355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Викентий Вересаев » Том 2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 8)
Том 2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:52

Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"


Автор книги: Викентий Вересаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)

В степи

I

Пассажирский поезд остановился у маленькой степной станции. Солнце жгло, было жарко и душно. Немногочисленные пассажиры вяло переговаривались или дремали, закутав головы от мух.

Дали второй звонок.

Под окнами вагонов, на стороне, противоположной станции, медленно прошли по шпалам два загорелых мужика. Один из них, с большою, лохматою головою, имел за спиной холщовый узел, а на плече держал косье с привязанной к нему косой: другой мужик, громадного роста и широкоплечий, хромал на левую ногу; у него не было ни узла, ни косы, и через плечо был перекинут только дырявый зипун.

Мужики шли вороватою походкою, исподлобья посматривали на поезд и словно хоронились от кого-то. Вдруг хромой мужик остановился, быстро огляделся по сторонам и полез по ступенькам на площадку вагона. Следом за ним хотел лезть и его спутник. Он уже ухватился за столб перил, но в это время из окна вагона выглянул кондуктор. Лохматый мужик крякнул, поправил узел за плечами и пошел вдоль поезда. Кондуктор следил за ним пристальным взглядом. Мужик шел по шпалам все дальше и уже оставил за собою последний вагон. Раздался третий звонок, поезд тронулся. Вдруг мужик быстро повернулся, встряхнул узлом и бросился догонять поезд.

– Я-а тебе! Я-а тебе! – угрожающе крикнул кондуктор, высунувшись из окна и грозя пальцем.

Поезд все прибавлял ходу. Мужик, ожесточенно нахмурившись и не глядя на кондуктора, продолжал бежать, вскидывая в стороны худые, стянутые в онучи ноги. Из окон выглядывали пассажиры.

– Ну, ну, землячок!.. Эх, не догонит! – волновался парень в серой блузе.

– Не догонит!

– Куда уж догнать! Не догонит теперь!

– Догонит, ей-богу, догонит! – крикнул парень. – Ну, ну, земляк! А-а, те-те-те!..

Мужик добежал до заднего вагона и, цепляясь за перила, вскочил на ступеньку; узел потянул его назад, – мужик взмахнул рукою и чуть не сорвался, но устоял.

Кондуктор бросился на площадку. Пассажирам не было его видно. Они видели только, как мужик, стоя на нижней ступеньке, что-то говорил, угрюмо глядя вниз, потом махнул рукою и спрыгнул обратно с быстро шедшего поезда.

В вагон вошел хромой мужик, ускользнувший от глаз кондуктора. Он высунулся из окна и долго смотрел назад, где в пыли, поднятой поездом, исчезал его товарищ.

– Земляк, что-ли, будет тебе? – сочувственно спросил парень в блузе.

– Земляк, – пробурчал мужик, не глядя на парня, и сел.

В дыры его грязной холщовой рубахи глядело бронзовое тело, лицо было почти черное от загара. Огромный и оборванный, с обмотанною тряпками ногою, он блестел белками злых глаз и исподлобья поглядывал вокруг. Парень подсел к нему с разговором. Мужик порывисто встал и, не отвечая, высунулся из окна.

Вошел молодой кондуктор в белом кителе.

– Господа, кто с Мандрыковки садился, билеты позвольте!.. Билет твой! – вдруг быстро обратился он к хромому мужику.

– Нету билета.

Кондуктор молча развел руками.

– Ну, вот, что ты с ними будешь делать?.. Господа! Да ведь невозможно! – усталым, усовещивающим голосом заговорил он. – Ведь мы подначальные люди, мы не можем даром народ возить! С нас за это взыскивают… Как остановка будет, пожалуйста, слезай! Честью тебя прошу!

Для поездной прислуги стояло тяжелое время. Из России нахлынули в степь бесчисленные массы косарей. Между тем солнце выжгло траву, сенокос на всем протяжении степи не состоялся. Отощавшие и обносившиеся, косари скитались по выжженной степи, плелись по бесконечным тропинкам вдоль полотна дороги. Одни возвращались назад, другие шли дальше, на Черноморье и Кубань. Они потеряли всякий страх: стоило кондукторам зазеваться – и в поезде немедленно оказывалось несколько десятков безбилетных «зайцев». Практика давно уже выработала такой образ действий: кондукторы зорко следят на станциях за приближающимся косарем и энергично отражают его попытки проникнуть в поезд; но раз он уж очутился в вагоне, на него машут рукою и, без всяких тасканий к начальству, просто высаживают на следующей станции: все равно, взятки с него гладки.

