355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Викентий Вересаев » Том 2. Повести и рассказы » Текст книги (страница 20)
Том 2. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:52

Текст книги "Том 2. Повести и рассказы"


Автор книги: Викентий Вересаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

Он стал говорить о книге.

На дворе дул ветер. Дождь хлестал в стеклянную дверь террасы. За дверью появилась темная фигура доктора с зонтиком. Он постучал в стекло. Ширяев отпер дверь. Марья Сергеевна сердито сказала:

– Что ты все через террасу ходишь? Через каждые пять минут отпирать тебе!

Доктор резко и нетерпеливо ответил вполголоса:

– Ну, хорошо!

– Что – «хорошо»? Вовсе не хорошо! Ходи кругом, через крыльцо… Сыро, сквозит, а ты постоянно через балкон. Только и знай, что вставай, отпирай тебе…

Она продолжала говорить, а доктор с неестественно-безразличным лицом обратился к Ширяеву:

– Да, я вот думал, что хорошая погода надолго установилась. Барометр вчера показывал beau temps [23]23
  Ясно (франц.).


[Закрыть]
. А изволите видеть, что на дворе делается!

Марья Сергеевна замолчала и стала перетирать стаканы. Ширяев смотрел на нее и думал: «Ведь были же, были у нее эти ясные, славные глаза, с какими она снята на группе… Обманывала ли ими жизнь, как она обманывает людей мимолетною девическою прелестью? Или тут погибло то, что не могло и не должно было погибнуть? почему тогда оно погибло так легко и так безвозвратно?»

Марья Сергеевна спросила доктора:

– Скажи, пожалуйста, ты видел книгу… Как ее, Виктор Михайлович?.. Да, «Проблемы идеализма»… Видел ее?

Доктор неохотно пробурчал:

– Видел.

Она нервно засмеялась.

– Удивительное дело! А я даже ничего и не знала, ничего даже не слышала про нее!

– Кто ж в этом виноват? – доктор пожал плечами.

– Вот и подумай, кто в этом виноват… От кого я что-нибудь могу услышать, кроме тебя? Весь день торчу в кухне и детской, забочусь, чтоб тебе обед был вовремя, и чтоб тебе дети не мешали спать после обеда. Откуда же я могу знать?

Доктор нахмурился и тяжело вздохнул.

– Ну, пошло!

– Да, пошло! «Общение», «совместная духовная жизнь»… Какие красивые слова, как приятно употреблять их в умных разговорах! Со стороны можно подумать, какой новый человек, с какими новыми требованиями от брака! А на поверку выходит, – обыкновенный мягкотелый интеллигент, нужно только все прежнее.

Она говорила нервным, спешащим голосом, как будто нарочно старалась не дать себе времени одуматься. Ширяеву было неловко. В глазах доктора загорался мрачный, неврастенический огонек. Он тоже терял желание замять ссору и не дать ей разгореться хоть при чужом человеке. Враждебно глядя на жену, он спросил:

– Скажи, пожалуйста, при чем тут мягкотелость?

– Нужно только все прежнее. Чтобы жена рожала детей, заботилась о провизии, о дровах и устраивала уют. А чтоб самому спокойно пользоваться жизнью… Господи, настоящие пауки, право! Приникнут к женщине и сосут. И высасывают ум, запросы, всю духовную жизнь. И остается от человека одна родильная машина.

Доктор еще раз раздельно спросил:

– Ты скажи мне, – при чем тут мягкотелость? Ну, укажи мне, – вот я спрашиваю тебя: как иначе устроить нашу жизнь? Сам я не могу заботиться об обеде, потому, что мне до обеда нужно принять сто человек больных. После обеда мне нужно поспать, а то я вечером не в состоянии буду ехать к больным. Если я вздумаю следить за дровами и провизией, то не в состоянии буду зарабатывать на дрова и провизию. Ребят мне нянчить тоже некогда… В чем же я могу тебя облегчить? Ну, скажи, укажи, – в чем?

Марья Сергеевна рассмеялась и торжествующе взглянула на Ширяева.

– Вот, вот! Это самое и выходит: будь экономкой, нянькой, и больше ничего!

