Текст книги "Орина дома и в Потусторонье"
Автор книги: Вероника Кунгурцева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Вот-вот должен был наступить Новый год, и мать повела Крошечку на елку в школу; ей даже сшили карнавальный костюм пчелы: из старой тельняшки дяди Венки выкроили майку, на ногах – черные колготы, на голове – шапочка с медно-проволочными усиками, за спиной – крылья (загнутая овалами алюминиевая проволока, затянутая посеребренной марлей). Имелось даже жало, склеенное из листа картона, – откуда высовывался остро подточенный карандаш, – и державшееся на поясной резинке, правда жало Крошечка, во избежание эксцессов, носила, точно дамскую сумку, в руке. Но и с вырванным жалом быть Пчелой – в плотной толпе других существ – оказалось непросто: Крошечка тыкала своими усами то Зайца в шею, то Царевича – в живот. Мать поручила Орину заботам Бабы Яги, а сама ушла что-то организовывать. Баба Яга крепко ухватила ее за руку – и Крошечка совсем было пала духом, но вскоре оказалось, что пчелами Яга не питается: она оставила Орину ради Медведя и Волчицы, с которыми пустилась в сумасшедший пляс, – и Крошечка тотчас оживилась.
Дед Мороз, пока его трижды не позвали, не откликнулся, зато когда появился, принялся раздавать конфеты и апельсины тем, кто рассказывал под елкой стишки. Крошечка знала стишок про Первое января и даже песню: «Под кустом, под кустом кто-то с рыженьким хвостом», но пробиться сквозь сплошную стену детей – имея крылья за спиной – не представлялось возможным. Крошечка собралась уже оторвать крылья, но тут Дед Мороз стал вручать подарки за костюмы – и Орина решила погодить. Но, увы, и за костюм ей ничего не дали: как она ни жужжала, бегая кругами на освободившемся пространстве позади толпы детей. Тогда как Бабе Яге, – когда та сняла страхолюдную маску, обнаружилось, что это Розка Глухова (Крошечка залезла на стул, чтоб увидеть, что происходит у елки), – Дед Мороз вручил черную клеенчатую сумочку в крупных алых розах (позже она окажется у Глуховых в гостях, и ей представится уникальная возможность разглядеть эту сумочку вблизи) – это уж вам не жало!
Когда возвращались домой, Крошечка плакала горючими слезами, которые замерзали на морозе – того гляди, лицо покроется коркой льда, точно Постолка. Лилька уж изругала себя, что не додумалась купить какой ни то подарок и сунуть трудовику, чтоб вручил дочке (ведь подарки все наперечет, кто ж их станет разбазаривать на тех, кто до школы еще не дорос).
Шли по Курчуму, и мать вдруг завернула в тесный курчумский магазин, больше похожий на сарай, у него даже крыльца с десятью ступеньками не было. В магазине Лилька перемигнулась с чужой продавщицей – и та достала откуда-то клеенчатую сумочку: красную в мелких белых ромашках, дескать, Орина, это тебе Дед Мороз передал. Крошечка схватила сумку и прижала к меховой груди, слезы мгновенно высохли. В обмен на сумку она хотела было подарить Деду Морозу – через продавщицу же – свое жало с крыльями, но мать сказала, что он уж теперь далеко и больше сюда до следующего года не пожалует.
Свернули на заледенелые бревна моста через Постолку, Крошечка поскользнулась и упала, а когда поднялась на ноги, ее стали грызть сомнения: больно уж сложно получалось – зачем дед Мороз не отдал ей подарок на елке, при всех, а после, на обратном пути, завернул на своих лошадях в Курчумский магазин-сарай, чтобы дать точные инструкции касательно того, кому и что надо вручить…Впрочем, решила Крошечка, у Деда Мороза – как у всех взрослых – свои резоны, которые ей не дано пока постичь.