Поезд дал свисток и начал замедлять ход. Хромой косарь поспешно встал, захватил свой зипун и перешел в соседний вагон; там он сел на лавочку за дверью. Поезд остановился.

Через вагон прошел кондуктор и увидел косаря.

– Ты не сошел? – изумился кондуктор.

Косарь поднялся.

– Да куда же я пойду? У меня ноги больные! – ожесточенно воскликнул он, глядя на кондуктора, как затравленный волк.

– Ах-х ты, господи!.. – Кондуктор замолчал и оглядывал его с ног до головы. – Я тебе говорил, как человеку, а теперь что же? Я должен бить тебя по шее!

– Смилуйтесь, господин кондуктор!

– Ступай ты, ради бога! Пойми, мы не можем даром возить народ… Ведь вот человек!

Он взял косаря за рукав, вывел на площадку и заставил слезть.

Залихватски закатился кондукторский свисток, ему в ответ рявкнул паровоз, далеко впереди пискнул рожок стрелочника, поезд дрогнул и двинулся.

II

На станции стихло.

Косарь напился из кадушки теплой воды и пошел в степь: около линии нечего было рассчитывать ни на работу, ни на милостыню. Дорога вилась вдаль слабыми, ленивыми извивами. Кругом до самого горизонта тянулась степь и степь – ровная, неподвижная, залитая горячим солнцем. Трава была мелкая и редкая, повсюду серели большие плешины голой, выжженной солнцем земли. Ветер слабо дул с запада, шелестя травой; с ветром несся издалека тонкий, нежный запах свежего сена, но запах шел не от рядов и копен, а от травы, на корню сохшей под жгучим солнцем.

Косарь шел, хромая, и тяжело опирался на палку. Солнце било в лицо, во рту пересохло, на зубах скрипела пыль; в груди злобно запеклось что-то тяжелое и горячее. Шел час, другой, третий… Дороге не было конца, в стороны тянулась та же серая, безлюдная степь. А на горизонте слабо зеленели густые леса, блестела вода; дунет ветер – призрачные леса колеблются и тают в воздухе, вода исчезает.

Около дороги, на рубеже, стояла каменная баба. Косарь сел к ее подножию. В ушах звенело и со звоном проходило по голове, в глазах мутилось от жары и голода. Больная ступня ныла, и тупая боль ползла от нее через колено в пах.

Вокруг было просторно и пусто. Только далеко на дороге чернела фигура идущего человека. В блещущей синеве неба парил коршун, потревоженные овражки перекликались между собою из-под земли отрывочным, звенящим свистом. Каменная баба в колпаке – серая, поросшая зеленоватым мохом, – сгорбившись, смотрела в степь с злым, как будто живым лицом; нижняя часть лица была пухлая и обрюзгшая, руками она держалась за живот, и казалось, что она кисло морщится от боли в пустом желудке. Косарь охватил руками колени и застыл, глядя вдаль воспаленными, красными глазами.

– Цс-сык! Цс-сык! Цс-сык! – явственно звучало вокруг, как будто десятки кос дружно резали густую, сочную траву. По небу молнией проносились невиданно-громадные черные птицы, и путник с трудом соображал, что это – увивающиеся вокруг его головы мухи. Над горизонтом по небу стали протягиваться густо переплетающиеся, движущиеся ветви, вдали потянулись гуськом косари в красных рубахах; они шли один за другим, с закинутыми на плечи косами, и им не было конца. Все это был обман, и путник знал это: за время скитания по степи ему не раз уже, особенно по вечерам, мерещелись странные вещи. И ему казалось, – ему стало бы легче, если бы не шли вдали косари, если бы не мелькали по небу черные птицы и не звучали невидимые косы, режущие невидимую траву…

Косарь вздрогнул и поднял голову. На дороге стоял невысокий человек в нанковом подряснике и смотрел на него. Добродушное лицо было потно и одутловато, за плечами висела на ремнях объемистая котомка.