Доктор с угрюмым вызовом подтвердил:

– Это самое и выходит: будь экономкой и нянькой! Оно так в действительности и есть в каждой семье. Да и не может быть иначе. Только интеллигентный человек стыдится этого и старается скрыть от посторонних, как какую-то дурную болезнь. Почему же этого прямо не признать? Если люди женятся для бездетного разврата, то вопрос, конечно, решается легко. Но тогда зачем жениться? А в противном случае женщина только и может быть матерью и хозяйкой.

Марья Сергеевна насмешливо протянула:

– Вот как!.. Я это от тебя в первый раз слышу.

– Да. И все нынешние… общественные формы, что ли, таковы, что иначе и не может быть. Мы теоретически выработали себе идеал, который соответствует совсем другому общественному строю, более высокому. И идем с этим идеалом в настоящее. А в настоящем он неприменим. И все только мучаются, надсаживаются, проклинают свою жизнь.

Ширяев осторожно спросил:

– Почему же вы думаете, что в настоящем этот идеал неприменим?

– Ну вот научите меня, – как его применить? Я не знаю. Хотел самым искренним образом, а изволите видеть, – жизнь устроила по-своему. Раз есть семья, необходим свой отдельный угол. Угол, очень сложно управляющийся! Этого только не видно со стороны… Настолько сложно, что нужен один руководитель. Попробуйте-ка, вмешайтесь в распоряжения хозяйки! Что ж выходит? Выходит – весь вопрос только об обмене ролями между мужем и женой. Потому что одному-то из них все равно нужно сидеть в этом углу. Ну-с, а что же это за решение? Я по крайней мере такого решения не принимаю. Не умею ухаживать за детьми. Не умею нянчить их и варить кашки. Не умею и не хочу. Инстинктов соответственных, что ли, нет у мужчины. Но только и мать-то ни одна, если в ней есть хоть капля материнского чувства, не согласится на это… Отдельные мужчины, пожалуй, есть такие. Но все они, сколько я их ни видал, с совершенно бабьей натурой, безвольные и бездеятельные… Так вот-с, я и спрошу: как же тут быть женщине? Либо смотреть на детей в семье, как на какие-то злокачественные образования, либо… старая история: не выходить замуж и не иметь детей.

Доктор пожал плечами и взялся за свой стакан. Он лениво глотал крепкий чай. В маленькой зале сгущался серый сумрак. Ширяев думал: «Уж давно бы пора ехать».

Своим ворчащим голосом доктор нехотя заговорил:

– В будущем, там другое дело. Там решение вопроса ясно. И уж теперь жизнь дает намеки на это решение, особенно за границей. Сложное, трудное управление собственным углом становится ненужным. В домах – центральное отопление. На каждом перекрестке – Дюваль или Ашингер, где вы без всяких хлопот имеете сытный, здоровый стол. Все больше развиваются всякие ясли, детские сады. Все больше сознается, что не мать – лучшая воспитательница ребенка, что для воспитания нужно умение и призвание.

Ширяев решительно сказал:

– Николай Петрович, как хотите, мне нужно на станцию!

Доктор усмехнулся.

– Гос-споди, как он беспокоится! – Он не спеша взглянул на часы. – Чего вы боитесь? Поспеете… Вот еще по стаканчику выпьем и поедем… – Он угрюмо покосился на жену. – Маша, скажи, чтоб подавали лошадь.

Ширяев с враждою подумал:

«Почему он сам не может сказать? Расселся тут, курит и болтает, а у ней голова болит…» Он сумрачно оглядел доктора и встал.

– Я сейчас скажу.

Лошадь подали. Доктор набивал портсигар папиросами. Лицо Марьи Сергеевны стало еще бледнее и болезненнее. Она пожала Ширяеву руку.

– Ну, прощайте!.. Вот вы теперь видели, во что обращается через десять лет русский радикальный интеллигент.

Доктор исподлобья оглядел ее и стал надевать пальто.

Сели и поехали. Из низких туч моросил дождь. Колеса тележки скользили по размокшей, глинистой дороге. Доктор сидел в тележке, сгорбившись под зонтиком. Зонтик трясся, и тряслась спина доктора.

Из-за рощи выглянули красно-коричневые станционные здания с зелеными крышами. Над ними взвился белый дымок. Слабо донесся свисток поезда. Ширяев спросил:

– Это не наш поезд?

– Нет, товарный…

Подъехали к станции. Доктор крикнул сторожу:

– Пассажирский скоро придет?

– Сейчас ушел.

– Да-а, изволите видеть… Вот она какая штука! – Доктор помолчал. – Что ж теперь делать? Придется вам с почтовым ехать, в десять вечера. А пока идите к нам, – пообедаете, чайку попьете.

Ширяев холодно ответил:

– Нет, я уж тут подожду. Может быть, удастся уехать с товарным.

– Ну, как хотите. До свиданья!

Кучер повернул лошадь. Над забрызганным грязью задком тележки опять затряслась сгорбившаяся под зонтиком спина доктора. Ширяев подумал: «Русак проклятый!»

Он сидел на платформе, подняв воротник пальто. На зеленом фоне деревьев сияли мелкие капли дождя. Было холодно, сыро. В душе лежал противный, мутный осадок, не хотелось вспоминать и думать о виденном… В жизни обычной, ровной, как во всем, к чему не приглядываешься, – вдруг расселась широкая щель. Из нее пахнуло тупым надсадом. Зашевелились темные вопросы… Ширяев старался не замечать их. В памяти вставали мягкие волосы над лбом, тихий шепот средь сумрака, пахнувшего рожью. И он думал: с ними, – с ними этого не повторится. Люди ищут нового счастья и ждут, что к нему прийти так же легко, как к старому. А жизнь густа, дремуча и не раздвигается сама собою в гладкую дорожку. Кто хочет новых путей, должен выходить не на прогулку, а на работу.

С неба сеял мелкий дождь. Сырой ветер дул с полей.

1903

В путах

[текст отсутствует]

На высоте

I

Парный извозчик ехал по шоссе в гору. За черными садами море смутно сверкало под звездами. Ордынцев упорно молчал. Вера Дмитриевна осторожно просунула руку под его локоть и с ласкою заглянула в глаза.

– Боря, ты за что-то сердишься на меня?

Ордынцев пожал плечами.

– Нет… За что сердиться? – Он в нерешительности помолчал. – Я только немножко удивлен. Ну, как ты, Верочка, до сих пор не знаешь, что значит «пойти в Каноссу»?

Вера Дмитриевна медленно высвободила руку и со сдержанным вызовом ответила:

– Что ж делать, не знаю!

– Не знаешь, – ну, спросила бы меня потом. А то при всех.

– Я вовсе не стыжусь показать, чего не знаю. Мне интересно было, что говорил профессор Богодаров. А он все поминал эту Каноссу. Я и спросила… Очень мне нужно, что подумают!

– Оно так, но я не понимаю, – для чего выставлять перед всеми свое невежество? Какая в этом нужда?

Пролетка катилась. Вера Дмитриевна молча смотрела в сторону. Вдруг она быстро сказала:

– Лучше я никогда не буду ездить с тобою к твоим знакомым. – И голос ее задрожал.

– Ну, Вера, зачем ты это говоришь? – мягко возразил Ордынцев. – Я сказал, что думал. Если тебе обидно, прости. Я не хотел задевать тебя.

– Вовсе не обидно. А только я чувствую, что тебе неловко бывать со мною у твоих знаменитых знакомых, стыдно. Я тебя постоянно компрометирую… Да и зачем мне там бывать? Ты им интересен, а я, – что я для них такое? Просто – жена Ордынцева, больше ничего.

Ордынцев ласково гладил ее руку в перчатке, как будто возражал этою ласкою.

– Ты сильно ошибаешься, если так думаешь! Я о тебе слышал здесь уже несколько отзывов… В тебе есть что-то удивительно честное, юношески-чистое. Это вызывает недоумение – и привлекает. Потому что сами мы слишком сжились со всякими условностями. Да взять, наконец, хоть бы как раз эту самую «Каноссу». Из нас никто бы не спросил, если бы и не знал. Стыдно было бы. А ты спросила. И видела ты, как глаза у Богодарова засмеялись мягко и ласково?

Ордынцев старался утешить Веру Дмитриевну. Но от его слов в нем самом исчезла досада за «Каноссу», и она стала мила ему, с ее открытою душою и юным, девическим взглядом. Вера Дмитриевна молча, с затуманившимся лицом, смотрела на море.

Извозчик остановился. В заросшей плющом каменной ограде была решетчатая калитка. Они поднялись по каменным ступенькам и пошли вверх по кипарисовой аллее. Было темно и очень тихо. В воздухе стоял теплый, пряный аромат глициний. Ордынцев поднес к губам руку Веры Дмитриевны и тихонько целовал ее ладонь в разрез перчатки.