И, оказалось, что пока они страдали да веселились на елке, дома едва не случилась беда… Пелагея Ефремовна, решившая перед праздником подзаработать, отправилась на станцию Агрыз торговать домашним творогом и мороженой клюквой, Милю заперла на замок, дескать, утренник в школе недолго продлится…
А тут, рассказывала потом бабка Нюре Абросимовой, какие-то заброды-мужики решили посередь бела дня ограбить магазин (одна сторона которого была составной частью их собственного забора). Грабители высмотрели, что все из рядошнего дома ушли, – и со стороны усадьбы подпилили бревна магазина да в дыру и влезли; насовали полные мешки, чего им надо было, а одному мало показалось, когда уходили, он попутно решил и в избенке поживиться. В минуту открыв замок, вломился в дом, – а Миля, увидав в окошко, что во дворе чужие дядьки, присела в углу между окошком и этажеркой и крепко зажмурилась. Мужик огляделся, ничего стоящего не увидел, в сердцах плюнул, и чтоб уж не зря: схватил с этажерки две бутылки тройного одеколона на опохмел – и был таков.
Первыми вернулись из школы Лилька с Крошечкой (и Саной, который весь праздник просидел на красной звезде – верхушке наряженной ели) и обнаружили Милю – по-прежнему с зажмуренными глазами – за этажеркой. Ближе к вечеру пожаловала Пелагея Ефремовна. Узнав, что случилось, бабушка схватилась за сердце и накрепко решила: никогда больше детей одних дома не оставлять. Всякие недомолвки Крошечка поняла так, что ежели бы мужик обнаружил Эмилию, то сунул бы ее туда же – в мешок с наворованным барахлом, а после бы с большой выгодой для себя продал… Хотя кому могла понадобиться такая крикуша, как ее двоюродная сестренка, Орина не представляла…
Как-то вечерком, на зимних каникулах, собрались и отправились в контору Леспромхоза, стоявшую через дорогу от клуба, – на телевизор. Народу набилось – не продохнуть. Сесть было некуда, и Крошечка сбоку прокралась к телевизору, но ничего хорошего не увидела: экран был маленький, стеклянный, не то что раздольная простыня в клубе, и показывали неинтересное – балет «Лебединое озеро». Но все пучили глаза – даже Пандора косилась единственным глазом. В конторе перешептывались, что сейчас военную картину будут казать. Крошечка вздрогнула, она страшилась смотреть черно-белое военное кино: ей казалось, что война кончилась если не вчера, то уж, во всяком случае, позавчера, – поэтому лучше не будить спящего вполглаза зверя!.. Единственный военный фильм, нравившийся ей, назывался «Смелые люди»: это была цветная картина, где наших женщин, которых немцы везли в телячьих вагонах в Германию, освобождал лихой парень на рыжей лошади.
Ну а сейчас показывали и вовсе неладное: немцы с овчарками гнались по лесу за нашими партизанами. Орина потерпела, сколь смогла, но когда прекрасного партизана повели на виселицу, не выдержала и принялась дергать мать за подол. Пелагея Ефремовна с Лилькой, уставшие стоять, повздыхав, прихватили ребятенка и отправились восвояси.
По дороге Лилька говорила: дескать, подумаешь – телевизор! Да сейчас в домах ставят телевизоры, не то что в конторах. Да если они захотят – тотчас купят свой собственный телевизор, будут полеживать на диване, уплетать шанежки – и каждый божий день смотреть в стекло! А, мам? Пелагея Ефремовна жала плечами: чтобы изба стала конторой или клубом – как-то это… Но Лилька убедила ее: дескать, у меня и денежки отложены – хотела в отпуск по Волго-Донскому каналу сплавать на пароходе, да… накоплю еще!
Сказано – сделано: назавтра отправились в поход за телевизором, в Пургу. Пелагея Ефремовна выпросила лошадь в Леспромхозе – ей по старой памяти не могли отказать, – и в легковых санях, по снежку, покатили. Конюх дедушка Диомед правил низеньким коренастым монгольским коньком с подходящей кличкой Басурман. Крошечка, как барыня, лежала в сене, откинувшись на дугообразную спинку саней, в обнимку с матерью, под огромной душной дохой. Когда миновали школу – последнее людское здание в Курчуме и выехали в чисто поле, посыпал снежок, так что пришлось с головой залезть под доху. Там Крошечка и уснула – едва не задохнувшись.
В Пурге возница привязал лошадь к столбу, Орина вылезла на деревянный тротуар, с подчищенным лопатой дворника снежком – и они, все трое, зашли в магазин: там, на стенном прилавке, в ряд, точно кирзовые сапоги, выстроились телевизоры – один к одному. Дедушка Диомед обхватил тяжелую коробку – точно пень выкорчевал – и с надрывом поволок в сани. Телевизор закопали в сено и укутали дохой – чтобы снег не попортил кинескоп, – а Крошечка с матерью ехали уж так, как-нибудь.
Теперь ближайшие соседи, как пчелы на мед, слетались на телевизор не в контору – а к ним в избу: двери то и дело отворялись – тепло из натопленного помещения выходило в стылые сени. Гости занимали все стулья и табуретки, церемонно усаживались на сундук, облепляли диван и лавку, принесенную из прихожей, – которая перегораживала проход, приходилось перелезать через нее, ежели кому-нибудь из сидящих впереди требовалось выйти. Те, кому места не досталось, выглядывали из дверного проема прихожей. Ужинать одним, когда в доме гости, Пелагее Ефремовне и в голову не приходило – отродясь такого не бывало, – приходилось кормить всю ораву. Орина с Милей, сидевшие тут же, иззевавшись, протискивалась между коленями и спинами, чтобы попасть в свою горенку; дверной проем занавесили шторками, для того чтобы экранное действо не мешало детям спать, звук уменьшали – и все равно они вертелись до тех пор, пока в телевизоре не появлялась таинственная таблица, и зрители, как ни старались, ничего полезного извлечь из нее уж не могли.
Пелагея Ефремовна пеняла Лильке: дескать, вот он – твой телевизор, что с нами творит, полюбуйся-ко! Целый месяц бабка, скрепившись, молчала, но когда однажды на пороге показалась Пандора с хвостом ребятёшек, кончавшимся на последней ступеньке крыльца, Пелагея Ефремовна не вытерпела и всем телезрителям показала от ворот поворот, дескать, соседи дорогие, как хотите, обижайтесь – не обижайтесь, а поговорка-то еще действует: незваный гость – хуже татарина… Тут взгляд ее упал на Раилю Файзрахманову – и она опамятовалась, да уж поздно было – татарка выскочила первая, громко хлопнув дверью. За ней потянулись остальные.
Теперь – и навсегда – они остались наедине с телевизором.
…За Ориной зашла Мазакия и позвала ее гулять. Крошечка отпросилась у бабушки и бегом, едва попадая ногами в высокие валенки, собралась. Пелагея Ефремовна крест-накрест захлестнула бахромчатую, шерстяную, цвета березовых листочков шаль и крепко-накрепко – так что щеки вывалились – завязала узлом на спине. Крошечка стерпела – тем более что и Мазакия была повязана в точности так же. Она тешила себя надеждой, что дружит с такой большой девочкой (по виду так совсем девушкой). И вот они степенно, точно две взрослые бабы, которые идут сучья рубить, направились вниз по Прокошевскому проулку – правда, пил да топоров у них в руках не было: Мазакия несла какой-то кошель, а Орина ничего не несла.
Мазакия стала спрашивать: дескать, а переписывается Лилия Григорьевна с твоим отцом? Крошечка не знала и пожала плечами.
– А ты отца помнишь? – поинтересовалась Мазакия.
Крошечка изо всех сил нахмурилась – но ровным счетом ничего не вспомнила.
– А я помню! – похвалилась Мазакия. – Красивущий бы-ыл! Просто картинка!
Орина взволновалась: если отец у нее был красивущий, так ведь есть надежда, что и она такой будет?! Но тут подруга спустила ее с небес на землю: дескать, ты на него совсем не похожа. Крошечка незаметно вздохнула.
Проулок кончился – за лесхозовской баней они свернули к болоту, которое насквозь промерзло и было присыпано снегом, но кочки валяными подошвами все равно прощупывались. Внезапно из лесу вывернул МАЗ с прицепом, нагруженный бревнами, и, приминая черные вицы, торчавшие из-под снега, как-то вперевалку проехал мимо, пропахав за собой снег. Крошечка, едва завидев лесовоз, отбежала подальше в сторону – и Мазакия крикнула:
– Ты что, машин боишься, Орина?!
– Не машин, а бревен, – поправила ее Крошечка, мятыми коленками чуявшая, что бревна опять могут раскатиться и завалить ее, теперь уж насмерть.
– Так там, куда мы идем, столько бревен, ступить некуда, ты, может, обратно пойдешь?
Орина покачала головой: возвращаться одной по болоту, пусть и затвердевшему, ей не хотелось.
И впрямь: они вышли к Постолке – и на берегу штабелями был сложен связанный лес, а недавно привезенные бревна, точно ребра дохлых змеев, вповалку чернели там и сям.
– Когда река вскроется, лес спустят на воду, – пояснила Мазакия.
Крошечка кивнула: прошлой весной она видела ледостав, а вслед за тронувшимися льдинами, по очистившейся реке, вторым ходом поплыли бревна, и точно как льдины крутила их взбеленившаяся река, так же они сталкивались и налезали друг на друга; некоторые бревна выбросило на низкий Курчумский берег, правда, лесины не таяли под солнцем, они гнили, если их не свалить обратно в Постолку, – и бабы сталкивали их баграми.
На берег вывернул еще один груженый МАЗ, Мазакия замахала шоферу – это оказался ее отец, Ильдус Халиуллин; грузовик остановился. Мазакия подбежала к машине и принялась доставать из кошеля укутанный в рваный оренбургский платок термос, тутырму – что-то вроде колбасы и еще пирог губадию. Ильдус ел внутри кабины, а они дожидались, потом девочка забрала пустой термос с кастрюлькой, и они двинулись обратно.
– У меня отец в Леспромхозе работает, – хвалилась Мазакия. – У нас теперь японский магнитофон есть: сто песен играет, лучше всякого проигрывателя…
Орина кивнула. И Сана тоже кивнул: про себя.
Недавно в магазин привезли японские товары, и весь Поселок всполошился – давали одним только леспромхозовским рабочим за прямые поставки леса в Японию, славящуюся своими городовыми. Но Пелагея Ефремовна, дружившая с Тасей Потаповой, умудрилась купить волшебные японские одеяла, сшитые из ткани невиданной и неслыханной, несколько похожей на саржу, только тоньше, шелковистее и нежнее. Теперь в сундуке (штапельные отрезы, переведя во второй сорт, убрали в шифоньер, чтоб освободить место) важно лежали толстые, но совершенно невесомые одеяла: светло-бирюзовое и цвета бордо. Приданое для внучек: одно – для Орины-дурочки, второе – для криксы Эмилии.
А Мазакия с тех пор больше не заходила за Крошечкой – наверное, нашла себе подругу постарше, поумнее и поговорливее.
Глава шестая
ЗАПРЕТЫ
Пелагея Ефремовна, собрав яиц, – куры после зимы наконец начали нестись, – отправилась торговать на узловую станцию Агрыз; Лилька, покончив с поурочными планами, читала роман-газету; Орина – больше-то ведь не с кем – играла с Милей во дворе, под низеньким окошком бани, в «магазин», прилавком служили старые занозистые доски, вытащенные из-под крыльца и положенные на пару чурбаков.
Обеим девочкам нравилась игра, когда на продажу шло все: начиная от немудрящих игрушек и заканчивая Лилькиным гребешком с выпавшими зубцами. Деревянные чурочки, щепки, стружки и опилки (Венка, в очередные выходные приехав из Города, начал городить перед голым фасадом избы палисадник, где Лилька с Люцией мечтали развести цветник) изображали хлеб, рыбу, сливочное масло и крупу; продавщицей выступала белая пластмассовая гусыня, величиной в половину настоящей, чьи сложенные ребристые крылышки приятно мозолили ладонь. Продавщицу так и звали – баба Гуска.
Когда все товары перешли в руки покупателей: резиновой бабы Белки, которая при нажатии на живот истерически свистела дырочкой в подошве, белой гипсовой бабы Коровы с обломанной по колено задней ногой (из культи торчала металлическая коровья кость), фарфоровой тети Купальщицы (внутри которой сидел Сана, ему-то и достался гребешок), – Эмилия вдруг швырнула бабу Гуску на землю и сказала, что хочет пойти к своей бабе Анне. Дескать, у тебя-то, Илочка, только одна бабуска, а у меня-то две-е! Орина задумалась – никто из них никогда не ходил к бабке и деду Яблоковым: ни бабушка Пелагея, ни тетя Люция, ни мать, ни она, ни сама Миля. Ходил только дядя Венка. Тут была какая-то тайна: ведь жили сваты в задах их же улицы. Но ведь баба Анна – это мать дяди Венки, а значит Миле – родная бабушка, притом что все в доме в один голос утверждали, что Эмилия – вылитая Анна Яблокова!
– Хорошо, пошли к твоей бабе Анне, – решила наконец Орина.
И девочки – не закрыв магазина – тут же и отправились. Нечего говорить, что Сана, с сожалением поглядев на свою покупку, приткнутую к ногам Купальщицы, – у него ведь не было в этом мире ни одной своей вещицы, – взялся сопровождать их.
Миновав бесконечный забор, сложенный из сучковатых крученых слег, за которым был их огород, пройдя мимо колодезного сруба и старой, готовой зацвести черемухи, дети углубились в нехоженый конец улицы, прошли между воротами, избами и заборами Маминых и Халиуллиных, Александровых и Файзрахмановых, и вот они – глухие ворота Яблоковых; открываются медным кольцом (внутри которого – подмигивающий портрет, сложившийся из сучков), а не щеколдой, как их ворота; Орина помедлила – и повернула звякнувшее кольцо…
Огромный лохматый пес с рыком кинулся к ним – Миля заорала и спряталась за сестру, Крошечка зажмурилась, понимая, что сейчас будет немедленно разорвана на части, – но Сана увидел, что опасности нет: цепь, на которой сидел пес, не такой длины, чтобы охранник сумел дотянуться до детей. И с крыльца, переваливаясь на ногах-колесах, уж сходила тяжеловесная старуха, цыкнула на пса – и он, показывая клинки клыков, гремя цепью, ретировался к будке.
Крошечка увидела: из радужного окошка на них пристально глядит краснобородая голова.
Баба Анна молчала, окошко распахнулось – в бороде отверзлась зубастая дыра, и голова сказала что-то невнятное, Орина разобрала одно только слово: Венка. Старуха что-то ответила, подошла и взяла Милю – которая до тех пор все пряталась за спину сестры, – за руку и повела в избу (Эмилия поупиралась, но пошла). Орина – делать нечего – двинулась следом.
В избенке, состоящей из единственной горницы, оказалось вовсе не страшно: печь, окошки, сундук, закинутая лоскутным одеялом кровать – все, как у них. И у бородатой головы объявилось туловище – это был просто-напросто Милин дедушка, сидевший у окошка за накрытым столом. Во главе стола возвышалась бутыль с чем-то мутно-голубоватым, Крошечке показалось, что крохотный сомик тычется в толстое стекло бутыли, беззвучно разевая усатый рот. В простенке висели ходики с продольными гирьками; гирьки, так же как дворовый пес, оказались цепные, видимо, они охраняли домик, куда посажено было время; над циферблатом нарисованы медведи – с картины, которую Орина недавно видела в «Огоньке». Дед и баба сказали что-то друг другу – и опять Крошечка ничегошеньки не поняла и заподозрила, что в доме Яблоковых говорят одними только запретными словами. Ведь не по-немецки же они изъясняются – этот язык имела право знать одна только Оринина мать, на то она и учительница.
Баба Анна принесла третью табуретку – и обе девочки кое-как уместились на ней; Миля вцепилась в руку сестры. Орина разглядела, что на груди бабы Анны в несколько рядов висят медные денежки, каждая с дырочкой, в которую продета тесемка: больше пятаков, но есть и трехкопеечные монеты, и копейки, и двушки. Одета старуха ярко – в пестрядинное, все в кубиках и полосочках длинное платье, спереди прикрытое фартуком. А и впрямь, с Милей-то у ней одно лицо – спустя пятьдесят лет: глаза чуть навыкате, зеленые, как постолкинская осока, нос прямой и короткий, и между капризно изогнутой верхней губой и носом – глубокая, руслом, выемка.
– Иуда, – обратилась к деду баба Анна, и Орина вспомнила, что это имя тоже запретное и какое-то запредельно-ужасное. Но значения дальнейших слов опять не поняла.
Дед Иуда плеснул немного из бутыли – сомик на бурной водопадной струе ухнул в стакан, – а дед вдруг протянул свой стакан Орине, сказав на этот раз понятно:
– Она – маленькая, – кивок в сторону Мили, – ты – большая. Пей!
Крошечка попыталась мотнуть головой, а также повести рукой – отрицательно, но с ужасом увидела, что рука, против ее воли, тянется к стакану, внутри которого мечется усатая рыбка. И вот уж стакан у ее губ – она делает несколько глотков, которые обжигают нёбо, гортань, все внутренности – и сомик уж там, внутри нее.
А Сане наконец удается сделать так, что испуганная Эмилия вскакивает и – «случайно» – вышибает стакан из рук сестры: он разбивается вдребезги. Крошечка падает замертво, Миля визжит, дед Иуда берет Орину за руку и ведет за собой на задний двор. Здесь, в сарае под низенькой крышей, она видит взращенную зиму – всюду белые перья и снежный пух, кружась, они ложатся на влажную, чем-то политую землю. Она поднимает голову: на балке висят обезглавленные куры, а их головы с поникшими гребешками горкой сложены в углу, среди сугроба свалявшихся перьев…
Сана сумел дотянуться до дома: вычленил из текста роман-газеты, который читала Лилька, нужные слова: «Но и воскресенье могли на зоне испоганить: то затеят перестройку бани, то расчистку двора…» Она откладывает чтение, подходит к окну: детей во дворе, возле бани нет. Не зная, куда бежать, где искать девчоночек, Лилька выскакивает за ворота, и здесь – никого, но Сана дает ощутить ей обозначенный в воздухе дыханием девочек мерцающий след, похожий на след улитки, который прямиком приводит ее к дому Яблоковых, из ворот которого уже выходят ошеломленные дети.
Дома Орина – как старшая, как заводила – получает двойной нагоняй: один раз от Лильки, а после от вернувшейся с торговли Пелагеи Ефремовны, чтобы не ходили без спросу куда не след; когда же Крошечка, запомнившая несколько слов из речи бабы и деда Яблоковых, но предусмотрительно решившая не произносить их вслух, интересуется, почему они так непонятно говорили, бабушка Пелагея ответствует: дескать, они ведь вотяки, вот по-вотски и бают.
– А ты как хотела!
– И дядя Венка – вотяк? – удивляется Орина, поглядев на испуганную Милю.
– Ну!
На другой день бабка Пелагея рассказывает Нюре Абросимовой, что Люция забрюхатела от Венки школьницей еще… В суд хотели подавать, да Люция уломала… Пришлось ведь просить пургинского врача Алевтину Юрьевну, под началом которой и состоит здешний медпункт, чтобы сделала что надо, что категорически было воспрещено тогда! Уж как уламывала ее, как унижалась, даже в ногах валялась, а стыда-то было, а стыда! И сколь Люции было говорено, чтоб бросала Венку, чтоб училась дальше, чтоб хоть восемь-то классов кончала – нет! В школу палкой приходилось гонять. А ведь как она пела, Нюра-а! ее ведь в пургинский хор запевалой брали, когда она в Пургу на швейные курсы пошла, да Венка, гад, не пустил! Все дороги ей перекрыл! А что ведь потом с Каллистой-то вышло…
Помянутая мертвушка тут же и объявилась: уселась бабушке на колени – невидимая как для старух, так и для Орины, примостившейся сбоку, на табуретке.
Нюра Абросимова завздыхала и стала рассказывать про свое – подобное же – горе: дескать, знаешь, Ефремовна, младший-то Пандорин мальчонка, Павлуша, от моего ведь Володьки…
– Да что ты! – преувеличенно удивилась Пелагея Ефремовна и даже схлопала себя руками по бокам.
– Да. И мой сынок не отстал от других: тоже к ентой твари таскался… и таскается. Сколько я говорила: ни-че-го не слушает! Все ребятёшки-то у ей, бают, от разных отцов! Вот вишь: и у меня внучок есть! – поглядела Нюра на Крошечку, которая, попивая с блюдечка чай, переводила взгляд с одной на другую.
– Да, жалко его, – вздохнула Пелагея Ефремовна. – Хороший ведь мальчишко!
– Как не жалко! Как не хороший! Да только… Может, и не от Володьки он совсем!
Кереметь тем временем, устраиваясь поудобнее, закатился на ступню своей подопечной, но та даже не почесалась. Каллиста же, соскочив на пол, протянула к Перекати-полю ручонки, вроде как к мячу, и попыталась поймать, но тот живо провалился сквозь землю.
– Ну и ладно, – вздохнула навка, вновь забираясь бабушке на коленки.
Сана сидел верхом на кипящем самоваре, иногда утягиваясь вместе с клубами пара в форточку. Кошка Мавра, по обыкновению, дремала на печи.
Пелагея Ефремовна, в свою очередь, принялась клясть кривоглазую Пандору, которая тайком зарыла на их огороде свои грязные тряпки, а как пахать-то стали под картошку, – лошадь взяли в Леспромхозе, – так тряпки плугом и выворотило наружу, костер пришлось разводить, чтоб очистить усадьбу от насланных соседкой бед.
– Вот ведь как без защитника-то жить, без мужика – всякий норовит обиде-еть… – протянула Пелагея.
А Каллиста горячо закивала:
– Да, бабушка, да… Всякий ноловит…
И Пелагея, подпершись ладонью, стала рассказывать про то, как умер ее муж, Петр Федорович Наговицын. Всего только сорок лет ему было. Две войны прошел: и финскую, и Отечественную, ни одна пуля не взяла, а дома – на тебе! Пять лет только пожил после войны! Почитай, что и не видала мужа: в 37-м поженились, а с 39-го – он все по войнам!..
– Второй ведь он у меня, – понизила бабушка голос, – Лилька-то от другого. (А про первого и не спрашивай: даже говорить не хочу!) А Петр-то Федорович – ой! Победило наше лесничество в соцсоревновании, а ведь он старший лесничий был у меня, Нюра, да! Поехал он за грамотой в Город, а было это в первый день после Пасхи, встал ранехонько, чтоб поспеть на вручение-то; пошел к Юськам, уж так торопился, так спешил, да из-за разлившихся речушек и ручьев припоздал-таки; вот взошел на пригорок и видит: поезд уж подходит к станции, не успевает он, а следующий, знаешь ведь – в обед только! И – бегом! На ходу уж заскочил в последний вагон; отпыхался вроде до Города-то, да, видать, уж в поезде неладно ему стало. На вокзале зашел в буфет, чтоб папиросок купить – и совсем занемог, зашатался – да… упал! А продавщица, курва, и говорит: нечего тут всяким пьяницам валяться, пошел вон-де! Вишь, со вчерашнего-то перегаром от него попахивало. Он и пополз. Выполз на крыльцо – тут и умер.
А собирался он заночевать в Городе у дядьев, ну я и думаю: тамако он… Вот ничегошеньки я, Нюра, не почуяла. На другой день я, конечно, на работе, веду прием больных. А Постолка разлилась тогда до самого Курчума – правый-то берег низкий, это мы на вышине живем, – и никак к нам с той стороны не добраться. Вот прибежали за мной: мол, почтальонка кричит с того берега, дескать, фельдшерице телеграмма. Какая телеграмма?! Я – бегом. Вот Зоя-то Маштакова и давай мне читать эту телеграмму через бурную-то реку. Ором орет: ваш муж Петр Наговицын скончался! Я не слышу. «Че-го?!» – ору ей на тот берег. Она опять: умер, мол, муж твой, Ефремовна, уме-е-ер. Инфаркт де у него. Об-шир-ный ин-фаркт. Я опять: «Че-го?» Тут помощники на том берегу бесплатные объявилися, курчумские-от помогать ей стали; когда уж в три, да в четыре голоса, да в пол-улицы скричали – я услыхала. Да тут у воды-то и рухнула, как вроде кто меня под комель срубил. Хорошо девчонки дома оказались: Лилька-то с Люцией, каникулы ведь у них были – как Постолка-то разольется, и до тех пор, пока в скобки свои не войдет, всё весенние каникулы идут. А если бы пустая изба стояла – так, может, и бросилась бы в Постолку-то, как на раздольное брачное ложе, тут бы мы и встренулись: потому как в минуту в омут бы затянуло. Ну а как воротили его домой – даже вспоминать не хочу… Еле переправили Петра Федоровича с той стороны-то, на лодье, курчумские же на веслах сидели: братья Язон да Харон Хижняковы, уж так крутило, уж так вертело лодчонку, что и на той и на этой стороне думали, что ко дну все трое пойдут, – но как-то переправились, я уж братовьям потом поставила чекушку, да не одну, а еще сколь медяков надавала – женам-то на платья.
Каллиста, слушавшая так же внимательно, как живая внучка, подергала бабушку за передник, а когда та не обратила на нее внимания, произнесла:
– А он ведь пливет тебе пел едав ал, дедушка-то мой, да! Сказал, чтоб не выбласывала его сумоцку, побелегла, в котолой лейс-шина лежит, письма его и лулетка, лесополосу мелять.
Но Пелагея мужнина наказа не услыхала.
Нюра же сидела прямая, будто аршин проглотила – тема оказалась скользкая, табуированная: вроде бы пристало сейчас и ей рассказать про смерть своего мужа, но… А Кереметь зашевелился и стал вдруг кататься по тесной кухоньке от стены к стене, туда-сюда, все быстрее и быстрее – вот бревна расшатает да избу обрушит, потом принялся круги нарезать вокруг убивицы, как вроде собрался в черном вихре закружить свою подельницу и унести отсюда вон. Каллиста, решившая, что это какая-то игра, хохотала и, наклоняясь то туда, то сюда, пыталась ручонками ухватить Кереметя. Нюра ничего, конечно, не замечала: хлебнув чаю, она завела речь совсем про другое, дескать, слыхала, Ефремовна, Шамшурина – лесника-то шершни насмерть закусали. Объездчики нашли в лесу, занесли его в барак-от, так жена не узнала: вот будто красный шар прикатили, просипел он что-то, как вроде воздух из шара вышел – пи-и-и, и помер!
Пелагея Ефремовна кивала:
– Бают, дохлые девятирики вокруг гнезда, которое он невзначай разорил, как вот листья по осени лежали – выходит, каждый по девять раз его зацепил. Как уж тут выжить…
Кошка Мавра, заметившая «игру» Перекати-поля с мертвушкой, зашипела и – чуть стекло не вышибла – выметнулась в форточку. Пелагея Ефремовна тотчас стала приглашать к столу японского городового, но, как всегда, не дозвалась. Каллиста же с криком: «Киса, киса! Ты куда?!» – как рак вцепилась в кошачий хвост – и вылетела следом.
…Орина, покамесь бабушка Пелагея дожидалась на магазинном крыльце, когда привезут хлеб, решила немного пройтись, за ней потянулась Миля; сестры обогнули дом Пандоры, Крошечка бросила взгляд на запыленное окошко: но Галька оттуда, увы, не выглядывала. За избой Вахрушевых на угоре виднелись широко распахнутые ворота конного двора с покосившимся дощатым забором. Крошечка, хоть и не бывала здесь, но, по рассказам бабушки, знала, что в бревенчатом домишке, чья покрытая землей крыша поросла быльем и который стоит по левую руку, когда-то – до того, как построили избу – жила их семья. Значит, можно ходить сюда самым законным образом, это почти что их двор… конечно, напополам с конями.
Девочки вошли воротами, Орина независимо поглядела по сторонам: людей не видать – и она, совершенно успокоившись, уверенно пошла к «своему» домику.
Двери, и входные и внутренние, стоят нараспашку: по стенам, на полу, и там и тут развешана, разложена и расставлена конская упряжь. Девочки потрогали хомуты, подергали вожжи и побежали к сараю в дальнем углу двора, где под навесом стояли телеги и сани, одноконные и пароконные повозки, дрожки и двуколки. У всех повозок оглобли, точно длинные рога, опущены к земле. А у стены валяется тележное колесо, середка которого в дегте – Миля, потрогав колесо, тотчас измазалась и вытерла пальцы о лист лопуха. Длинная полутемная конюшня, в которой хоть и пахло лошадьми, – пустовала: небось все кони на работе. Дети вышли из сумрака наружу – и Крошечка увидела возле колодца дедушку Диомеда, который, раскрутив ворот, переливал из колодезного цепного ведра в свое, свободное, воду и, расплескивая, понес к поилке. Тут и конюх заметил нарушительниц и грозно нахмурил брови. Орина, решившая оббежать дедушку Диомеда по дуге, схватила сестру за руку, а та уж изготовилась, собираясь заорать. Но конюх поставил ведро и подозвал их: дескать, нет ли у вас кусочка хлебушка? («Он голодный, этот дед?» – прошептала Эмилия, передумавшая кричать.) Хлеба, увы, не было.