Человек свернул с дороги к бабе. Он молча спустил с плеч котомку, сел, вздохнул и, сняв скуфейку, провел рукою по длинным волосам.

Косарь мрачно смотрел и молчал. Человек в подряснике, не торопясь, раскрыл котомку. Достал краюху пшеничного хлеба, воблу, бутылку водки.

– И много же тут нынче вашего брата-полтавца набилось! – заговорил он, раздавливая сургуч о подножье бабы. – Никогда еще столько не бывало. Что грачей в поле, так всюду вашего брата.

Он ударил ладонью в донышко бутылки, пробка вылетела, и водка в горлышке запенилась. Косарь молчал и злыми глазами косился на соседа.

– Шли траву прибирать, а травку-то сам господь прибрал, для себя! – продолжал человек в подряснике. – Вот и гуляй теперь по степи без дела.

Он отпил из горлышка водки и, как будто это само собою разумелось, протянул бутылку косарю. Косарь дрогнул, нерешительно оглядел длинноволосого человека. Потом вдруг на черном лице закривилась улыбка, он поспешно протянул руку и бережно принял бутылку.

Человек в подряснике прожевал воблу. Он подвинул закуску к косарю и спросил:

– Отколе сам будешь?

– Из Тамбовской губернии.

Косарь отпил водки, утер усы и осторожно, словно боясь потревожить рыбину, отколупнул кусок. На лице его была теперь напряженно-предупредительная улыбка.

– Давно ходишь?

– С пасхи.

Косарь помолчал.

– Шли, шли, милый человек мой, – заговорил он, стараясь не глядеть на закуску, – все думали, дойдем до настоящего места. Обносились, обтрепались, хуже нищих сделались, – нету работы!.. А народ все, знай, валит. И куда идут-то? Сами не ведают. Друг у дружки так и рвут кусок изо рту!

– Косу-то проел уж?

– Проел… Все проел. Да вот ногу еще испортил.

– Не родилось ничего, вот причина. Засуха!.. Да ты ешь, что ж ты?.. Отхлебни еще разок!

– Не обидно будет тебе? – спросил косарь с закривившеюся снова улыбкою и исподлобья взглянул на собеседника.

– Ну, что ты! Господи помилуй!.. Знай, ешь!

Косарь с наслаждением отхлебнул еще водки и принялся за рыбу.

– Я тебе все это дело обскажу повнимательнее, – заговорил он, жуя. – Говоришь: не родилось ничего. Не в этом штука. Тут штука вот какая: время наше прошло. Был тут год один, – после холеры который, этот!.. Трава во какая была, жито – не прожнешь. А народу мало подошло. И пошли по экономиям косилки, жнейки всякие. С той поры, можно сказать, хорошо и не бывало. Раньше за лето пять-шесть красненьких домой принесешь, – ну, теперь этого уж нету!

– Ты куда ж сейчас идешь?

– Домой бы добраться, да вот нога шибко идти не пущает.

Человек в подряснике помолчал.

– А то пойдем со мною, – сказал он, глядя в степь. – Мое дело легкое.

– А ваше какое же дело будет? – осторожно спросил косарь, переходя на «вы».

– Со святым припасом хожу.

– Гм! Странник, значит, будешь?

– Вроде как бы странника.

– В Ерусалиме был?

Странник загадочно ответил:

– Я где и не был, а все знаю.

Косарь покосился на него.

– Из стрелков, значит, будешь?

– «Из стрелкоов»… Поучить бы тебя, дурака!.. Ну, да жалко мне тебя. Куда ты пойдешь, такой-то? Бог уж с тобой, пойдем вместе. И мне веселее будет, а то скучно одному… Тебя как звать-то?

– Никитой.

– Ну, Никита, вставай! Будет, отдохнули. Вон уж где солнышко. Скоро деревня будет.

Странник приладил к плечам котомку, они встали и пошли. Странник, маленький и пухлый, шел мелкими шажками, опираясь о камышовую палку, а рядом с ним ковылял огромный оборванный косарь.

– Ты издалёка ли сейчас идешь? – спросил взбодрившийся от водки Никита.

– Да со станции.

– Долго что-то шел!

– Там еще дела кой-какие надо было справить – поторговать, чайку купить…

Никита громко расхохотался.

– «Дела»!.. Нешто это дело? Сказал бы – поработать, а то – «чайку попить»! Это не дело! Это значит – в мамон свой закладать, а не дело!..

– Буде грохотать, расстегнул пасть! – сурово обрезал его странник. – Вон она, деревня, видишь?.. Я что ни буду рассказывать, ты все знай – молчи; все равно, как будто немой будешь. На ночевку оставлять станут – не оставайся: переночуем в степи.

Вдали, в неглубокой балке, серели крыши деревни и зеленели вербы. На пригорке маленькие восьмикрылые мельницы лениво махали кургузыми крыльями.

III

Солнце садилось. Красные лучи били по пыльной деревенской улице, ярко-белые стены хат казались розовыми, а окна в них горели кровавым огнем. Странник и Никита сидели на крылечке хаты, окруженные толпою хохлов – мужиков и особенно баб.

На столе странник разложил весь свой святой припас. Тут были раковины с «Мертвого моря», собранные на морском берегу в Одессе, были пузырьки с ижехерувимскими каплями, восковые огарки из-под святого огня, картины и фотографии.

Он держал в руках ярко раскрашенную картину, изображавшую ново-афонский Симоно-кананитский монастырь; на горах, усеянных деревьями, похожими на зеленые бородавки, белели златоглавые церкви, а в небе стояла богородица, простирая ризы над монастырем.

Странник рассказывал о святой и тихой жизни в благочестивом монастыре; он рассказывал певучим, высоким голосом, каким читают в церквах апостола степенные и толковые дьячки, желающие читать «с чувством». Никита, наевшийся вкусного борща с помидорами, чувствовал блаженное отяжеление в теле. Он слушал странника и медленно моргал глазами.

– Отстояли мы обедню, вышли на волю, – рассказывал странник. – Глянули на кумпол, – и что же, братцы вы мои? Стоит на облачке сама матушка-богородица! Все равно, как вот на картине тут… Сияние от нее – глазам больно смотреть, солнцу подобно… С ним вместе были! – прибавил он своим обычным голосом, кивнул на Никиту и оглядел его ясными, умиленными глазами.

Никита пошевелился и стал густо краснеть, косясь на окружающих.

– Немой он, говорить не может сыздетства, – объяснил странник. – Ну, хорошо, ладно! – продолжал он прежним голосом. – Увидали мы с ним, – смутились в сердце своем, пали наземь. И взмолился я к владычице небесной: «Мать пресвятая богородица, утешение всех скорбящих! Будет ли товарищу моему спасение, отверзятся ли ему уста?» И случилось тут знамение… Глянула на нас матушка, за уголышек ризу взяла свою и три раза его вот благословила – раз! два! три! – больше ничего.

Он вопросительно оглядел слушателей. Бабы скорбно вздыхали и качали головами. Старик хохол, с трубкою в зубах, слушал с чуть заметною усмешкою, засунув руки в карманы шаровар.

– Это что значит?.. Значит: молись и веруй, три года тебе терпеть, а там будет тебе по вере твоей…

Странник замолчал. Никита сидел красный и волком глядел вокруг.

– Веруй в матушку, и все приложится тебе, – снова заговорил странник. – Помни бога, для него живи в мире, для него трудися! – Странник значительно погрозил пухлым пальцем. – А мы как? Все о себе печалуемся, как бы помягче пожить да послаще… Ну, вот потом сам и платись!.. В киевских пещурах мощи лежат братов-плотников. Построили они храм Успению пресвятой девы Марии. Явилась она им, спрашивает: «Чего хотите, – сиречь злата, сиречь царствия божия?» Двенадцать братов запросили царствия божия, а тринадцатый на злато прельстился, добра запросил. Ну, стал он жить, – хорошо жить стал, мягко, жирно… Прожил год и стал думать в своей голове: «Что я такое исделал?» И ужахнулся он. Пришел к матушке, пал в ноги: «Прости, говорит, за глупость, не отринь раба твоего!» А она и говорит: «Ничего теперь не могу сделать тебе. Видишь, мощи братов твоих лежат: если раздвинутся, дадут место, – твое счастье». Взмолился он к мощам: «Братья мои милые, единоутробные! Пожалейте грешника, дайте промеж себя местечко!» Сдвинулись братья, только не хватило для него целого места, втиснулся он промеж них плечом. Так по сие время и лежат, – двенадцать к небу ликом, а этот промеж них боком…

– А це кто? – прервал его старик хохол, рассматривавший фотографию образа из Киевского собора св. Владимира.

– Никита-столпник, святой угодник, переславский, – скороговоркой ответил странник. – Видишь, на столбе стоит? Тридцать лет и три года простоял…

Он передохнул, быстро высморкался пальцами и тем же певучим голосом стал рассказывать. Рассказывал, как в молодости Никита был «суров и мятежник», как обижал он людей и как явилось ему знамение: жена его варила мясо и увидела в кастрюле кипящую кровь; в крови мелькали человеческие головы, руки и ноги. Позвала она Никиту, он посмотрел и ужаснулся: «Увы мне, много согреших!..» Пошел к монастырю, влез в болото и три дня просидел в трясине, отдав себя на пищу комарам и жабам. Потом явился к игумену, пал в ноги и стал молить указать ему труд, – «токмо, отче, спаси душу погибающу!..» И построил он себе столб и стал служить богу. Зиму и лето, день и ночь стоял он на столбе и все молился. Дождь его мочил, снег засыпал, клевали вороны – он все молился; в каждой руке он держал на весу по тяжелому камню, вериги на теле от многого труда сделались блестящими, как золото…

Хорошо рассказывал странник. Лицо у него было светлое и вдохновенное, голос проникал в душу. Кругом молчали. Солнце село. Никита смотрел на лежавшую перед ним фотографию и не мог оторвать глаз: высокий, худой и изможденный, стоял угодник на бревенчатом срубе; всклокоченная седая борода спускалась ниже пояса, щеки осунулись, лицо было бледное и мертвенное; потухшие, белесые, как у трупа, глаза смотрели в небо.

И странное что-то творилось с Никитой. Он слушал вдохновенного рассказчика и забыл, что перед ним не больше как «стрелок». И все смотрел на фотографию, и она оживала под его взглядом: в старческом, трупном лице угодника, в невидящих, устремленных в небо глазах горела глубокая, страшная жизнь; казалось, ко всему земному он стал совсем чужд и нечувствителен, и дух его в безмерном покаянном ужасе рвался и не смел подняться вверх, к далекому небу…

Никита поднял голову, подпер щеку кулаком и задумчиво смотрел на затихавшую степь. По этой степи он скитался два месяца, злобный от голода и унижений, полный одним собою. Все пережитое, вся злоба и страдания казались ему теперь мелкими, и он стыдился их. Стыдился, что муки эти он переносил для самого себя, и что они так малы и ничтожны, и что в них нет ничего, что уносило бы его вверх, прочь от земли, как этого угодника.

IV

Темнело. Странник и Никита оставили за собою деревню и шли по степи. Никита ковылял на больных ногах и молча, с пристальным вниманием, косился на спутника: лицо странника казалось ему чуждым, чуждым и страшным в своей чуждости. А странник шел рядом, беззаботно посвистывал и дышал прохладою.

Далеко на юге чернели неподвижные тучи, оттуда шло непрерывное, глухое ворчание. Кругом еще сильнее пахло некошенным сеном. Ветер слабо дул, шурша сухою травою.

– Ну, поглядим, сколько нынче бог послал! – заговорил странник. – Э-эх, коробушка-матушка, вались на травушку!..

Он скинул котомку наземь, опустился на траву. Никита стоял и молча глядел.

Странник вытащил из кармана деньги, стал считать: оказалось семьдесят три копейки; было тут и от продажи «святого припасу», были и деньги, данные бабами на свечи угодникам в Соловках, куда будто бы направлялся странник. Потом он вытащил из котомки холсты, яйца, бутылку с водкой.

– Что ж, Никитушка, давай делиться! – ласково сказал странник.

Никите что-то сдавило горло. Он стоял, расставив ноги, и в упор смотрел на странника.

– Знаешь что? – проговорил он срывающимся голосом. – Тебе одна дорога, мне – другая… Прощай, брат! – И он махнул рукою.

Странник изумленно вытаращил глаза и вскочил на ноги.

– Что ты?.. Господи помилуй, чего ты? – Он оторопело вглядывался в Никиту. – Ду-ура ты, дура деревенская! – неожиданно расхохотался он и весело всплеснул руками.

Никита исподлобья оглядел странника – и вдруг, закусив губу, с размаху ударил его тяжелым кулаком в лицо, – ударил больно, крепко, с дикою радостью ощущая, как хрястнул под кулаком нос его спутника…

Странник, с залитым кровью лицом, сидел на земле и испуганно-плачущим голосом ругался. А Никита, не оглядываясь, шел вперед в темневшую степь.

1901

За права

[текст отсутствует]

Об одном доме

I. На Гремячем колодце

Мы третий день косили в Опасовском лесу. Был вечер, солнце село. Наш табор расположился на полянке, около лощины. Старики отбивали косы, костры трещали, и синий дым медленно стлался между кустами. Дальние полянки дымились легким туманом.

Я лежал на склоне лощины, около Гремячего колодца. Перед ужином мы выпили водки, и тяжелая усталость превратилась в приятную истому. Не хотелось шевелиться, сквозь охватившую глубокую задумчивость медленно проплывали чуть сознаваемые мысли; в просторном меркнувшем небе загорались звезды, и, казалось, никогда еще в нем не было столько тихой красоты.

Около меня, на пригорке, сидели и разговаривали три девки из нашего табора – Донька Коломенцова, Настасья и Аленка. Внизу был Гремячий ключ, холодный, чистый, как слеза; ручеек журчал в осоке, впадая в зацветшую сажалку; на узкой плотине стояли три старые ивы, и над ними светился серп молодого месяца.

Этот ключ, говорят, выбит из земли молнией и обладает целебною силою; на его дне, в чистом белом песке, всегда лежит масса образков и медных крестиков. А сейчас от Доньки я узнал, что и сажалка здесь тоже особенная: на ее тинистом дне лежит труп убитого прохожим солдатом черта. Дело было так: в давнее время шел через лес солдат; над лесом бушевала буря; солдат подошел к пруду и видит: с неба бьет громом в пруд, вода бурлит, а над водою мелькает чья-то косматая голова; как ударит громом – она в воду, а потом опять вынырнет. Солдат стоял за кустом, приложился из ружья, – бац! Стон прокатился по лесу, и голова исчезла под водой. Солдат испугался, думал – застрелил человека, а это Илья-пророк с неба в черта бил, да никак попасть не мог, а солдат ему подсобил.

Тайна этого пруда и ключа настраивала на особенный лад. И покосившийся крест над ключом, и черная вода в просветах зеленой тины, и старые ивы – все глядело значительно, таинственно и необычно. Ко всему этому странно подходила и сидевшая на пригорке Донька. Стройная, с продолговатым, задумчивым лицом, она рассказывала о загадочных «курдушах», которые водились в амбаре дернопольского лавочника Ивана Левонова. В лице Доньки было что-то удивительно одухотворенное, как бы прислушивающееся, и в то же время болезненное; прошлою осенью с нею было несколько припадков, и она слыла «порченою». Жила она душою в каком-то совсем особенном мире, полном таинственных сил и существ, и эти силы в ее присутствии как бы оживали и для других людей. Я смотрел на нее, и мне казалось – вот, в сумраке летнего вечера, над этим прудом с трупом черта, сидит задумчивая и серьезная Сказка.

Своим медленным грудным голосом Донька рассказывала:

– Он потому и богат, что ему курдуши служат. Тетка Матрена сколько раз видала: как ночь, выйдет с месивом па крыльцо и кормит их.

– Он, что же, колдун, значит? – спросил я.

– Нет, он-то не колдун, а у него отец колдун был; вот, говорят, курдушей этих ему и оставил.

– Да что это такое, курдуши эти?

– А кто ж их знает! Ведь их не увидишь… Один-то раз тетка Матрена подглядела; пошла она с Иваном Левоновым в амбар к нему, мучицы насыпать; отперла дверь, а из закрома какой-то черненький выскочил и – в нору; вроде как бы кошка, только подлиннее и с бородкой. Значит, схоронился от чужого глаза.

– На что ж они ему нужны?

– Как на что? А они ночью по чужим амбарам ходят, хлеб таскают к хозяину; как в каком амбаре дверь без креста, хоть на пяти запорах будь, пролезут… – Донька помолчала. – Раз я их сама слышала, курдушей этих, – проговорила она с медленною улыбкою. – Иду ночью через Дернополье, а они у лавочника в амбаре: у-уу! у-уу!.. Воют. Есть, значит, просят. Так вот тоже, бывает, дворные воют!

– А дворные разве тоже воют? – спросил я. Дворными в наших краях называют домовых.

– Дворные? Ну, как же не воют! Это и в нашей деревне было, у Сергея Чумакова. Он со всем семейством ушел в Венев, избу заколотил. Так-то там по ночам дворной выл! Никто на деревне не спал, боялись. Думали, не собака ли; так нет, не было у него собаки…

Заговорила Настька, рябая и скуластая.

– Не знаю, как Иван Левонов, а вот, девки, Аринка санинская, – это уж верно, что еретица. Ее давно оговаривали, а нынче на святках испытание сделали девки. Как жарили яичницу, воткнули нож под крышку стола, где Аринке сидеть. Сели, значит, яичницу есть, и Аринка села. Вдруг встала. «Тошно!» – говорит и вышла из-за стола… Сколько шуму было! Тут же жених ее был на вечорке: «А ну тебя, говорит, не стану я с тобой жениться, мне моя душа дороже!»

– Ей отец велел от себя взять, она тому невиновна, – понизив голос, сказала Донька. – Он колдун был, коренщик; стал помирать, а колдовство-то сдать некому; долго мучился, никак не помрет; наконец, позвал Аринку, велел ей принять, ну, после того и помер.

– Господи, что ж ей теперь на том свете за это будет! – от глубины души вздохнула Настька.

Донька молчала и задумчиво глядела в темневшую чащу леса.

– Наступит час, придет за нею тот-то… – медленно заговорила она. – Вот как летошний год за одним ненашевским мужиком приезжал, Андреяном Лаврентьевым. Заболел он после водки, все сидят, не спят, молоком его отпаивают. Вдруг в полночь слышат, по дороге из-за церкви кто-то едет на тройке, бубенцы звенят. Подъехали к дому, остановились. Андреян испугался, зачуял, значит, велел огонь под лавку спрятать. Стучат в дверь, хозяева не отпирают, боятся. Те все стучат. Ну, вышла старуха в сени, спрашивает: «Кто такое тут?» – Отпирай! – «Кто такой, кому отпирать?» – Тебе говорят, отпирай! Мы за Андреяном Лаврентьевым приехали. Он здесь? – «Нет, говорит, нету, он на ярмарку уехал». Духи и говорят: «Ну, коли его нет, то и дела нет!» И поехали мимо церкви назад… А через три дня вышел Андреян вечерком на гумно и не воротился. Стали искать, видят: лежит под ометом мертвый, – синий, глаза выпучены… Они ведь тоже хитрые, от них не убережешься!

– Слушай, Доня, ну, скажи, за что же им брать Аринку? – сказал я. – Ведь сама же ты говоришь, что она не по своей воле колдовство взяла, что ей отец приказал.

– Там этого не спросят.

– Так зачем она брала у отца? Отказалась бы!

– Как откажешься? Кабы он ее спросил. А то – «возьми», говорит, больше ничего.

– А она бы ему сказала: «Не хочу! Сам грешил, сам и расплачивайся! За что же мне-то свою душу губить?..» Ну, ты вот, если бы у тебя отец колдун был, взяла бы ты от него колдовство?

Донька покорно ответила:

– Как же не возьмешь?

Я замолчал. Тут был какой-то совсем особенный нравственный мир, настолько чуждый и непостижимый, что разговор иссякал: темные, слепые силы не отойдут от раз обреченного, и самый высокий подвиг не несет в себе оправдания.

И то, что ответила Донька, были не слова: да, она действительно взяла бы на себя вечную муку и погубила бы себя; и взяла бы не как подвиг, не с душевным подъемом, а покорно и безропотно, как неотвратимую беду.

Нечто подобное ей и предстояло: дом их был очень бедный, мальчиков не было; старших сестер Доньки повыдали замуж, и осталась одна Донька. Чтоб «сохранить дом», нужно было выдать Доньку за парня, который бы согласился идти в приемные зятья; иначе, после смерти старика-отца, земля, по обычаю, должна была отойти к «обществу». Но Донька была «порченая», и три жениха подряд отказались от нее. О выборе нечего было и думать: кто хочет – приди и возьми ее, только спаси дом. И эта девушка покорно стояла, как рабыня на торгу, и ждала первого встречного, который бы удостоил взять ее. А между тем она любила одного парня из соседней деревни, и он был рад жениться на ней, но не мог идти в «зятья».

– Что это, сколько страстей нарассказывали! Жутко будет спать! – вздохнула Аленка, девочка-подросток лет пятнадцати.

Настька вполголоса пела:

 
Черная чернобылка во поле стояла,
Во поле стояла, к земле припадала…
 

Темнело. Серп месяца стал ярче и светил теперь сквозь ивы. Внизу, в осоке, ровно журчал ручей, лягушка подозрительно и испытующе квакнула в сажалке и замолчала. На берегу, между двумя пеньками, стройная осинка глухо и ровно шепталась листьями.

Настька пела:

 
Ах ты, мать сыра-земля!
Ты скажи мне всеё правду,
Что какая зима будет, —
Лютые ль морозы, или глубокие снеги?..
 

В теплом, темневшем небе загоралось все больше звезд. От табора донесся голос тетки Соломониды:

– Аленка! Скоро, что ли, спать придешь? Сидишь там… со всякими! До свету, что ли, сидеть будешь?

– Сейчас! – неохотно отозвалась Аленка.

– Вот я тебе «сейчас»! Иди, что ли! А то вожжой пригоню!

Аленка еще посидела, потом лениво поднялась и пошла. Настька улыбнулась.

– «Со всякими»… Тебя, ведьма, омекает!

– Что-то не любит тебя тетка Соломонида, все придирается, – обратился я к Доньке. – С чего это?

– Сердится на меня. С осени сердится. И не кланяется. Как помешалась я осенью, сама не помню, что творила: кричу, плачу, всего боюсь. Посадила по одну сторону маму, по другую батю, сижу под образами и молитвы пою… Весною и в Ненашеве у сестры гостила, там баба одна, Пелагея, помешалась, так та образа святые в крапиву швыряла. А я все только молитвы пела… Сижу, значит, пою. А тетка Соломонида подошла к окошку, смеется: «Знать говорит, дядя Афанасий, твоему корню конец приходит!» А я вскочила с лавки, кричу: «Конец, да не для вас! Прахом пойдет земля, а вам не достанется, колдунам!..» Вот и сердится на меня с той поры, не кланяется. А я чем виновата! Что крикнула, не знаю… Они-то все, конечно, были рады: не возьмет меня никто, земля обществу достанется. А землею у нас все тужат.

– И с чего это, Донька, случилось с тобою? – вздохнула Настька. – Такая здоровая была, а тут вдруг на-поди, что случилось!

Донька задумчиво ответила:

– Я вот все думаю, кому бы на работе было испортить? Ведь я на молотьбе тогда была в барской риге. Некому бы испортить, а выказывается порча. Пришла меня крестная проведать, в кармане бутылка со святою водицею, камешек иорданский, песочек… Она на порог, а я выскочила, за плечи ее схватила, смотрю в глаза: «Ты что в кармане несешь?»

– Почуяла, значит!

– Да, не иначе, как порча. А кто напустил? Разве я свят дух, могу знать?

И ее глаза с робким вопросом устремились в темноту.

– И опять же, отчитали меня. Мама пошла в Еньково, к старухе. С этой старухой каждый год припадки бывали; дала зарок молебствовать, – сняло. А как годом не помолебствует, опять припадки. Вот, значит, сижу я в избе на полатях, и словно котята у меня в животе ходят, под сердце подкатываются. А как пришла пора, значит, прочитала там старуха восемьдесят две молитвы, поднялась у меня рвота; зеленое что-то пошло, как лягушиные гнезда, а в них головки. И стало легче… Должно быть, порча. – Донька помолчала. – А может, господь покарал. Только уж не знаю, – любя ли, за грехи ли какие?

И опять ее глаза с тем же вопросом медленно уставились в темноту. И мне казалось, я вижу, как под этим робким взглядом в сумраке складываются и волнуются смутные, загадочные силы, цепко опутавшие всю жизнь беспомощного человека.

– А что, Донька, ведь не пройдет уж в тебе эта порча! – сказала Настька. – Прежнего цвета уж не будет, – кто тебя возьмет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю