Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Не пойду я! – сердито ответил студент, сконфуженно косясь по сторонам.
Девушка расплатилась и медленно, качающеюся походкою вышла, сверкнув в дверях яркою шляпкою. Студент посидел, поспешно встал и тоже вышел.
– Шкура подлая! – с ненавистью и отвращением сказала Дарья Петровна.
Александра Михайловна, пораженная, молчала. Никогда она раньше не думала, чтоб все это делалось так бесстыдно и открыто. И именно в этом дерзком, вызывающем бесстыдстве было что-то странно привлекательное. Она смотрела на желто-бледное, иссохшее в работе лицо Дарьи Петровны и сравнивала его с полным, веселым лицом ушедшей девушки. Дарья Петровна презирает ее, а за что? Все они точно так же из расчета отдаются мужчинам, а хотят казаться честными, зато сохнут и надрываются в скучной мастерской, а та смелая, ничего не боится и не стыдится! Ушла из мастерской, и вот живет в бесшабашно-веселом, ярком мире, шикарною, изящно одетою.
Александра Михайловна возвращалась домой. В голове шумело, и в этом шуме подплывали к сознанию уже знакомые ей уродливые, самое ее пугавшие мысли. Может быть, потому, что молодой человек, с которым ушла девушка, был красив, и в Александре Михайловне проснулась женщина, но на душе было грустно и одиноко. И она думала: проходит ее молодость, гибнет напрасно красота. Кому польза, что она идет честным путем?..
И вдруг смутные, робко касавшиеся сознания мысли плавным порывом ворвались в сознание, слились в яркую, смелую и радостную от своей смелости мысль: да! на все наплевать, глупо быть честною! Для чего надо дорожить собою, видеть в себе что-то важное, особенное, чему словно и цены нет? Ведь все это так просто, так удивительно просто и ясно! Не видеть постылой мастерской, жить вольно и красиво, пить вкусный и дорогой коньяк, давать обнимать себя красивым молодым студентам. И день весь будет свободный, Зина не будет бегать без призора и ложиться спать голодною… Что в этом плохого?
Было поздно. По пустынному проспекту изредка проходили накрашенные, разодетые женщины. Их темные фигуры медленно появлялись из мрака. При блеске газовых фонарей грубые румяна казались веселым румянцем, сами женщины были прекрасны в своей таинственности и смелом презрении своем к людскому мнению. Александра Михайловна с тайным замиранием долго ходила по проспекту и широкими, детски-любопытными глазами провожала каждую женщину: да, они поняли, что все это просто и естественно, и не побоялись пойти на это. И теперь они казались Александре Михайловне близкими и родными.
X
Ввиду спешной работы в мастерской работали и в воскресенье до часу дня. У Александры Михайловны с похмелья болела голова, ее тошнило, и все кругом казалось еще серее, еще отвратительнее, чем всегда. Таня не пришла. У Александры Михайловны щемило на душе, что и сегодня утром, до работы, она не проведала Таню: проспала, трещала голова, и нужно было спешить в мастерскую, пока не заперли дверей. Александра Михайловна решила зайти к Тане после обеда.
Кругом стояло обычное шуршание сворачиваемых листов, спины девушек обнообразно сгибались и разгибались. Василий Матвеев возился около обрезной машины, обрезывал какие-то яркие обложки и, обрезав, тщательно осматривал каждую. Александра Михайловна, вся полная воспоминанием о вчерашних признаниях Дарьи Петровны, с необычным чувством, как прозревшая, осматривалась вокруг. Меж двигавшихся голов девушек мелькали жирные плечи и короткая шея Василия Матвеева. И у него и у них всех были такие буднично-спокойные, ничего не выражавшие лица!.. Как будто вовсе и не лежало между ними той ужасной, грязной тайны, о которой вчера узнала Александра Михайловна, или как будто эта тайна была чем-то совсем обычным, что не может ни давить, ни мучить.
Выходя в час из мастерской, Александра Михайловна слышала, как хозяин кричал в конторе на Василия Матвеева, а тот суетился, разводил руками и что-то объяснял Семидалову.
Под вечер Александра Михайловна сидела у себя и шила. Вошла Дарья Петровна.
– А-а… Здравствуйте! – Александра Михайловна приветливо поднялась. – Садитесь, пожалуйста!.. Чайку позволите?
– Нет, нет, не трудитесь! Я к вам только на одну минуточку, спросить хотела: где вы бумазею покупали к той вон кофточке, в которой на празднике были?
Александра Михайловна сказала:
– Благодарю вас. Очень уж мне рисунок приглянулся. Ну, прощайте! Я спешу. – Дарья Петровна помолчала. – А Танечка-то наша, слыхали? – вздохнула она.
Александра Михайловна встрепенулась.
– Что?
– Ведь пошла… к Ваське-то Матвееву.
– Не мо-ожет быть!
У Александры Михайловны опустились руки, и она медленно села на кровать.
– Верно. Девушки видели… И как ловко он с обложками обернулся! Какие по краям были залиты – обрезал покороче, стали, как новые, а которые больше были залиты – пустил в обрезки, хозяину сказал, что из типографии двух сотен не дослали. Хозяин раскричался: «Как же вы не сосчитали?» – «Я, говорит, считал, да вы меня позвали, а воротился, – мужик типографский уж уехал…» Жалко Танечку нашу, правда?
Она вздохнула, а желтое, смиренное лицо светилось тайной радостью.
– Господи, господи, что же это такое! – сказала Александра Михайловна. – То-то я сегодня утром шла, смотрю, как будто на той стороне Таня идет; кутает лицо платком, отвертывается… Нет, думаю, не она. А выходит, к нему шла… И какой со мною грех случился! – стала она оправдываться перед собою. – Хотела к ней утром зайти, не поспела, девчонка задержала. А после работы зашла, уж не было ее дома…
Дарья Петровна ушла. Александра Михайловна села к окну и задумчиво уставилась на темневший двор.
«Жалко Танечку», – думала она. Но жалость была больше в мыслях. В душе с жалостью мешалось брезгливое презрение к Тане. Нет, она, Александра Михайловна, – она не пошла бы не только из-за пятидесяти рублей, а и с голоду бы помирала… Гадость какая! Она – честная, непродажная. И от этой мысли у нее было приятное ощущение чистоты, как будто она только что воротилась из бани. Не легкое это дело остаться честной, а она вот сохранила себя и всегда сохранит.
Пришел Лестман. Он пил чай и застенчиво крутил редкую бородку, а Александра Михайловна, вздыхая, рассказывала ему о происшествии с Таней. Ругала Василия Матвеева, жалела Таню, и около губ чуть заметно играла скромно-гордая улыбка.
XI
– Я… я знаю… Господи, что же это?.. Пустите… Я знаю! – задыхаясь, твердила Александра Михайловна и с смертельно-бледным лицом проталкивалась сквозь толпу. – Городовой, это девушка одна… Я знаю!.. О господи!..
Она уже минуты три стояла в толпе, теснившейся на набережной. За краем гранитного спуска медленно плескались длинные зеленоватые волны, утреннее солнце глубоко освещало их и делало прозрачными, и на этом зеленоватом, плещущем фоне неподвижно рисовалось лежавшее на плитах тело девушки. Мокро-тяжелая черная юбка плотно облегала вытянутые ноги. Острые концы ботинок торчали в стороны. Александра Михайловна подалась вперед, чтоб разглядеть лицо, и с смутно жалостливым, жадным любопытством смотрела: широкий, чистый лоб; от угла рта по синеватой щеке тянулась струйка пенисто-темной жидкости. Вдруг серая шелковая кофточка на выступе груди показалась странно знакомою. Потом, вызывая недоумение, стали знакомыми округлость щеки, намокшие рыжеватые волосы. И загадочно-неизвестное чуждое лицо утопленницы вдруг превратилось в знакомое лицо Тани.
– Городовой, я знаю… Господи, господи!.. – повторяла Александра Михайловна. – Это девушка одна, Капитанова фамилия… Татьяна… О боже, что же это?
Городовой, вынув книжечку, записывал имя утопленницы и адрес Александры Михайловны, толпа приставала к Александре Михайловне с расспросами, а она, всхлипывая, повторяла: «Господи, господи!» и, не отрываясь, смотрела на Таню. Все в ней было близко знакомо и все – страшно, необычно, скрытно-чуждо. Вся она была пропитана тайно принятым вчера позором и одиночным ужасом пошедшей на самоуничтожение жизни.
И она лежала на мостовой, неподвижная, жалкая и загаженная. Мокрая юбка плотно облегала раздвинутые ноги, в этом было что-то особенно жалкое и беззащитное. Хотелось наклониться, оправить юбку, скрыть выставленные под чужие взгляды ноги. А за гранитным спуском все плескались прозрачно-зеленоватые длинные волны, и от них веяло сырым запахом водорослей.
Труп увезли. Александру Михайловну пригласили в участок, там еще раз записали все. Она вышла на улицу. Давно было пора идти в мастерскую, но Александра Михайловна забыла про нее. Она шла, и в ее глазах плескались зеленоватые, пахнувшие водорослями волны, и темнопенистая струйка тянулась по круглой щеке.
Было яркое сентябрьское утро. Солнце золотым светом заливало дома, магазины и конки. На теневой стороне улиц, вдоль высоких домов, стояла туманно-синяя дымка.
Дворники в фиолетовых фуфайках мели улицы, по панелям шли люди с равнодушными, не знающими случившегося лицами, они не только не знали о случившемся, они как будто не знали и того, как страшна жизнь и как беспомощны против нее люди.
И опять перед Александрой Михайловной плескались прозрачно-зеленоватые волны, и Таня лежала с плоскими, слипшимися на синеватом лбу волосами. Александра Михайловна вспомнила, как месяц назад на этих волосах, тогда живых и пушистых, дрожали капельки осеннего дождя, и они золотистым сиянием окружали круглое, весенне-счастливое лицо Тани. Она была горда своею любовью и вызывающею непреклонностью, – пришла жизнь, подстерегла и сломила непреклонность, гнусно загадила любовь, загадила и измяла все. И так со всеми ими – с девушками, с женщинами: за то, чтоб жить, мало отдавать труд и здоровье, – у них есть еще то, до чего жизнь жестоко жадна, и она не отступит, пока не возьмет и этого, пока в ее пахнущую кровью мясную лавочку смирившаяся женщина не принесет и своего мяса. А не смирится, будет стараться оставить своей душе ее дорогое и свое, – то не будет ей пощады, и кругом станет пустыня, где медленно умирают с голоду и крик отчаяния замирает без ответа.
Александра Михайловна вдруг почувствовала, что ведь и сама она давно уже находится в такой пустыне, что она беспомощно бродит по ней, а жизнь немигающим, злым, как у индюшки, глазом следит за нею и ждет. Встал перед нею Ляхов с тупо-беспощадным, жадным до нее лицом, встал Лестман с проползающим в белесых глазах осторожным ожиданием, Василий Матвеев с косящими глазами, у которых нельзя поймать взгляда… Все это сливалось в один беспощадно-похотливый глаз, и мимо проносились девушки-работницы в отрепанных юбках, выплывавшие из мглы проспекта женщины с накрашенными лицами, плачущая над песней о гнедых Прасковья Федоровна и Таня с синеватым лицом, с ногами, плотно охваченными мокрою юбкою… И казалось Александре Михайловне: вот-вот подхватит ее, и унесет, и замешает в этот поток опозоренных, продавшихся за право жизни женских тел.
Она вышла к набережной. Широкая синяя река лениво и равнодушно плескалась под солнцем, забыв, что сделала сегодня ночью. И так же равнодушно смотрели ряды каменных громад, сверкавшие за рекою в голубом тумане. Александра Михайловна села на скамейку. Ею овладела смертельная усталость. Сгорбившись, с опустившимися плечами, она тупо смотрела вдаль. На что ей надеяться? Мрачно и пусто было впереди, и безысходный ужас был в этой пустоте.
«А зачем было так плохо поминать и Лестмана?» – вдруг мелькнуло у ней в голове.
И осторожно, стараясь не натолкнуться в мыслях на возражения, Александра Михайловна продолжала думать: «Он не то, что другие; за нехорошим он не гонится, все хочет сделать по-честному».
XII
В десятых числах ноября на Васильевском острове, в одной из квартирок огромного грязного дома за Малым проспектом, шел свадебный пир. Гармоника играла кадриль, стол был заставлен пивными бутылками и бутербродами, в воздухе стоял русский, немецкий и эстонский говор. Александра Михайловна, с завитою гривкою на лбу и в корсете, танцевала со своим шафером, переплетным подмастерьем Генрихсеном. За два месяца, как она не работала в мастерской, она сильно располнела, особенно в нижней части лица, синие глаза смотрели спокойно и довольно.
Александра Михайловна говорила Генрихсену:
– Он смирный, трезвый. О девочке моей обещает заботиться. А в мастерской оставаться было невозможно: мастер притесняет, девушки, сами знаете, какие. Житья нет женщине, которая честная. Мне еще покойник Андрей Иванович говорил, предупреждал, чтоб не идти туда. И, правда, сама увидела я: там работать – значит потерять себя.
– Ну да, ка-анешна! Ну да! – соглашался толстяк Генрихсен и, ухватив Александру Михайловну за талию, устремлялся навстречу визави.
В голове у Александры Михайловны кружилось от выпитого пива. Она смотрела, как толстый Генрихсен, отдуваясь, вытанцовывал соло, и вспомнила, как он, так же отдуваясь, танцевал на празднике иконы русскую. Вспоминались ей грязь и позор мастерской, вспоминались бурливо, как в самоваре, кипевшие в мозгу думы о жизни и порывы к борьбе с нею. Тихое спокойствие охватывало душу – и радость, что не нужно больше дум и борьбы. Вставали лица девушек-подруг, на сердце шевелилось брезгливое презрение к ним, и Александра Михайловна с гордостью думала: «Кто захочет, у кого есть в душе совесть, та всегда останется честною».
Кадриль кончилась. К Александре Михайловне подсел Лестман, в белом галстуке и шершавом черном сюртуке. Громадные руки торчали из коротких рукавов. Он обнимал Александру Михайловну за плечи, заглядывая в лицо.
– Сурочка, как я тебя люблю! – в пьяном восторге твердил он, и жмурился, и в сотый раз лез целоваться.
1898–1903
Проездом
– Ну, еще раз, прощай!.. Прощай, моя милая, милая!..
Ширяев прижимал к груди голову Катерины Николаевны и целовал ее лоб, где от него отходили мягкие волосы. В просвете между березами, над пчельником, светил месяц. Березы перед месяцем казались черными, а воздух за ними – прозрачно-синим и очень глубоким. Пахло спелою рожью.
Катерина Николаевна подняла голову и шепнула:
– Погоди, идет кто-то!
Они осторожно подались в темноту. Но в саду стояла глухая июльская тишина, и ничего не было слышно. Из темноты высовывались лапчатые ветви липового куста, от лунного света они казались серыми.
Ширяев громко сказал:
– Э, трусиха! Никто не идет.
И обнял ее за плечи. Они стояли так в темноте. Он чувствовал сквозь сукно студенческой тужурки, как она прижалась к нему. Обоим было необычно, слегка стыдно и сладко от этой близости.
Катерина Николаевна медленно отстранилась.
– Ну, ждут чай пить, пойдем! А то хватятся нас. – И тихо шепнула на ухо: – Завтра утром я встану тебя провожать.
Улыбаясь, он повторил: – Тебя.
– Ты, тебя, тобою, о тебе… – раздельно сказала Катерина Николаевна и с шаловливым вызовом глядела ему в глаза. Оба чувствовали себя, как дети. Хотелось говорить глупости. И Ширяеву радостно было видеть этот детски-шаловливый блеск в ее глазах, всегда серьезных и как будто вслушивающихся.
В конце темной липовой аллеи ярко светились окна дома, слышался говор, смех, звяканье чайной посуды. Ширяев и Катерина Николаевна медленно шли в темноте, прижавшись друг к другу. И Ширяеву казалось, – никогда еще ни у кого не было такого счастья, как у них.
Они вошли в залу. Он – плотный и слегка сутуловатый, с большою головою. Она – тонкая и гибкая, казавшаяся от этого выше его. Все мельком внимательно взглянули на них. Они думали, что никто ничего не замечает, а любовь и счастье так и сияли на их лицах.
Студент Алексей Болотов, брат Катерины Николаевны и товарищ Ширяева, разговаривал с земским врачом Кореневым. Алексей говорил быстро, слегка запинаясь и размахивая руками. А доктор, с загорелым лицом и взглядом исподлобья, лениво курил папиросу за папиросой и ворчащим голосом задавал вопросы.
Ширяев прихлебывал из стакана чай и прислушивался к разговору. Доктор расспрашивал Алексея с интересом, но за всеми его расспросами и возражениями чувствовалось что-то тускло-серое и бездеятельно-скептическое. Было странно слушать его, как будто в яркий весенний день он доказывал, что небо обложено тучами и моросит вялый, бессильный осенний дождь. Жена доктора – худая, с узким, болезненным лицом – поддерживала Алексея против мужа. Но все, что она говорила, было шаблонно и неинтересно.
В разговор втянулись Катерина Николаевна и Ширяев. И у них, и у доктора, казалось, были одинаковые желания, одинаковые цели. Но, когда о них говорил доктор, его слова были похожи на сухие червивые орехи. А в устах его противников эти же слова становились живыми и горячими, полными волнующего смысла. И двум слушавшим гимназисткам, сестрам Катерины Николаевны, тоже стало странно от осенне-вялого настроения доктора.
Ширяев большими шагами расхаживал по зале. В раскрытые окна тянуло все тем же широким, сухим запахом спелой ржи. Месяц светил сквозь липы, за ними чувствовался вольный, далекий простор. Доктор, сгорбившись, пил крепкий, как темное пиво, чай, непрерывно курил и затушивал папиросы в блюдечке. От окурков на блюдечке стояла коричневая слякоть. Загорелое лицо доктора было темно, как будто от табачной копоти. И так весь он казался чуждым широкому простору, который тянулся за окнами…
Марья Сергеевна, жена доктора, сказала:
– Коля, пора ехать.
Доктор покосился на нее.
– Сейчас.
На помолодевшем и оживившемся лице Марьи Сергеевны играла легкая улыбка победительницы. И доктор самолюбиво чувствовал, что его возражения оказались в глазах всех пустыми и ничтожными.
Он вздохнул и обратился к матери Катерины Николаевны:
– Что ж, Анна Павловна, налейте на прощание еще стаканчик.
– Да куда вам спешить, посидите еще!
Чтоб не дать доктору времени согласиться, Марья Сергеевна поспешно отказалась.
– Нельзя, Анна Павловна, детишки дома ждут. У Феди второй день жарок, мне и то не по себе.
Доктор не спеша помешивал ложечкою в стакане и курил. Он лениво сказал Ширяеву:
– А я к вам как-то, Виктор Михайлович, заходил в Томилинске. В конце июня.
– Это… позвольте! – вспомнил Ширяев, – после обеда вы зашли, сказали кухарке, что будете вечером?
– Да, да.
– Так это вы были… Отчего ж вы меня не вызвали? Ведь я дома был.
– На двор нужно было заходить, а кухарка у ворот сидела.
Ширяев засмеялся.
– А вечером так и не зашли. Я весь вечер просидел, ждал. – Он не прибавил: «И ругался, потому что нужно было уйти по делу».
– У приятеля, знаете, засиделся. Члена управы. То, се, спохватился – одиннадцать часов… А вы скоро назад в Томилинск?
– Завтра утром.
Доктор оживился.
– С пассажирским? Слушайте, так поезжайте с нами сейчас! Ведь мы в четырех верстах живем от станции. Поедем вместе, переночуете у нас, а утром ровно к десяти я вас доставлю на станцию. Завтра у меня приема нет, как раз в ту сторону нужно ехать к больному.
Ширяев в замешательстве крутил бородку.
– Не знаю, право…
Ему было куда приятнее провести вечер с Катериной Николаевной. Марья Сергеевна очень обрадовалась.
– Нет, правда, Виктор Михайлович, поедемте! Отлично проедемся. Попьем чайку у нас…
Катерина Николаевна возразила:
– Да у вас и сесть-то негде. Ведь вы на маленькой тележке приехали.
– Ну, пустяки какие! На козлах можно, – сказал доктор. – Хотите, я сяду? А тут, наверно, лошади нужны рожь возить. Что их напрасно за пятнадцать верст гонять! Верно ведь? – обратился он к Анне Павловне.
– Лошади-то тут, положим, ни при чем, – сдержанно ответила Анна Павловна, но Ширяев уловил в ее голосе, что она не против предложения доктора.
Он беззаботно сказал:
– Ну, ладно, все равно!
Марья Сергеевна попросила, чтобы велели запрягать тележку. Катерина Николаевна вышла на балкон. Следом незаметно вышел и Ширяев. Они близко друг от друга облокотились о решетку. Он в темноте положил руку на ее руку и тихо гладил.
– Зачем ты согласился ехать?
– Как было отказаться? Неловко… Эх, хорошо у вас тут. Как хорошо!
Ширяев глубоко дышал. И от запаха ржи в саду, и от садившегося за рекою месяца, – от всего несло счастьем и полною, радостною жизнью.
Лошадей подали. С шутками и смехом все вышли на крыльцо. Катерина Николаевна также улыбалась, но лицо было затуманено.
Тележка проехала спящую деревню, покатила по накатанному проселку. Пыль поднималась из-под колес и стояла в воздухе. По звездному небу бесшумно скользили падающие звезды. Марья Сергеевна оживленно рассказывала Ширяеву про время, когда она служила библиотекаршей в воронежской библиотеке. Ширяев, с тем же ощущением молодости и счастья, слушал ее, оглядывался вокруг и вспоминал, как с крыльца на него смотрело из темноты отуманенное лицо Катерины Николаевны. В низинах стоял влажный холодок, а когда тележка выезжала на открытое место, из ржи тянуло широким теплом. И звезды сыпались, сыпались.
Была поздняя ночь, когда они приехали. Марья Сергеевна поспешила в детскую, доктор с Ширяевым вошли в кабинет. На письменном столе были навалены медицинские книги, пачками лежали номера «Врача» в бледно-зеленых обложках. Ширяев, потирая руки, прошелся по кабинету. Остановился перед большою фотографией над диваном.
– Кто это? – спросил он.
На фотографии было снято несколько студентов и девушек. Ширяев узнал доктора в студенческом мундире, с чуть пробивающеюся бородкою, и его жену. Студенты смотрели открыто и смело. Девушки, просто одетые, были с теми славными лицами, где вся жизнь уходит в глаза, – глубокие, ясные. Поразило Ширяева лицо одной девушки с нависшими на лоб волнистыми, короткими волосами; из-под сдвинутых бровей внимательно смотрели сумрачные глаза.
Доктор ответил:
– Это на голоде мы снимались в девяносто первом году.
Ширяев указал на девушку.
– А это кто?
– Сестра Марьи Сергеевны… Не правда ли, замечательное лицо?
– Где она теперь?
– Отравилась… В Якутской области… Да вы, наверно, слышали про нее…
Доктор рассказал мрачную историю, от которой веяло безысходным ужасом. Ширяев вглядывался в непреклонно-гордое, суровое лицо девушки, и ему казалось, – она и не могла кончить добром; тень глубокого трагизма лежала на этом лице. Доктор рассказывал про других участников группы…
Ширяев от глубины души сказал:
– Ей-богу, много на свете хороших людей!
– Много, – согласился доктор.
Вошла Марья Сергеевна.
– Господа, идите, чай готов. Что вы это смотрите? А… Это мы все на голоде снимались. Сестру видели?
– Видел.
– Ну, пойдемте!
Они вошли в узенькую залу с бревенчатыми, неоклеенными стенами. Марья Сергеевна села за самовар. Ширяев смотрел на ее болезненно-темное, нервное лицо, слушал ее шаблонные фразы. Вспоминал ее молодое лицо на карточке, с славными, ясными глазами. И казалось ему, – что-то тут погибло, что не должно было погибнуть.
Доктор непрерывно курил и пил стакан за стаканом очень крепкий чай. Марья Сергеевна рассказывала о прошлом времени, о работе на голоде и холере, о своих занятиях в воскресной школе. И лицо ее все больше светлело и молодело. Выражения переставали быть шаблонными.
Во втором часу они разошлись. Ширяева положили на маленькой террасе, выходившей в цветник. На темном небе по-прежнему бесшумно мелькали падающие звезды. Там, далеко наверху, как будто шла какая-то большая, спешная жизнь, чуждая и непонятная земле. От пруда тянуло запахом тины, изредка квакали лягушки. Было душно.
Ширяев разделся и лег. Ему постелили на полу, положив, вместо тюфяка или сена, свернутое вдвое зимнее одеяло. Он лежал, и в голове его проходили образы хороших людей, и ярче их всех – образ девушки, которую он сегодня целовал в саду, средь сумрака, пахнувшего рожью. В ушах стоял тонкий звон вившихся вокруг головы комаров. То там, то здесь кожа начинала гореть, как будто к ней прикладывали тлеющую спичку. Ширяев тер шею и лицо. Комары не унимались. К уху приближался тонкий, уныло-сосредоточенный звон. Ближе, ближе. Замолкал. И Ширяев злобно хлопал себя по виску.
– Черти проклятые! – ворчал он и кутался с головою в простыню.
От подстеленного одеяла пахло нафталином. В детской плакал ребенок. Лягушки на пруде квакали громко и непрерывно, как весною. И сквозь дремоту это кваканье вырастало во что-то громадное и близкое. Ширяев тяжело думал:
«Чего они расквакались? Должно быть, к дождю. А может быть, потому, что лошадь ходит около пруда…»
Комар с злобно-унылым звоном, как будто исполняя надоевшую обязанность, приближался к лицу. Ширяев решительно сбросил одеяло и сел. Светало. Над постелью колыхалось прозрачно-серое облако комаров. За ивами, над прудом, стоял туман. Ширяев нащупал портсигар и закурил папиросу.
Было очень тихо. Далеко на востоке запели петухи. Им откликнулись ближе, пение росло и медленно, плавно приближалось. На деревне звонко запел молодой петух. Где-то близко, за домом, как будто запоздав и испуганно встрепенувшись, хрипло заорал совсем, должно быть, старый петух. Отовсюду кругом вперебой неслось:
– Кикики-ки-и-и!.. Кикики-ки-и-и!..
И дальше, к западу, откликались и начинали петь новые петухи. Как будто невидимый дух плавно летел в тьму запада с вестью об утре, и, почуяв над собою его властный полет, встрепенувшиеся петухи приветствовали вестника. На востоке пение смолкло. Замолкали петухи кругом. Теперь то же напряженное, непрерывное пение было слышно на западе. Оно удалялось и затихало за горизонтом. И представлялось Ширяеву, как эта широкая, предутренняя волна звуков катится по земле все дальше, дальше. И следом за нею плывет тихое утро.
В детской опять заплакал ребенок. Был слышен голос Марьи Сергеевны. Ширяев побоялся, как бы Марья Сергеевна не увидела в окно, что он не спит. Он лег. Всходило солнце, начинало припекать. Комаров стало меньше, но было жарко. В зале на часах жидким жестяным звоном пробило четыре.
Ширяев неожиданно заснул. Проснулся он в восьмом часу, с тяжелою, мутно-горячею головою. Солнце пекло прямо в лицо. Он сходил к пруду и выкупался.
На террасу выглянула Марья Сергеевна, в блузе, с бледным, измятым лицом.
– Вы уже встали? Ну, как вам было спать?
– Спасибо, очень хорошо!
– Идемте в залу. – Она устало села за чайный стол. – Сначала долго не могла заснуть, – вчерашние разговоры взволновали. Потом Федя не давал спать. Голова болит теперь.
С террасы с плачем вошла пятилетняя дочка Марьи Сергеевны, Аня. Она морщила пухлые щеки и тянула:
– Ма-ам, меня Костя ущипну-ул!
Марья Сергеевна нетерпеливо сказала:
– Ах, господи! Ну, не плачь!.. Не играй с ним, и не будет щипать. Вот на тебе печеньица.
Она дала ей из сухарницы альбертинку. Вошел доктор.
– А-а, чай сейчас?.. Здравствуйте!.. Я сейчас приду, только на минуту сбегаю в больницу.
Он вышел через террасу. Подали самовар. Небо нахмурилось, дверь террасы хлопнула. Марья Сергеевна поморщилась.
– Господи, как голова болит!
Ширяев участливо спросил:
– Часто она болит у вас?..
– Э, почти всегда!.. С нянькою боюсь на ночь детей оставлять, самой приходится возиться. Встанешь ночью к ребенку, потом два часа не можешь заснуть. Утром с шести часов в доме начинают подниматься, шуметь, – я уж не могу спать. Не помню даже, когда это было, чтоб я выспалась.
Со двора раздался обиженно-негодующий голос Кости:
– Мама, не вели Ане дражниться!
Марья Сергеевна засмеялась и взглянула на Ширяева.
– Боже мой, какой ужас! Восьмилетний малый, – и его Аня обижает!.. Как же она тебя дразнит?
– Говорит: у тебя черный хлеб, а у меня печеньице!
– Ты лучше скажи мне, зачем ты ее щипал?
– Я ее не щипал! Она с палочкой играла, палочка сломалась и, наверное, ее ущипнула…
– Вот как! Ну, пожалуйста, чтоб палочка больше не щипалась!
– Пускай она с палочкой не играет, а я тут ни при чем.
Ширяев спросил:
– У вас четверо деток?
– Четверо. И, к сожалению, три мальчика… Я бы хотела, чтоб у меня одни только девочки были. Мужчины всегда гораздо эгоистичнее. В детстве за ними ухаживают сестры, мать. Женятся, – жены. Для них женщины только для того и существуют, чтоб ухаживать за ними. – В голосе Марьи Сергеевны звучало тайное раздражение. – Главное, чтоб не заботиться самим о житейских мелочах: о топке печей, о провизии, о пеленках… Право, удивляете вы меня все. Говорили бы прямо, когда женитесь, что вам нужна экономка и нянька. Ведь в этом для вас вся суть. А между тем вы всегда говорите: «Мы будем с тобою работать на благо людей, развиваться, читать».
Воротился доктор. Он уселся за стол, положил в свой чай сахар и медленно улыбнулся.
– Приходила сейчас баба одна, старуха. «Я, говорит, у тебя вчера была, ты мне поворожил. А назад пошла я и потеряла твою ворожбу». Это про рецепт. Вместо того чтоб в аптечку нашу снесть, понесла с собой… Ворожбу!.. До чего дики, боже мой! Бьешься, бьешься – сил нет. Вроде как бы гнус какой висит над тобою эта баба, и притом в огромном количестве. Сотню лет надо поработать, чтоб привыкли. Спасибо еще, земство наше хорошее, не скупится на врачебное дело. Вот больничку новую нам выстроили на восемь коек. На Успенье освященье будет. Приезжайте… – Он взглянул на жену. – Не забыть бы генеральшу на освящение пригласить, княгиню Медынскую.
Марья Сергеевна пренебрежительно повела плечами.
– Для чего этих дам-аристократок приглашать? Очень нужно с ними знаться!
Раздражаясь, доктор сказал:
– Как ты этого не понимаешь? Она жертвовала!
Марья Сергеевна вспыхнула.
– Ну, не понимаю!.. Что ж такого? Почему я не имею права высказать свое мнение? Вот либеральная привычка – злиться, когда с ним не соглашаются!
Доктор с затаенною враждою взглянул на нее, поспешно сделал безразличное лицо и обратился к Ширяеву:
– Вот вам и хорошая погода! Посмотрите-ка, какие тучи собираются.
Ширяев осторожно спросил:
– А не пора нам ехать?
Доктор взглянул на часы.
– Скоро нужно выезжать. Вели, Маша, запрягать лошадь, – сумрачно обратился он к жене.
Вошел фельдшер.
– Николай Петрович, извините, забыл спросить. Нужно Гавриле клизму ставить?
– Погодите, я сам схожу. Нужно еще посмотреть, не промокла ли повязка у Груньки.
Он ушел с фельдшером. Полил дождь, капли зашумели по листьям деревьев. Ветер рванул в окно и обдал брызгами лежавшую на столике книжку журнала. Марья Сергеевна заперла окна и дверь на террасу. Шум дождя по листьям стал глуше, и теперь было слышно, как дождь барабанил по крыше. Вода струилась по стеклам, зелень деревьев сквозь них мутилась и теряла очертания.
В голове у Ширяева было тяжело. В комнате потемнело. Лицо Марьи Сергеевны стало еще бледнее, болезненнее и раздраженнее. Ширяев видел, как все в ней кипит, словно кто-то ушиб ей постоянно болящую язву. Он взял со столика книжку журнала, стал перелистывать. Чтоб отвлечь Марью Сергеевну от ее настроения, спросил:
– Видели вы книгу «Проблемы идеализма»?
– Не видела. – Марья Сергеевна помолчала. – И ничего даже не слышала про нее. Где мне теперь читать… А что, интересная?
– Об ней много этот год было разговоров. Мне не нравится…