас и левое искусство Запада так освобождалось от "судьи", получая иллюзорную свободу в больнице.
Но из больницы надо уходить, а уходить можно только в борьбу.
Хлебников после Октябрьской революции писал такие стихи, как "Ночь перед Советами".
Маяковский никогда не уходил с поля боя.
Хлебникова издали после его смерти. Его друзья Бурлюки издавали Хлебникова как сенсацию. Как поэзию, как поэта его узнала только революция.
Хлебников ушел к людям, в революцию.
4
Помню, как ходил с Маяковским, которого сейчас не могу и про себя назвать Володя, а не Владимир Владимирович, вдоль мощеных улиц Петербурга, по пестрым от солнечных прорывов аллеям Летнего сада, по набережным Невы, по Жуковской улице, где жила женщина, в которую поэт был влюблен.
Куски пейзажей вгорели, вплавились в стихи Маяковского.
Поэт был тих, грустен, ироничен, спокоен. Он был уверен, он знал, что революция произойдет быстро. Он относился к окружающему так, как относятся к исчезающему. Так Чернышевский относился к людям, которые тогда спорили с революцией. Он знал, что они исторически не могут уступить революции и погибнут. Они не только страшны, но они и жалки.
Маяковский был юношей, воспитанным революцией 1905 года, он хорошо знал тогдашнюю литературу революции – Ленина, Маркса, Бебеля. Знал и чтил Чернышевского. С неожиданной точностью помнил и любил русскую классическую литературу, и прежде всего Блока, Пушкина. Но больше всего он любил "сегодня" для "завтра".
Великий узбекский поэт Навои говорил ученикам, чтобы они не писали про драгоценные камни. Если хотите создать розы, будьте землею, писал он.
Образы Гоголя оттого драгоценны, что они земля.
Маяковский – земля, улица, камни.
Я шел с ним рядом по тем же камням, не зная, как камни драгоценны.
Его любовь была любовью нового человека.
Она была как хлеб насущный – сегодняшняя и новая.
Она могла бы счастливо осуществиться через десятилетия. Он должен был для этой любви вместе с другими построить коммунизм.
Путь к этой любви идет через звезды.
У Маяковского в стихах есть космические корабли.
Надо достичь Большой Медведицы, для того чтобы
смирить боль и прогнать медвежью спячку человеческого сердца.
Анекдоты в самом высоком смысле я не хочу записывать. Может быть, они нужны для того, чтобы людп запомнили, как выглядел новый человек в уже не первых, зрелых набросках жизни.
Летят через космос, пользуясь планетой как средством передвижения, люди. Те, которые понимают свое астрономическое положение, кажутся наивными в комнатном представлении обывателя.
Маяковский был человеком будущего, таким, каким должен быть коммунист.
Вступление к главам о старом университете
Буду рассказывать о старом университете и о литературной жизни Петербурга.
Двенадцать крыш покрывают здание двенадцати коллегий, созданное для достижения единства управления Петром I.
Для архитектурного выявления единства здание в нервом этаже имело от Невы до Невки сквозной проход под аркадами, а во втором этаже – коридор от реки до реки.
Студента из одного конца коридора в другой видел я как двухлетнего мальчика – так уменьшал размах архитектуры размеры человеческого существа.
Коридор весь в окнах. В коридор выходят двери. Двери ведут в полутемные комнаты с ясеневыми шкафами. За ними светлые аудитории.
В коридорах висят на фанерных щитах записки и объявления.
Конец коридора отрезан: в отрезке выгорожено какое-то отделение канцелярии.
Здесь на бумагах, писанных от руки, разрастаются списки людей, стремящихся что-то сдать, куда-то записаться или от чего-нибудь уклониться.
В коридоре часто становятся очереди – очень организованные. Двенадцать коллегий стоят боком к Неве, потому что когда-то перед ними был болотистый пустырь, поросший осокой, за ним синела Нева и стояла на страже реки крепость.
Двенадцать коллегий, сомкнувшись плечами, стояли фронтом перед военной силой.
Застроилась Стрелка – стали перед Биржей ростральные колонны.
Город вырос, изменил свой центр, и теперь трудно решить, на что равняется длинное зданне, перед кем держит фронт университет.
Студенты ходили по коридору, одетые в зеленые диагоналевые штаны, рубашки, тужурки. Крахмального белья и сюртуков мало.
Я носил тогда тужурку, но в качестве парада надевал зеленый сюртук брата прямо на ночную рубашку. Этот сюртук один раз уже кончил университет.
Горький звал его потом пожарным мундиром.
Сюртук в 1919 году на Мальцевском рынке был выменян на муку и соль.
Студенты ходили в университетском коридоре, считая, что именно здесь с криком решаются все планы будущего. Шумели. Бастовали. Спорили. Стояли в очередях. Решали научные вопросы.
Учились и в аудиториях. Аудитории юристов переполнены. Аудитории физиков, филологов часто пустовали, и профессора читали лекции – очень интересные – перед двумя-тремя постоянными студентами.
Историко-филологический факультет Петербургского университета был силен и по составу профессуры и по уровню студенчества. Иногда в почти пустой аудитории сидел профессор, перед ним два студента, а эта группка была отрядом передовой науки.
Много было людей в аудитории академика Платонова. Помню его спокойный, ничему не удивляющийся голос человека, достигшего либерального, талантливого всеведения.
Случилось однажды, что студент В. К. Шилейко, переводчик древневавилонской поэмы о трудах и подвигах царя Гильгамеша, забыл внести двадцать пять рублей за слушание лекций. Канцелярия, находящаяся в нижнем этаже, его механически исключила; но оказалось, что надо закрыть и отделение факультета.
В университете были и великие филологи, такие, как египтолог Б. Тураев, китаевед В. Алексеев, монголовед В. Бартольд, много было знающих, трудолюбивых людей.
Университет давал нам много, хотя семинарские занятия были более многочисленны, чем организованны. Помню чернобородого Семена Афанасьевича Венгерова, эмпирика и библиографа, все записывающего на карточки, всегда начинающего новые издания, которым не суждено было кончиться.
Семен Афанасьевич Венгеров трудолюбиво собирал у всех писателей и даже студентов анкеты о биографиях или хотя бы о намерениях в жизни. Так он первым получил автобиографию от Горького.
Семен Афанасьевич понимал, что литература делается многими, это общий труд и неизвестно еще, кто возглавит эпоху. Поэтому надо изучать и еще не прославленных и даже забытых.
В области античной филологии работало несколько замечательных исследователей и издателей памятников античной литературы. Знаменитей, но не замечательней всех был красноречивый и седой Фаддей Зелинский, оратор с превосходным жестом, обладатель плотной, облегающей щеки и подбородок бороды, как будто копирующей бороду Софокла, известную нам по статуе.
Фаддей Францевич Зелинский – большой знаток греческой и римской литературы, но он вписывал свое мировоззрение в античность. Стиль его отличался пышностью, как позднее иезуитское барокко или как стиль Вячеслава Иванова.
Он был надменен и не только в комментариях, а прямо на строке переделывал переводы Иннокентия Анненского. Переделки производились Фаддеем Францевичем с необыкновенной самоуверенностью и им не отмечались, как Зевс не отмечал подписью ливней, проливаемых им на Грецию.
Сам Фаддей Францевич был вдохновенно плоским поэтом – это делало его нечеловечески самоуверенным.
В нарядных теоретических книгах Ф. Зелинский уверял, что школа без латыни – социальное преступление и что гимназист носит свою форменную фуражку "божьей милостью".
Этот профессор был чиновником-ницшеанцем и верил в сверхчиновника, окончившего классическую гимназию и тем самым ставшего выше обычной морали.
Больше было профессоров-либералов, которые верили в счастливую непрерывность эпох.
Для них будущее, уже снабженное тщательно проверенным профессорским комментарием, стояло в конце университетского коридора с обманчивой четкостью.
В первом этаже профессор Ф. Батюшков, человек талантливый, несколько дилетантски настроенный, устроил вечер в честь поэта Бальмонта. У Бальмонта были рыжие пышные волосы. Рост у него был маленький. Он много читал в подлинниках, но сам был птицей без гнезда.
Сейчас он сидел лицом к окну за длинным академическим столом, покрытым добротным парадным зеленым сукном.
Его хвалили по-разному, говорили о том, как он открыл для русских поэзию разных народов, а его самого называли дедом новой русской поэзии.
Вставали – один старик за другим – и по очереди с достоинством произносили хвалебные речи.
Поэт встал и протянул к окну руку с розовыми тонкими пальцами.
За окном шумели озябшими листьями ряды деревьев Университетского переулка.
Бальмонт сказал высоким и красивым голосом:
– Меня здесь называют дедом, но я неблагодарный дед и не признаю вас своим потомством. Вы ищете поэзию в прошлом, в переводах, ищете поэзию в поэзии, а она там, на улице, вот там...– И поэт протянул руку, еще раз указывая на академические стекла.
Поэзия была за окнами, но не на той улице.
Университет стоял фасадом в пустынный тупик и не мог повернуться к Неве, к революции Блока и Маяковского.
Академик Краковской академии И. А. Бодуэн да Куртенэ
Я не лингвист, в чем раскаиваюсь и буду раскаиваться до смерти. Стану писать как литератор о лингвистике, стараясь понять, что получили мы от великого ученого и чего я не смог получить.
Бодуэн де Куртенэ – человек, задающий будущему не загадки, а задачи.
Иду не как на экзамен: экзамены у Бодуэна де Куртенэ были легкие. Он хотя и задавал трудные вопросы, но не удивлялся незнанию. Огорчался прежней ложной учености и шрамам, оставшимся на теле языкознания от пут классической филологии, увлечения многочтением.
Удивлялся тому, что люди за книгой не видели жизни языка, за словом мысли.
Деревянный Дворцовый мост скрипит смоляными барками, круто свитыми канатами. Оглянусь еще раз.
Эхо воспоминания выражает рост понимания.
Вижу вещь и так, как увидел первым узнаванием, и в то же время вижу, оглядываясь, как бы в спину.
За рекой сереют стены Петропавловской крепости. Шпиль Петропавловского собора уже третий век золотом отражается в Неве. Серая стена крепости привычной тенью отрезает в воде золотое отражение.
Налево, за двумя многопролетными мостами, темно краснеют кирпичи большого здания над зеленым откосом дальнего берега Невы. Над зданием блестят кресты: это тюрьма. Она так и называется – "Кресты".
Левее крепости, у устья Малой Невы и колонн Биржи, виден за Зоологическим музеем и Кунсткамерой красный бок Петербургского университета. Университет длинен, как профессорская полка с книгами, составленная из двенадцати секций. Здесь Бодуэн де Куртенэ. Его сперва именовали приват-доцентом, потом он долго был экстраординарным профессором.
Создавая новую школу лингвистики, долго скитался он по университетам Запада и России бездомным, прославленным и экстраординарным.
Звание "ординарного" считалось по оплате и месту на заседаниях много выше. Ординарное звание Бодуэн получил в 1901 году.
Род Бодуэна экстраординарен. Он польский только лет триста.
Бодуэны, считавшие себя принцами крови, долго до этого скитались по разным странам.
Профессор Бодуэн де Куртенэ – потомок крестоносцев, потомок иерусалимского короля Болдуина, обласкавшего в 1107 году русского паломника Даниила.
Иерусалим был отбит мусульманами. После многих сражений крестоносцы разбрелись. Не скоро попали в Польшу Бодуэны. От них и происходит Иван Александрович, который родился в 1845 году в Радзимине, под Варшавой.
Говорят, что когда ему в Казани сильно надоела полиция, спрашивая о связях и происхождении, то профессор заказал карточки с обозначением:
"И. А. Бодуэн де Куртенэ. Иерусалимский король".
Польская – серьезная и притязательная – шутка.
Бодуэн был замечательным лингвистом, занимающимся общими вопросами лингвистики на материале славянских языков. Он не был космополитом, но, любя народы, считал себя в отношениях с правительствами экстерриториальным.
Стремился он и к освобождению от книги во имя непосредственного наблюдения за живой языковой средой.
Язык народа состоит из отдельных "языков" говорящих людей, как лес из деревьев. Но дерево может расти отдельно, а человек говорит для того, чтобы его поняли. Слово произносится для слышания. Слово – сигнал для другого человека. Даже "эй" предполагает второго, могущего обернуться. Человек имеет внутреннюю речь, но говорит потому, что говорит человечество.
Бодуэн интересовался сегодняшним языком во всех ого проявлениях, современной литературой – в том числе футуристами. Лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов, Сергей Бернштейн, Сергей Бонди, Давид Выгодский были его учениками. Я увидел профессора, когда он был уже стариком лет шестидесяти пяти – невысоким, поседевшим. Читал лекции Бодуэн высоким голосом, заикался. Но казалось, что он не заикается, а удивляется тем вещам, которые вот только сейчас раскрылись перед ним.
Соединяя в теории им разъединенное в анализе, Бодуэн не довел до конца своей работы. Его книги, небольшие по размеру, переполнены наблюдениями, как поезд на железной дороге. Пассажиры-мысли переполняли все вагонные полки, висели между вагонами, висели на подножках. Они не все и не всегда ехали в одну и ту же сторону.
Были попавшие но в тот поезд.
Старая, много сот лет существующая филология выросла на исследовании древних языков, на комментировании языков умерших. Это давало ей тонкость, создавало не только эрудицию, но и умение знать чужую мысль. Заставляло тщательно изучать документы. Но звучащее слово и слово-мысль забывались, заслонялись буквами и страницами.
Бодуэн в аудитории анализировал не книги, а то, что было в нем самом, в нас и между нами: речь как сродство мысли и коммуникации.
Так как для него слово было явлением сложным и в то же время точным, во всяком случае ограниченным, то он прежде всего отмечал, что не всякое сочетание звуков есть слово. Он вспоминал о так называемой глоссолалии, тo есть мнимом говорении на разных языках, которое присваивали себе мистические сектанты, в том числе ранние христиане. Об этих "языках" в "Посланиях апостолов" и в "Деяниях" очень много упоминаний, иногда укоризненных.
Это явление патологическое, но обостренно показывающее некоторые черты обычного.
Профессор спорил с утверждением, кажущимся безвредным и невинным,"слова состоят из звуков". Произведя очистительную работу, Бодуэн выдвигал главное понятие – фонему.
Сейчас фонему определяют как отдельный звук речи какого-нибудь языка или диалекта, рассматриваемый как средство для различения.
В 1914 году Бодуэн писал: "Не "звук " существует, а фонема, как его психический источник, возникший путем целого ряда однородных акустических впечатлений".
Фонема – знак общения и появляется как результат учтенных однородных сигналов при усваивании языка. В сигналах самое важное – их различие, которое может быть учтено в системе-структуре и поддерживается необходимостью постоянной ориентировки людей, дающих друг другу информацию. Поэтому в каждом сигнале самое важное то, что его отличает от другого сигнала: например, если две страны имеют флаги, состоящие из одинаковых цветных полос, то различить их можно только порядком расположения этих полос.
Проверяя сигналы в графике в своих литографированных лекциях, Бодуэн рисовал в схеме свинью с поднятым и с опущенным хвостом; составлял комбинированные сигналы: например, сперва показывалась собачка, потом давались полукруглые ворота с двумя закорючками, слева угловатыми,– это штык, правая закорючка изображала хвост собаки.
Профессор разгадывал эти изображения так: ворота, штык вместо солдата, хвост вместо собаки; здесь подчеркивалось значение контекста для прочтения информации. Он говорил:
"Изображение, хотя бы и далеко не совершенное, само по себе наводит на представление предмета, то есть того представления, с которым оно (изображение, точнее, представление изображения) ассоциируется по известному сходству".
Приведу свой пример. Если мы разгадываем сообщение, которое дается закрытым или открытым семафором, то нам важна подвижная часть семафора, поднята она или горизонтально опущена, а столб семафора имеет только вспомогательное значение.
Следя за изменениями слова, мы должны следить за изменениями тех элементов, которые несут изменение смысла.
Не только слова, но и поэтические понятия можно осознать лишь в их структуре. Слово "взаимодействие" еще Гегель в энциклопедии считал пустым.
Штык часового для человека, живущего в тогдашнем Петербурге, совершенно точно ассоциировался с крепостью.
Под крепостью катила воды
Необозримая Нева...
Штык светел, плакали куранты...
Так, в поэме "Возмездие" Александр Блок описывает путь на острова, сопоставляя обычное, любовно-бытовое, с обычным, государственным, и отвергая тогдашнюю любовь, тогдашнее государство в общем и целом.
На тихой Моховой улице находилось Тенишевское училище. Эта школа пыталась подражать английским.
Тенишевское училище имело большую аудиторию с отдельным ходом и сдавало ее под лекции; бывали здесь концерты и даже спектакли.
Здесь на пасхальную неделю 1914 года студия В. Э. Мейерхольда ставила драмы Блока – "Незнакомку" и "Балаганчик".
Улица тихая. Публика приходила своя – учащаяся молодежь главным образом. Здесь не раз выступал Маяковский; читал лекции то о Нат Пинкертоне, то о Вербицкой Корней Иванович Чуковский.
В то лето Корней Иванович дружил с футуристами, интересовался Маяковским, Хлебниковым, водил Василия Каменского на дачу к Репину, в Пенаты.
Василий Каменский – тогда молодой – читал стихи о том, как засыпает младенец. Путаются в колыбельной слова, как бы налегая друг на друга, друг сквозь друга просвечивая.
Репину стихи нравились, и он, как бы оправдываясь, самому себе сказал: "Мальчик засыпает – это можно".
Футуристы, конечно, эпатировали, попугивали, но не всех и не всегда. Маяковский в форме эпатажа произносил политические пророчества.
Однажды все мы собрались в зале Тенишевского училища. Корней Иванович собирался прочесть здесь научную лекцию о футуризме, но, тщательно подготовляя лекцию, отложил это для другого раза и начал острить и цитировать.
Публика его поддержала, а тут еще пришел Илья Зданевич – крепкий, маленький, коротконогий, в обтрепанных брюках и с рисунком на щеке. Полицейский пристав в хорошо сидящем мундире, наслаждаясь сочувствием публики, вежливо выводил Зданевича, но тот, не стерев крамольное изображение, выступил, доказывая, что накладывают же краску дамы на щеки, а он, Зданевич, считает ту раскраску академической и вводит новые методы украшения.
Крученых выступил трагически и на секунду поколебал аудиторию. Маяковский вошел на трибуну, как ледокол на торосы, и пошел, подминая под себя льдины рядов: они затрещали аплодисментами. Хлебников не выступал.
Корней Иванович и тогда был одаренным журналистом, уже переросшим уровень тогдашних газетных подвалов.
Мастерство Хлебникова, его искусство владеть словом он понимал. Маяковским, для себя, искренне восхищался.
Но он любил немедленную реакцию публики. Он разбросал по эстраде десятки цитат и станцевал над ними веселый танец.
Порозовевший, бодрый, подошел он после выступления к Хлебникову.
Поэт стоял в черном сюртуке, вытянув вдоль тела руки.
Он посмотрел на ласкового фельетониста и без дыхания, одними губами произнес какое-то одно укоризненное и удивленное слово.
Я запомнил печальные глаза поэта и укоризну без звука.
Мне хотелось все объяснить, так как я был молод. Написал книгу "Воскрешение слова" – крохотную брошюрку, набранную корпусом. Она приводила случай глоссолалии – слова, восклицания, звуковые жесты, не получающие смысл, иногда как бы предваряющие слово.
Этим увлекались тогда кубофутуристы, которые выдвигали "слово, как таковое", самоцельное слово.
В брошюрке было подобрано много высказываний поэтов, примеров звуковых игр детей, примеры из пословиц и применение бессмысленных звучаний у религиозных сектантов.
Ученики Бодуэна де Куртенэ – однорукий Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по корейскому языку, человек широчайших лингвистических знаний и безумной жизни, Лев Петрович Якубинский, красиво-лобый, спокойный, тогда любимый ученик Бодуэна,– заинтересовались книжкой.
Бодуэн де Куртенэ сам сделал вызов, напечатав в приложении к № 49 газеты "День" за 1914 год статью "Слово и "слово", а в № 56 – статью "К теории "слова как такового" и буквы как таковой".
Пошел к Бодуэну де Куртенэ и сам передал профессору брошюрку, посмотрел бедную, заставленную книгами квартиру. Взъерошенная, перестраивающаяся армия книг заполняла плохо покрашенные полки; сюда стала и моя тощая книжка в синей сахарной бумаге – обложке.
Объявили лекцию с диспутом "О живом слове".
Конечно, в Тенишевском училище.
Маленький зал Тенишевского училища сочувствовал студенту, который читал в длинном, не на него сшитом студенческом сюртуке. Сюртук этот был неизносим, как железные латы, и заменял мне, как Дон-Кихоту, кожаный камзол. Говорил я оживленно, поправляя свои каштановые кудри, даже и от цвета которых не осталось воспоминаний.
Бодуэн де Куртенэ встал и еще до прений произнес речь о том, что именно сегодня, в начале 1914 года, нельзя отрывать слово от смысла, как нельзя отрывать литературу от жизни.
Бодуэн говорил в лингвистических терминах, этим не давая себя перебить приставу, о том, что стоит за языковой политикой, и как бесполезны и ничтожны попытки уничтожать языки, попытки подавлять нацменьшинства, говорил о мщении народов.
Все это сменялось отступлениями на тему, что такое язык, что такое фонема. Пристав вставал несколько раз, но недопривстал.