Убеждающим голосом, мягко и виновато, он сказал:

– Ну, девочка моя, ты не сердись на меня!

В обрывистом шепоте слышалась загорающаяся страсть.

Вера Дмитриевна грустно опустила голову.

– Я не сержусь.

Будет нервная, мучительная и ненужная для нее ночь… Он будет предупредительно-нежен и виновато-благодарен. А потом – через силу сдерживаемая грубость, непонятное, обидное отвращение на лице и холодная скука.

Но теперь он – такой большой, с серьезным, думающим лбом – был покорен и ласков, как маленький мальчик. И в душе поднималось что-то тихое, матерински-нежное. Хотелось сделать ему приятное. Она сняла перчатку и ласково провела рукой по его щеке.

– Мне очень нравится, как ты сегодня говорил. Столько у тебя всегда нового, неожиданного! По лицам видно, как твои слова все ворошат в душах, все ставят вверх дном, заставляют над всем думать. А ты заметил, ведь Завьялов угощал тобою гостей?

Ордынцев пренебрежительно улыбнулся.

– Ну, угощал!

– Конечно!.. И ужасно был рад, что угощение вышло такое хорошее, – прошептала она и с гордостью погладила его волосы.

Ордынцев отпер ключом дверь дачи, они вошли в комнаты. В широкие окна было видно, как из-за мыса поднимался месяц и чистым, робко-дробящимся светом ласкал теплую поверхность моря. Вера Дмитриевна вышла на балкон, за нею Ордынцев. Здесь, на высоте, море казалось шире и просторнее, чем внизу. В темных садах соловьи щелкали мягко и задумчиво. Хотелось тихого, задушевного разговора.

Странно низко, почти в уровень с крышею, по небу плыло от гор к морю воздушное белое облачко. Вера Дмитриевна сказала:

– Посмотри вверх, как низко облачко.

На глазах облачко бледнело, растягивалось и растаяло в воздухе. Ордынцев рассеянно ответил:

– Клочок тумана с гор.

Он тихонько расстегнул у кисти ее рукав и скользнул рукою по тонкой, голой руке к плечу. Она, все с тою же материнскою нежностью, гладила его курчавую голову, прижавшуюся к ее груди. И в темноте ее лицо становилось все грустнее и покорнее.

II

Когда Вера Дмитриевна проснулась, Ордынцев давно уже, обложенный книгами, сидел на балконе своей комнаты и писал. Вера Дмитриевна чесала перед зеркалом волосы. На душе было тяжело, одиноко. В зеркале отражались ее плечи и шея. С враждою смотрела она на свою наготу и на невидимые следы его поцелуев на ней: почему, почему он – такой любящий, тихо-нежный, когда хочет ее, а в другое время почти ее даже не замечает? Как возможны такие резкие изменения, и почему этого нет у нее? Почему у нее горит к нему постоянно ровное, нежное чувство? И вот эти оскорбительные батистовые рубашки, эта декадентская прическа, – всего этого хочет он… Гадость, гадость!

На балконе, на лазурном фоне моря, рисовалась наклоненная над столом красивая голова Ордынцева. Вера Дмитриевна с враждою вглядывалась в него. Вот – грубый и хищный самец. Удовлетворил свой голод по самке и теперь себялюбиво-безразличен ко всему, что не он.

Вера Дмитриевна оделась, заварила для Ордынцева кофе и села читать статью в журнале о последней книге Ордынцева. Статья была злобная и плоская. Цитаты, вырванные из книги без связи, пестрели нелепыми вопросительными и восклицательными знаками. И все-таки, даже изуродованные, цитаты эти сияли в серой статье, как лучи весеннего солнца в неубранной и грязной мещанской спальне. И на душе стало хорошо, серьезно. Вера Дмитриевна вошла в комнату Ордынцева, как будто чтобы положить на место журнал. Молча подошла и с тихой лаской поцеловала его в затылок. Ордынцев поморщился и, не оборачиваясь, нетерпеливо замахал рукою.

В двенадцать часов Вера Дмитриевна позвала его пить кофе. Он вошел, и в медленно двигавшихся глазах глубоко светилась еще продолжавшая работать мысль. Вера Дмитриевна спросила:

– Писалось тебе?

– Чудесно писалось! – Довольно потирая руки, он сел за кофе. – Этот крымский воздух, он положительно вдохновляет.

– А я сейчас прочла статью Коробкова. Как глупо! Боже мой, как все глупо!

Ордынцев улыбнулся.

– Да-а… И главное, злость-то беззубая, не задевает. Ругают тебя, а читать скучно.

– А знаешь, в одном я все-таки согласна с ним, а не с тобой, где он защищает утилитаризм. Я не понимаю, почему ты утилитаризм находишь пошлым. Ведь его не нужно непременно понимать в смысле «моральной арифметики» Бентама: хочу поступить хорошо – и высчитываю, что для меня же это будет выгодно и приятно. Так никогда это не делается. Просто, я поступаю хорошо, потому что мне было бы противно поступить иначе.

Он неохотно протянул:

– Ну, да… Дело в том, что наши так называемые нравственные действия вообще внеразумны, и здесь не может быть самого вопроса об их выгодности или приятности.

Вера Дмитриевна встрепенулась и придвинулась к нему.

– Погоди, почему? Ведь чувство голода тоже внеразумно, а оно в то же время неприятно, и я ем. Ем, потому что я голодна, потому что мне хочется есть, потому что я испытываю ощущение голода…

Ордынцев лениво потянулся и шутливо похлопал ее по руке.

– «Голодна», «хочется есть», «испытываю ощущение голода», – ведь все это одно и то же!.. Ах, Верка!.. – Он добродушно засмеялся.

Вера Дмитриевна нетерпеливо возразила:

– Ну, это не важно! Я только хочу сказать…

Он стал серьезен.

– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Пожалуй, в этом смысле ты права.

Вера Дмитриевна быстро взглянула на него, закусила губу и молча наклонилась над чашкою. Она видела, – Ордынцев соглашался просто потому, что ему было неинтересно спорить. Чувствовалось, он уже сотни раз слышал все эти возражения, и их скучно было опровергать.

Она молча пила кофе. Ордынцев не заметил, почему она замолчала, и стал говорить о том, что сегодня писал. Он любил излагать Вере Дмитриевне свои новые мысли. При этом они становились и для него самого яснее и отчетливее.

И опять ее стал захватывать тот живой, сиявший мыслью огонь, которым были полны его слова. Она оживилась, спрашивала, возражала. Ордынцев легко отстранял ее возражения, как гибкие прутики, и вел ее мысль за своею, как послушного ребенка.

III

Вечером они пили чай у матери Ордынцева. Она жила с двумя дочерьми в Чукурларе. Ордынцев посещал ее аккуратно каждую субботу, был предупредителен к матери, болтал и смеялся с курсистками-сестрами. Вера Дмитриевна чувствовала себя там хорошо и свободно, но ее стеснял Ордынцев: она видела, что он здесь только исполняет свой долг. Часто, когда все они, и Ордынцев с ними, смеялись и дурачились, в его глазах вдруг мелькала только ей заметная скука и усталость. Чувствовалось, как все они чужды ему. Было неловко за себя и за всех. Как будто большой человек, согнувшись, ходил среди них на корточках, чтобы быть одинакового роста с ними, и она видела, как от этого у него ноет все тело.

Так было и теперь. Но Вера Дмитриевна не чувствовала неловкости за себя. Ей вдруг стало вызывающе странно, – почему это обыкновенная, живая жизнь так непереносима для него? Вот, даже эти кипарисы, дымчатая даль моря, горы – всё это как будто немножко конфузится перед ним оттого, что не думает о критериях познания… С какой стати всем им конфузиться?

Они вдвоем возвращались домой по набережной. Ордынцев был вял и бледен. Он потер висок.

– Голова начинает болеть… Проедемся на лодке, я погребу.

– Поедем… Тогда туда пойдем, лодки там отдаются.

Вера Дмитриевна указала рукою по направлению к молу. Ордынцев поморщился и украдкою поглядел по сторонам.

– Ну, Вера!..

– Ах, да! Неприлично пальцем показывать… Хорошо, не буду!

Она усмехнулась про себя и пошла, глядя в землю.

Вот тоже. Он по натуре боец, смелый и дерзкий. Его веселит, когда на него набрасываются орды защитников шаблона, когда его имя заливают грязью. Но это в области мысли. А в жизни он труслив и косен. Он двадцать раз оглянется в обе стороны, прежде чем перейти улицу, и приходит в ужас, если она режет котлету ножом… Она отыскивала в нем темное и нехорошее и старалась этим закрыть от себя тоску, которая была в ней от его холодности и отчужденности.

Солнце село. Все было в какой-то белой, тихой, раздражающей дымке. Тускло-белесое, ленивое море сливалось с белесым небом, нельзя было различить дали. Два черных судна неподвижно стояли на якорях, и казалось, они висят в воздухе.

Ордынцев молча греб. Вера Дмитриевна думала и не могла разобраться в той вражде и любви, которые владели ею. И было у нее в душе так же раздраженно смутно, как кругом. Волны широко поднимались и опускались, молочно-белые полосы перебивались темно-серебряными, в глазах рябило. Кружили чайки, и их резкие крики звучали, как будто несмазанное колесо быстро вертелось на деревянной оси.

Вера Дмитриевна злыми, вызывающими глазами посмотрела на Ордынцева и спросила:

– Скажи, Боря, ты сейчас любишь меня?

Он удивленно оглядел ее и пожал плечами.

– Что за вопрос!

– Ну, скажи, любишь? Он неохотно ответил:

– Люблю, конечно.

Вера Дмитриевна нервно рассмеялась и замолчала. Ордынцев, нахмурившись, продолжал грести. Она опять заговорила:

– Ведь любовь вообще бывает разная. Человек любит своего ребенка, любит и карася, жаренного в сметане. Но своего ребенка он не станет жарить в сметане.

Ордынцев перестал грести, внимательно посмотрел на нее и мягко сказал:

– Верочка, зачем этот тон? У тебя что-то есть на душе. Почему этого не высказать просто? Ведь гораздо легче все выяснить, когда не сердишься. Что с тобою?

Его простые, ласковые слова оборвали ее ненавидящее настроение.

– Что со мной?.. – Она помолчала, чтоб он не заметил подступивших к ее горлу слез. – Что со мной… Боря, мне странно, ты ничего не замечаешь, а ведь я уж сколько недель мучаюсь… И с каждым днем больше…

Ордынцев широко раскрыл глаза, как будто очнулся от глубокой задумчивости.

– Это правда, ничего не заметил, – наивно согласился он.

– Ну, вот… – Она еще помолчала. – Разве я не вижу, что ты меня совсем не любишь, что мы с тобой не пара? Ты живешь своею отдельною внутреннею жизнью, и до меня тебе нет совсем никакого дела. Тебе скучно со мной говорить. Все, над чем я думаю, для тебя старо, банально, уже давно передумано… И ты любишь только мое тело, одно тело… Господи, как это оскорбительно!

Ордынцев страдальчески нахмурился и вздохнул.

– Погоди, Вера. Согласись, ведь, например, Марья Александровна в двадцать раз красивее тебя. А ты знаешь, я ее не выношу. Зачем же так говорить?.. Дело очень просто. Ты удивительно романтична и все хочешь какой-то «общности душ». Сколько уж у нас об этом было разговоров. Ее у нас, конечно, нет и не будет. Люди с каждым поколением становятся все сложнее и разнообразнее. Теперь никогда уже два человека не смогут «слиться душами». Я думаю, скоро даже простая дружба будет становиться все труднее.

– Боря, да ведь у нас с тобою даже и этой простой дружбы нет, между нами нет ничего…Вспомни, о чем мы с тобою говорим. Чтоб кофе тебе вовремя приготовить, чтоб переписать на ремингтоне твою статью, – больше ни о чем. Что же у нас общего, что нас связывает? Только то, что ты – мой господин, а я – твоя раба.

– Во-от как! – Ордынцев замолчал и с выжидающим вниманием уставился на Веру Дмитриевну.

– Да!.. А ты этого совсем даже не замечаешь. Ты, как большое колесо, свободно вертишься, а меня захватил в свои спицы и вертишь с собой. Я постоянно смотрю на тебя снизу вверх, меряю себя твоими глазами. Твой тон, взгляд, улыбка – все действует на меня неотразимо, я постоянно настороже, как ты взглянешь на мое слово или поступок. А я привыкла быть сама собою, отдавать отчет только своей душе и никому другому. Со всеми людьми я чувствую себя уверенно, независимо, чувствую себя полным человеком. А теперь, с тобою, все это разметывается, все мешается, и я никак не могу отыскать почву под ногами…

Она говорила, торопясь и волнуясь, под его спокойно выжидающим, внимательным взглядом. И она знала, – на все ее слова у него найдутся неопровержимые возражения, и все-таки от этих возражений все останется в душе, как было. И она продолжала:

– Помнишь, мы недавно видели по дороге в Алупку плющ на сухом дереве? Ты душишь меня, как этот плющ. Дерево мертво, сухо, но плющ украшает его пышною, густою, чужою зеленью. Так и со мной: меня нет, вместо меня – ты. Я принимаю все, что ты думаешь, ты ведешь меня за собою, куда хочешь. Ты можешь дойти до самых противных для меня взглядов, – и я окажусь в их власти незаметно для себя самой…

Ордынцев, наконец, заговорил:

– Вера, но разве же я требую от тебя какого-нибудь подчинения? Подумай, в чем ты меня обвиняешь!.. Я начитаннее, – может быть, развитее тебя. Без меня ты решила бы такой-то вопрос так-то. Я прибавляю ряд данных, и благодаря им ты – совершенно свободно – приходишь к более обоснованному выводу. Ведь вот и вся моя роль.

Он говорил, как будто большой корабль уверенно резал носом мелкие, бессильно вздымавшиеся волны. Вера Дмитриевна взволнованно возразила:

– Нет, ты не просто даешь данные. Ты меня направляешь, прямо ведешь на буксире!

Ордынцев нетерпеливо потер руки.

– Я никак не могу понять – чего же ты от меня хочешь? Чтоб я ни о чем не говорил с тобою, чтобы не возражал тебе, если не согласен с твоими мнениями? Но ведь сама же ты сейчас только упрекала меня, что я будто бы говорю с тобой только о кофе и пишущих машинах.

Вера Дмитриевна тоскливо повела плечами и быстро двинулась на скамейке. Как будто птичка забилась, запутавшаяся в сети.

Ордынцеву вдруг стало ее горько жалко. Он пересел к ней и мягко сказал:

– В одном ты, может быть, права: я действительно слишком занят собою, своими мыслями. Ты часто должна получать впечатление, будто мне до тебя нет дела. Но только, девочка моя, не будь ко мне слишком строга. Я, может быть, урод, люблю как-то особенно. Но все-таки очень люблю тебя… А уж насчет «тела» ты так несправедлива, – мне даже дико слышать. Я помню, как ты курсисткою в первый раз пришла ко мне, я потом три дня ходил под впечатлением твоих ясных, тревожно спрашивающих глаз. И ты для меня – в этих глазах, в славной, удивительно чистой душе, но не в теле же! Верочка, ведь ты сама не можешь этого не чувствовать!

Вера Дмитриевна, уткнувшись лицом в ладони, плакала, стыдясь своих слез и не в силах сдержать. А он нежно гладил ее по волосам. Белый сумрак спускался на море. Бултыхала вода, над тихою поверхностью кувыркались выгнутые черные спины дельфинов с торчащими плавниками. И все кругом было смутно и бело.

К ночи Ордынцев лежал в сильной мигрени. Вера Дмитриевна ухаживала за ним, клала на голову горячие компрессы. С бережной любовью она вглядывалась в полумраке в его бледный, холодный лоб и думала, какой это хрупкий и тонкий инструмент – сильно работающий, мозг, и как нужно его лелеять.

IV

И все следующие дни Ордынцев был хмур и нервен. Ему не работалось. Он читал только беллетристику. В душе он винил в своем настроении Веру Дмитриевну, был скучен и более обычного холоден с нею. Глаза смотрели на нее с легким удивлением, как на незванно-пришедшую. Говоря с нею, он зевал.

Веру Дмитриевну это еще сильнее мучило, и черные подозрения роились в душе.

С раннего утра с гор подул на город бешеный ветер. Над улицами и домами вздымались тучи серой пыли. Деревья бились под ветром. Гибкие кипарисы гнулись в стройные дуги.

Вера Дмитриевна встала грустная, заплаканная. Ордынцев сидел у себя в кресле и читал Кнута Гамсуна. Она робко сказала:

– Хотелось тебя увидеть. Я на минутку… Не мешаю тебе?

Он вяло ответил:

– Нет, я не работаю.

Вера Дмитриевна горячо поцеловала его в голову и села.

– Мне сегодня ночью снилось. Вхожу я к твоей матери на балкон. Ты сидишь с нею. Когда я вошла, вы замолчали, ты вышел. А она странно взглянула на меня и говорит: «Мне нужно с тобою поговорить», и смотрит так серьезно!.. «Боре очень тяжело жить с тобою. Все, что ты ни скажешь, все так банально, неинтересно. Все его так раздражает… Неужели ты сама не чувствуешь, что ты ему не пара?» И во сне мне так тяжело стало, так обидно, обидно… Я проснулась и плачу… Зачем, зачем ты мне этого прямо сам не сказал?

Такая вся она была жалкая, бледная, с синими кругами у глаз… Ордынцев взял ее руки в свои и улыбнулся.

– Деточка моя! Ведь не ответствен же я за то, что говорю тебе в твоих сновидениях!

– Я должна отказаться от тебя, я об этом все время думала. Но я не могу!.. Я так тебя люблю! – Она прижалась головою к его плечу и зарыдала.

– Верочка, да ты с ума сошла! – всполошился он, пораженный ее словами. – Какие у тебя мысли! Что с тобой? «Отказаться!» Да пойми, что ты тогда со мною сделаешь!

Он стал говорить, как она необходима ему, как скрашивает его жизнь своими заботами и любовью, как ему дорого ее мнение об его работах. Вера Дмитриевна рыдала, прижав к лицу носовой платок. Потом вдруг быстро встала.

– Прости, все нервничаю!.. Зачем я об этом заговорила? Так глупо!

И ушла. Ордынцев думал и скучливо морщился… К чему это все? Как было легко и хорошо раньше, когда она с раскрытою душою шла ему навстречу, дышала им, как цветок солнечным светом. А теперь… Ну, да! В ней нет ничего особенного. Пора бы уж самой понять это и не требовать от жизни невозможного, а отдать силы на выращивание того, что есть у него…

Вечером они отправились в городской сад на симфонический концерт. Темнело, ветер крепчал. Навстречу по дорожке шел плотный и высокий профессор Богодаров, с седоватыми волосами до плеч, в серой крылатке.

Он издалека улыбнулся им, любовно и дружески глядя на Ордынцева.

– Здравствуйте. Симфонический концерт пришли слушать? Отменен. По случаю ветра… Сядем все-таки, послушаем хоть садовую музыку.

В тоне его голоса чувствовалось, как он любит и ценит Ордынцева. Они сели на скамейку перед ротондой.

Публики было мало. Оркестр играл «Шествие гномов», попурри из «Фауста». Ветер бушевал и трепал на пюпитрах ноты. Богодаров оживленно говорил с Ордынцевым. Вскоре они вполголоса горячо заспорили о чем-то.

Вера Дмитриевна сидела молча, кутаясь в накидку. На душе было одиноко. В груди тонко и быстро как будто дрожали натянутые струны. После утреннего разговора Ордынцев опять стал с нею нежен-нежен. Это было сладко и обидно. Хотелось плакать и от этого и от музыки, где скрипки пели о любви Маргариты к Фаусту. А в воздухе кругом дрожала жуткая тревога. Ветер шипел в деревьях. Электрические фонари мерцали и качались. Вправо на аллее, в тучах пыли, бились, изгибаясь, кипарисы. Из-за хребта Яйлы выглядывали черные, растрепанные тучи, как будто подстерегали что-то.

Ветер сильно рванул, пюпитры на эстраде опрокинулись, и ноты, как стая чаек, заметались в воздухе. Музыка оборвалась. Дирижер сказал что-то музыкантам. Все ушли. Вышел человек и объявил, что по случаю ветра музыка совсем отменяется. Служители подбирали на дорожках ноты.

Ордынцевы и Богодаров отправились в садовый ресторан. Они сели в стеклянной галерее и пили чай. Мимо прошел студент в потертой серой тужурке. Вдруг он нерешительно остановился, подошел и сказал, улыбаясь:

– Здравствуйте, Вера Дмитриевна.

Вера Дмитриевна взглянула и просияла.

– Бездетнов! Здравствуйте! Вы как здесь в Ялте?

Он ответил.

– Садитесь к нам чай пить, знакомьтесь. Это – профессор Богодаров, это – мой муж.

Студент почтительно поздоровался и сел. Вера Дмитриевна радостно и оживленно заговорила с ним, он отвечал, и они беседовали, как давнишние друзья.

Ветер завыл в саду и ударил песком в стекла галереи. Все оглянулись. Ордынцев нервно повел плечами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю